Я открываю глаза, жадно глотая воздух.
Над головой вижу простой белый потолок с трещинками, что изгибаются и тонкими ветками расползаются в разные стороны. Сажусь на кровати – в глазах на секунду темнеет – и затем встаю на ноги; поправляю за собой махровое покрывало и выхожу из комнаты. На запястье я ощущаю непривычную тяжесть – мне хватает одного быстрого взгляда, чтобы понять, что на моей руке покоится нефритовый браслет.
Мальми сидит в гостиной за столом, раскладывая перед собой таро. Я подхожу к ней, и мне не нужно ей ничего говорить – она и так всё знает.
– Прости меня, – просто говорит она мне.
Я пожимаю плечами – мне не за что её прощать.
– Все ошибаются, – просто говорю я.
В голове вихрем поднимается гряда воспоминаний, смешавшихся друг с другом; мне всё ещё кажется, что это было не со мной – иначе почему мне так легко?
– И что же теперь ты будешь делать? – спрашиваю я.
Мальми отрывает взгляд от карт и смотрит мне прямо в глаза.
– Я всё ещё могу отвести тебя в мир за холмом.
И, чуть помедлив, она добавляет:
– Я затем и осталась здесь.
Я мысленно пытаюсь воспроизвести в голове образ сна, который сковывал меня всё то время, что я провела в этом доме.
– Нет, – говорю я в итоге, – мне незачем туда идти.
Мальми кивает мне и возвращается глазами к картам. Я пытаюсь воспроизвести в голове то, что так отчётливо помнила всего пару секунд назад, но отложились только простые образы, которые сейчас, в общем-то, значили гораздо больше пустых и бездушных деталей.
Простые прозрачные истины обрушиваются к моим ногам одна за другой, и я с лёгкостью считываю их, поражаясь: почему я раньше их не замечала? Всё оказывается вдруг легче лёгкого. Прошлое оставалось в прошлом – я не могла его изменить, как бы мне ни хотелось; но я не цеплялась за него и не пыталась вытащить его из себя, чтобы снова разбиться об острые чёрные скалы беспамятства.
Что-то абсурдное и немыслимое случилось со мной очень давно – но то была часть моей жизни, которая сделала меня собой; то была часть моей жизни, которая привела меня в состояние здесь и сейчас – и этим состоянием я дорожила сильнее.
– Почему я ничего не запомнила десять лет назад? – вновь заговорила я. – Когда я вернулась в первый раз? Ведь было всё то же самое – точно помню теперь, один в один.
– Потому что время ещё не пришло, – складывая карты обратно в колоду, отвечает мне Мальми, – многое из того, что должно было случиться, ещё не случилось. Не сложилась череда совпадений, не собрались в единую картину события – да и вообще, никаких картин ещё не было нарисовано.
Я киваю ей и делаю вид, что до конца уловила её мысль.
– Я простила тебя в тот раз? – напоследок спрашиваю я.
Мальми поднимает на меня свои глаза и улыбается мне.
– Ты всегда прощаешь чужие ошибки, – тихо говорит она.
Я замечаю на её столе нефритовую шкатулку. Она блестит на солнце, и мне думается: до чего же всё-таки удивителен этот камень.
– Заберёшь? – вдруг спрашивает она.
Я мотаю головой. Она кивает и вновь обращается взглядом к картам.
Когда я разворачиваюсь, чтобы уйти, она говорит мне вслед:
– В прошлый раз ты отказалась с ним говорить – в этот раз, возможно, захочешь.
Она называет адрес, и я понимаю, о ком идёт речь. В этот раз я готова.
Попрощавшись с Мальми, я покидаю её дом.
Когда я вхожу в музей, ведомая совершенно не известной мне силой, я тут же отправляюсь в зал, в котором висит нужная мне картина. Я будто бы помню каждый поворот и каждый коридор, который мне нужно пройти, хотя спроси у меня кто дорогу – уверена, я не ответила бы. В конечном итоге я оказываюсь в зале, в котором висит синий бык[32].
Я усаживаюсь на маленькую скамью с потрёпанной обивкой и вглядываюсь в картину, словно никогда в жизни не видела ничего подобного. Ну точно: как-то раз этот музей приезжал в столицу, и я зависла у этой картины, пытаясь вспомнить, где я раньше могла её видеть. Муж утверждал, что я наверняка видела её в интернете или вживую, пока жила в родном городе; я спорила с ним, доказывая, что он был совершенно не прав.
