К книге
ГраницаДед
75%
Дед
12

Человек, десятилетиями имеющий дело с потоком людей – педагог или тренер – отвыкает удивляться случайным встречам. Даже напротив, если давно не увидишь где-нибудь знакомое лицо, задумаешься, все ли с тобой самим хорошо, не обходят ли тебя стороной бывшие слушатели, те знакомые, что прежде непременно пересекали твои пути. А то и хуже возникнет мысль – не отвернулся ли от тебя господь бог, чье внимание к человеку больше всего проявляется в совпадении случайностей…

Я в прошлом – и тренер и педагог, потому удивление у меня может вызвать не встреча с тем, кого не встречал сто лет, а неделя, проведенная в Москве без таковой. Вы, надеюсь, простите меня за многословие, но я человек уже изрядно пожилой, живу одиноко, оттого к словам тянусь, как другие к людям…

* * *

Он остановил меня, когда я собирался войти в булочную, что на Пятницкой. Там торгуют теплым австралийским хлебом, который так мягок, что с ним без труда справляются мои челюсти. Я хожу туда раз в неделю, утром по пятницам, вот уже пятнадцать лет. Поначалу эти походы служили обрядом, который нельзя осуществлять с чрезмерной частотой, иначе он утрачивает магию власти над окружающими обстоятельствами. А теперь и захотел бы, так пенсия не позволит. Она у меня слабее коренных зубов.

Он окликнул меня так, что я понял – он из 80-х. Я тогда уже ушел с научной работы и преподавал в институте физической культуры.

– Профессор Мурый! Ростислав Сергеич!

Он высунулся из большой серебристой машины, хищным профилем напомнившей мне акулу, но признал я его только после того, как он вылез из автомобиля всем телом. Как же оно раздалось, это тело! Вот судьба спортсмена, из воды выбравшегося на сушу обыденной жизни. Теперь чиновник, как пить дать, решил я. Из моих бывших таких целый легион. Правительство, дума, администрация… В России просто век бывшего спортсмена. Хотя чиновники разъезжают на черных, с мигалками. Бизнес? Имени я не смог поначалу восстановить, а фамилия когда-то была звучная. Гремела. Как-никак, чемпион союза, олимпийский призер.

– Здравствуй. Полусотников?

– A-а! Признали, профессор! Позвольте Вам компанию. Не прогоните?

Меня озадачил такой вопрос. Разве я когда-нибудь гнал от себя студентов? Были времена, когда они едва ли не ежедневно, вечерами, собирались в моей квартире на улице Горького – нынешней Тверской – на двадцати квадратных метрах кухни, под четырехметровым сводчатым потолком. Вели разговоры за полночь, все про их жизнь, непростую и не сытую. А моя супруга подкармливала их вкусняшками из Елисеевского, что в двух шагах. Если где-то по России тогда и появлялись вкусняшки в торговой сети, то у Елисеева