Про эту картину говорили многое: кто-то приписывал ей жуткие образные явления, кто-то говорил, что она напрямую связана с фашизмом. Сейчас, сидя напротив неё, я вспоминала многое из того, что о ней слышала. Чёрные глазницы быка и его мозаичные рога напомнили мне множество слов; в самую последнюю очередь я вспомнила те, в которых нуждалась больше всего.
Один мой знакомый теоретик как-то сказал мне, что звери не плачут по умершим. Он объяснял это очень просто: они просто не знают, что на самом деле есть смерть. Для них это – лишь сон, неотъемлемая часть жизни, в последствии которой душа спящего проснётся в другом теле. Все мы устаём и все мы меняем обстановку. Выходило так, что, съедая добычу или оставляя позади умирающего сородича, они знали, что летящим мимо семенем одуванчика, пробегающей мимо ящерицей или величественной елью в хвойном лесу, но душа возвращается. Выходит, звери понимали о смерти гораздо больше, чем мы.
Над этим теоретиком многие насмехались – говорили, он порет какую-то чушь. Так часто говорили о людях, которые были приверженцами идей перерождения, – всем почему-то больше улыбалось верить в карикатурные ад и рай. Мне кажется, что его слова сейчас стали чуть ли не самыми правдивыми в моей жизни.
Я чувствую себя от этих мыслей легко и невесомо – тоже становлюсь синей, как этот бык; мне кажется, что я становлюсь небом.
Сижу напротив картины с синим быком и смотрю в его пустые глазницы, пока мне не делается очень холодно; потом я встаю и направляюсь прямо к дому тётушек.
Перед тем как пойти домой, я решаюсь всё-таки заглянуть в то место, о котором мне напомнила Мальми. Несмотря на жару, чувствую прилив сил и дохожу до нужного дома быстро – в детстве расстояния мне казались куда больше, чем они были на самом деле.
Минуя расшатанную калитку, оказываюсь в заросшем сухим сорняком дворике. Тощая смуглая женщина, развешивающая выцветшее истрепавшееся бельё, приветствует меня поклоном.
– Я… – хочу представиться, но она перебивает, мягко улыбаясь:
– Хозяин предупредил, что вы придёте. Он редко принимает гостей.
Я невольно хмурюсь, задумавшись на секунду, что она имеет в виду. В этих краях мужей до сих пор называли хозяевами – эта тощая женщина с жёсткими как наждак руками напомнила мне, что даже стержень вроде неё здесь обречён был кому-либо подчиняться.
Она покорно провожает меня в крохотную тёмную комнатушку, и я краем глаза замечаю, что в ней осталась ещё крупица давно потерянной девичьей красоты: у неё выразительные точёные скулы и светлые серые глаза, в которых, догорая, тлеет огонёк её души – я видела женщин, которые угасали так же тихо, и мне стало жаль её. Сейчас она уже была не собой – женой, подневольной подданной, да кем угодно, но не собой.
В комнатушке со спёртым воздухом и застоялым запахом пота я сразу обращаю внимание на кучу курпачей[33], а затем – на примостившийся сверху скривившийся силуэт. Мужчина с засаленными волосами, весь в шрамах, машет тощей рукой в мою сторону – женщина удаляется, поклонившись, и мы остаёмся один на один.
– Ты пришла, – хрипит Саурва, когда его жена покидает комнату, – я знал, что ты когда-нибудь придёшь.
Я не сразу могу разглядеть его лицо, но, когда мне это удаётся, взгляд мой невольно застывает на его побелевших зрачках. Чёрные бусины, так пугавшие меня в детстве, исчезли. Его жена кланялась ему, хотя он даже не видел этого, – осознание её уважения к нему заставило меня поморщиться. Это было похоже на страх – и я поняла бы её, если бы он был тем Саурвой, которого я знала; но сейчас передо мной сидит немощный стареющий мужчина, только и всего.
– Ты в итоге оказался во тьме, куда и стремился, – вместо приветствия хмыкаю я.
– Не жалуюсь, – сухо отвечает он, – сносная пенсия. Послушная жена.
– Ты совсем обленился, – хочу, чтобы это прозвучало презрительно, но в моём голосе остаётся одна только жалость.
С минуту мы молчим. Я тяжело вдыхаю застоявшийся противный воздух, он – смотрит на меня, в меня и сквозь меня; он не видит, но мне кажется, что он пытается меня прочувствовать.
– Ты, наверное, всё такая же красивая, – наконец выдаёт он, – ведьмы ведь не стареют.
– Помнится, ты меня уродом называл, – я закатываю глаза, – как же ты постарел: у тебя ещё больше крыша поехала.
Он хрипло смеётся, и от его смеха мне отчего-то совсем не сделалось больно – я думала, что мне будет с ним тяжело; сейчас, когда я стою перед ним, понимаю: мне наплевать.
– Мы не должны нести чужое бремя, – вдруг выдавливает он.
Я молчу. Он продолжает:
– Я получил по заслугам: я ослеп, я лишился дома; в родном городе я никому не нужен, моя жена не смогла мне родить детей – они умирали один за другим, пока мы с ней не сдались.
– Боги уберегли их, – говорю я, не выдержав, – и жену твою уберегли от бремени твоего отцовства.
– Отец был жесток, – продолжает Саурва, – но я был бы лучшим отцом, чем он. Уж поверь мне – я понял всё. Я не должен был слепо идти за ним.
– Демагогия, – фыркаю я, сомневаясь, знает ли он значение этого слова.
– Судьба наказала меня, и я одного лишь жду – твоего прощения.
Поджимаю губы; странное дело – я не ждала извинений от него, хотя сердце подсказывало мне, что что-то такое он скажет.
Я отвечаю ему неспешно:
– Не мне тебя прощать – у меня нет такой власти. Ты в ответе перед собой – этого мне достаточно.
– Мы оба с тобой – жертвы, – примирительно хрипит он.
– Говори за себя, – резко обрываю его я, – мне жертвенность не к лицу.
Я говорю так, но внутри понимаю, что, в сущности, он даже в чём-то прав: все мы – и я, и он, и даже, скорее всего, его жена – все мы были рождены, отмеченные чужими ранами. Мы несли на себе грехи наших родителей; боль нашего рождения не измерялась никакой из существующих систем – вернись мы обратно в утробу, мы бы, возможно, и не захотели рождаться. Саурва не захотел бы ослепнуть, расплачиваясь за грехи своего отца собственными грехами; Заратуштра не захотел бы рождаться только лишь для того, чтобы погибнуть, едва дойдя до черты зрелости; может, и я не захотела бы рождаться – но об этом умолчу.
Как бы то ни было, пути назад нет – жизнь продолжалась, мир бежал, буйствовал, спал и затем вновь утопал в потоке скоротечного времени. Вернуться значило бы выбрать самый лёгкий путь – в этом нет ничего плохого, но жизнь устроена так, что она попросту не оставляет нам выбора между лёгким и сложным.
– Подумать только, – прерывая мои размышления, говорит Саурва, – ведь это же был мой брат.
– Ты мог бы провести детство с родным человеком, может, даже вырасти с ним, – я отвожу взгляд в сторону: меня вдруг стали напрягать его побелевшие зрачки.
Он, словно почувствовав это, опускает веки.
– И пусть у него была голова зверя, – хрипит он, – может, мы могли бы друг друга полюбить. Может статься, ему тоже было нелегко.
– Какая запоздалая реакция, – хмыкаю я, – даже не знаю, смеяться мне или плакать.
– Танцуй, – Саурва засмеялся, – танцуй.
Я скривилась; в голове тут же всплывает воспоминание, далёкое, но сейчас вдруг ставшее очень близким, – мне становится совсем уж не по себе.
– Думаю, больше мне здесь делать нечего, – вздыхаю я, разворачиваясь, – была рада повидаться. Не болей.
– Я жалок, – говорит он мне вслед, – ты можешь убить меня, ты ведь хочешь, чтобы я умер.
Останавливаюсь в дверях, понимая, что, ступив за порог, я навсегда отпущу эту липкую грязную жизнь.
– Какой бы она ни была, – говорю я ему, – жизнь твоя принадлежит только лишь тебе.
Его жена подметает порог, когда я покидаю их дом, одаривая её прощальным взглядом. Я заставляю себя поверить, что мне становится безразлично, почему она оказалась в его доме и почему свела свою жизнь с ним, – в конце концов, я не могу знать всего и отвечать за всё на свете.
В доме я убираю за тётей Розой то, что она сама велела бы мне убрать: я выбрасываю остатки зубного порошка и убираю все продукты, которые я не планирую съедать. Протираю пыль и мою полы, мою окна и вручную стираю занавески – столько штук, сколько могу, пока не падаю, уставшая, на свою кровать. Убираю постельное бельё и аккуратно складываю вещи, которые тётя Роза оставила на кресле в своей спальне. Дом не выглядит теперь так, будто она его бросила; он выглядит так, будто она просто хорошенько в нём прибралась.
Остаётся последний штрих – я выхожу в сад и иду вдоль того места, где когда-то протекала речушка. Идти приходится недолго – то, что в детстве мне казалось далёким расстоянием, сейчас измеряется чуть ли не в двадцать шагов. Я смотрю на камень, который когда-то нарекла истоком реки, но внезапно замечаю другое место и понимаю: да, это оно. Сворачиваю и вижу самую старую и самую почтенную урючину – одно из немногих деревьев, в котором ещё сохранилась жизнь. Я снимаю браслет и кладу его у самых корней – он уходит в землю; он остаётся здесь, а я ухожу.
Мой муж приезжает, когда на улице уже становится по-ночному темно. Мы привычно здороваемся с ним и – вроде – привычно целуем друг друга. Мне кажется, что я целую его чуть дольше обычного – во мне меняется что-то, чего я сама не могу в себе распознать.
Я по-новому смотрю на него: ко мне вдруг приходит осознание, что, если бы я не оставила в прошлом себя старую в пользу взращивания себя новой, я никогда не сумела бы полюбить человека вроде него. Слишком взрослый, слишком обычный, слишком – если на то пошло – живой. Я бы, наверное, и не посмотрела на него, если бы моя память не уберегла меня от вечной одержимости юношей из удивительного мира за холмом.
Замуровала все свои воспоминания, а когда все старые чаяния вернулись ко мне вместе с ними, уже так остыла, что не сумела выдать ничего, кроме нескончаемого сожаления.
Я была отмечена печатью его смерти всё это время; даже представить себе не могла, как сильно забытое в самых укромных уголках памяти событие может влиять на жизнь.
Моя память дала мне фору, дала мне возможность убежать от воспоминаний о нём так далеко, чтобы мне хватило сил не повернуть назад. Мой мозг вытеснил первоначало и оставил мне разгребать его болезненные следствия. Это мудро: я – выросла. Заратуштра навеки остался восемнадцатилетним мальчиком, которому не суждено было увидеть, как на лице его первой любви появляются морщины. Может, с ним они не появились бы вовсе. Может, поэтому ему и не суждено было повзрослеть.
Удивительно, что я потом не влюблялась в мужчин «не от мира сего». У меня никогда не было романов с художниками или поэтами; я не влюблялась в безработных музыкантов, питающихся солнцем и презирающих политиканов. В них всех было что-то от Заратуштры и в них всех одновременно с тем не было от него ничего – это была напускная, видимая оболочка, такая притягательная своей необычностью, что я могла легко на неё купиться, одолеваемая тоской по своей первой юношеской любви, – и это меня отталкивало. Я не влюблялась в тонких мальчиков с золотыми локонами или в мальчиков, отмеченных дланью ясновидения; вместо этого полюбила самого приземлённого и самого обыкновенного на свете мужчину – и только сейчас в полной мере смогла осознать, что все эти годы меня только это и спасало.
Я выбрала надёжное вместо заветного, потому что мечты эфемерны, а надёжность стоит дороже, чем можно себе вообразить. Это не плохо и не хорошо, это – жизнь. Некоторым из нас суждено остаться восхитительно живыми – но только в безобразно юном отрезке безвременья. Может, в этом есть тайный смысл – мне хотелось в это верить.
Мой муж никогда не стал бы о таком думать – и я этому рада. Я сошла бы с ума, если б он склонен был к философии.
Я не рассказываю ему ничего из того, что со мной случилось, – разве что те вещи, которые он точно понял бы. Мы с ним ужинаем очень просто – съедаем какие-то бутерброды и сваренные на скорую руку макароны, и мне вдруг кажется в этот момент, что вкуснее в своей жизни я ничего не пробовала. Я пытаюсь себя одёрнуть, вспоминая о яблочных дольках, но у меня не выходит: мне кажется, что моё удовольствие сейчас не зависит напрямую от вкуса.
После ужина мы ложимся с ним, по обыкновению, в одну постель. Он смотрит на меня, совсем привычно целует в висок, совершенно обыденно обнимает меня, прижимая чуть ближе к себе.
Сегодня – мы чувствуем это оба – всё будет совсем иначе.
Когда я закрываю глаза, огромная волна неудержимым потоком накрывает нас, будто бы мы – две маленькие ракушки, засыпанные песком, прибитые к берегу приливом и страшно жаждущие вновь вернуться в море. Я открываю глаза: мы с ним в воде. Кругом – только ночь, бескрайняя, густая чёрная ночь, такая вязкая и сладко-тягучая, словно ореховая нуга. Мы с ним – в невесомости. Мы по плечи в воде, и мы не лежим уже, нет; парим в холодном прозрачном пространстве, в котором отражаются белые-белые звёзды. Взглянешь в воду и не поймёшь сразу – то ли звёзды смотрятся в неё, как в большое блестящее зеркало, то ли лежат глубоко на дне, нырни только – и тут же пригоршню соберёшь ладонью.
Вода холодная – такая холодная, что пальцы ног почти не ощущаются. Стопы сливаются друг с другом в единое целое, превращаясь в маленькие плавнички; я смотрю на оголённые плечи своего мужа – своего любимого человека и своего единственного сегодня бога, – и мне кажется, что, если бы у меня спросили, что такое безумие, описала бы этот момент.
На вопрос о любви я ответила бы то же самое.
Его мягкая кожа в свете мерцающих звёзд кажется белой, словно отполированный до блеска жемчуг; невесомо касаюсь губами его плавных плеч и горячей шеи, и когда он сплетает пальцы своих ладоней с моими, в этой холодной воде мы с ним вдруг растекаемся обжигающе жаркой лавой.
Кожа на вкус солёная – я кусаю его губы так, словно сегодня, здесь и сейчас, в невесомости, в космосе, в галактической морской пене я и он – первый, единственный и последний раз. Краем глаза замечаю движение; отрываясь от него – с неохотой, присущей оголодавшей волчице, – я вижу сотни светящихся серебряным рыб, стайкой наматывающих вокруг нас круги. Море вокруг нас оживает – оно жило до нас и будет жить после нас, и всё, что мы можем, – это чувствовать его, видеть его, быть им.
Жизнь рассеяна в воде вокруг нас – словно кто-то щедрый рассыпал скопление энергии и окропил потом этой водой всё живое.
Сердце моё трепещет, тело заходится бешеной дрожью, словно загнанное в тиски из горящей стали. Желание набухает во мне тугим клубком и становится почти болезненным, когда неминуемо растекается вместе с кровью по горящему жарким пламенем телу. Он прижимается ко мне, и я чувствую его жажду ещё более ясно и мыслимо, чем свою. Это затягивает нас, словно прилив, решивший скользким мокрым языком поглотить добрую половину берега. Я прижимаюсь телом к своему человеку, и мне становится неумолимо и нестерпимо горячо. Впиваюсь когтями в его раскалённые плечи, оставляя красные полосы на его бархатистой спине.
Он дышит чаще, дышит прерывисто и очень громко; его дыхание резонирует в прозрачной чёрной воде, сливаясь с моими криками.
Я кричу всему миру, всей вселенной и всем неземным просторам – я кричу, возвещая о собственной любви.
Самоотверженно. Искушение манит – но тяну до последнего, размазывая звёздную пыль по его зацелованной коже. Впереди – бесконечность. Она под нами и над нами, она вокруг нас и в нас, она бескрайняя и я понимаю, что это – то первое «настоящее», что есть во всём этом проклятом мире.
Я целую его, и его сердце стучит в венах ярче моего собственного.
Кругом – миллионы сердец, ток крови бесчисленного количества жизней и глаза, в которых отражается сама истина.
Когда он входит в меня, я распадаюсь на фрагменты, на молекулы и на атомы; это абсурд, в этом мире двум людям не может быть так божественно хорошо.
Сотни голосов расплываются в моей голове, превращаясь в какую-то совершенно мистическую, совершенно завораживающую песню тысяч светил и мириад планет. Вокруг нас сгущаются все галактики и все миры, вокруг нас танцуют, облачившись в свои эфемерные платья, звёзды – обернувшись золотыми и белыми рыбками, они бьют своими маленькими хвостами о морскую гладь, и нас поглощают волны.
Я целую его, прокусывая на этот раз до крови его губы; сквозь магическую песнь моря слышу его звонкий и – совершенно – живой смех. Его кровь на вкус солёная, как само море; слышу пульсации жизни в бесконечном космическом потоке, и мне кажется, что я впервые по-настоящему чувствую истину.
Мы сегодня не люди – мы боги, в чьих руках величайшая из сил этого мира. Есть миллиарды вещей, которых жаждут люди, и есть столько же ошибок, отделяющих их от счастья; мы с моим мужем сейчас – счастливы. Мы здесь и сейчас. Мы живём.
В холодной воде я окутываю его, обволакиваю, принимая в себя каждую из частиц его тела; съедаю по частям его душу и изливаю его в себя, словно самый сладостный из нектаров, какие только есть во всей бесконечной вселенной.
Я – море. Я огромное и необъятное море; я – целый мир, я вселенная, я часть её и я же – её всё; я – мать и дочь, я сестра и племянница, я жена, я – человек, я – мужчина, и я – женщина.
И какая, в конце концов, разница, получилось у нас или нет? Важно ли это, если это были мы; если я безумно люблю его, а он так же безумно любит меня. Это были мы – и что бы это ни значило, я знаю: сейчас я счастлива.
Океан улыбается мне белыми полосами пенящихся буйных волн.
Я – дочь Всеотца и Всематери.
Я чувствую, как во мне начинает бурлить вода и как во мне, обожжённый и объятый священной энергией жизни, зарождается новый мир.
Я – дочь Всеотца и Всематери.
Я – море.
– Как прошла твоя выставка? – спрашиваю я.
Мы складываем мои вещи в машину. Мой муж воодушевляется, когда я спрашиваю его о выставке, – держу пари, он со вчерашнего дня многое хотел мне рассказать.
– Всё было изумительно, – радостно говорит он, – ты не представляешь, насколько мне всё понравилось. Я даже купил картину – всё-таки выставка благотворительная.
Киваю ему, безмолвно говоря – ну покажи мне хоть, будь добр. Он копошится в кармане – ищет ключи, – а затем, открыв багажник, вытаскивает оттуда большой холст и поворачивает его ко мне.
– Ну не прелесть разве? – спрашивает у меня.
Я смотрю на картину и с трудом верю своим глазам. На небольшом холсте изображён лес с высокими стройными деревьями, у крон которых плавают сверкающие пёстрые рыбки. На переднем плане девочка, закрыв глаза, обнимает степную рысь. За их спинами, вдалеке, виднеется небольшой зеленеющий холм.
Я не могу выдавить из себя и слова. Муж, несколько растерянный, убирает картину обратно – хочу было сказать ему что-нибудь, но так и не нахожу нужных слов.
Сажусь на переднее сиденье и последний раз окидываю взглядом дом. Когда-нибудь я вернусь сюда, думается мне; а до тех пор всё в нём будет так, как было когда-то при них.
Мы едем какое-то время в тишине. Мой муж тянется за сигаретой, но вдруг останавливается и, бурча себе что-то под нос, убирает руку обратно на руль.
Мы проезжаем дома, построенные из древнейшего песка, который видел мир девственным и первозданным. Я улыбаюсь людям, выглядывающим из открытых окон, и пытаюсь запомнить их и услышать биение их сердец.
Под колёсами крошатся звёзды, упавшие накануне вечером. Мы едем по пустынной дороге, и с каждым метром она становится всё живее и живее – я чувствую это кончиками пальцев ног, упирающимися в пол машины. Сквозь толщу земли пробиваются частички соли – память о море, память о великих рыбах и чудесной воде, омывающей по ночам луну и звёзды. Небо оттого теперь и низкое, да такое, что протяни ладонь – и на пальцах осядет звёздная пыль, сладкая-сладкая, как плоды рожкового дерева. Я хочу потянуться, хочу измазать ладони звёздами, но вместо этого только смеюсь своим по-детски волшебным мыслям. Небо – настоящее, и я настоящая тоже.
А море вернётся когда-нибудь – всё когда-нибудь возвращается.
Я беру за руку своего мужа; он молчит какое-то время, но затем так привычно легко улыбается – уютно, по-домашнему. Голос у него громкий, ясный:
– Я так соскучился за это время.
Хочу сказать, что я тоже безумно скучала, но слова сами соскальзывают с языка прежде, чем я успеваю их осмыслить.
– А кто написал эту картину? – вдруг спрашиваю я.
Мой муж растерянно переводит взгляд на меня, потом возвращается глазами к дороге и отвечает, сжав посильнее руки:
– Брат и сестра. Сироты. Им по десять лет – представляешь? Никогда не видели своих родителей. Я подумал: куплю картину, хоть помогу им…
В моей голове постепенно складывается пазл, и я мысленно возвращаюсь к словам Мальми, которые я оставила без внимания минувшим днём.
Передо мною вновь расстилается ворох простейших истин – я повторяю их про себя и будто даже записываю в своей памяти, чтобы всегда держать при себе.
Моя мать принесла меня в дар моему отцу, словно я была простой вещью. Он сказал мне: ты – доказательство нашей любви. Но я была собой, я не была ничьим доказательством и уж тем более не была никаким даром.
Если и нести жизнь в этот мир, стало быть, нужно нести и ответ за неё.
Родной отец Заратуштры ненавидел его, словно тот был виноват в том, каким явился на свет. Он сам породил его и сам решил уничтожить – будто у него не было воли и вовсе не приводить его в этот свет, если он был не готов увидеть Заратуштру таким, какой он был.
Если ты обязуешься привести кого-то в этот мир, обязуйся принять его, каким бы он ни пришёл.
Я не знала своего брата только лишь оттого, что расхлёбывала проступки своих родителей. У меня был брат, который мог бы при лучшем раскладе стать мне другом, опорой и поддержкой; мы провели с ним так мало времени, и я думала: это несправедливо. Это осознание было единственным, что я, как мне кажется, так и не смогла отпустить.
Ты не должен расхлёбывать грехи своих предков, потому что ты – совсем другой человек.
Мои тётушки растили меня, не чая во мне души; они любили меня так, как никто в мире меня не любил, – и, если бы все родители в мире любили своих детей так же, как любили меня мои тётушки, уверена, мир стал бы гораздо светлее. Мы с мужем так долго пытались родить ребёнка, будто сделать ребёнка счастливым и подарить ему любовь можно, только лишь если ты непременно родишь его сам. Эта очевидная и такая простая мысль заставила меня засмеяться над собственной глупостью.
Возможно, моего сына или мою дочь было суждено родить не мне. Но в моих силах было их отыскать – во что бы то ни стало.
Эта простая истина является мне как гром среди ясного неба.
– Давай усыновим их, – будто что-то вполне себе обыкновенное говорю я.
Муж мой мне улыбается – и я понимаю, что дело и правда самое обыкновенное.
Мне кажется, у каждого в жизни есть свой Заратуштра. Иногда мы видим его, глядя в зеркало; иногда он является нам одним из близких людей. У него светлые кудрявые волосы, и прямые, и тёмные, он рыжий и очень лохматый, у него зелёные и голубые глаза, они серые, они бесподобно карие. Он улыбается широко и не улыбается вовсе, у него есть щербинка между зубами, и у него нос, усеянный веснушками, нос совсем без веснушек, нос прямой и с заметной горбинкой. Заратуштра высокий, он низкий, он среднего роста; он упитанный и очень худой, он обычный, он одевается ярко и не одевается вообще. Он мужчина. Он мальчик. Он девочка или женщина. Каким бы ни был ваш Заратуштра, к нему стоит прислушиваться. Потому что, как бы сильно он ни менялся – внешне и внутренне, – самое важное в нём всегда неизменно.
Он искренний. Он – Жизнь, как она есть. Он душа.
Даже Заратуштра Ницше, наверное, был для него настоящим; моего бы Ницше, скорее всего, обозвал подделкой. Что ж, пусть так.
Мы с ним оба, в конечном счёте, будем правы.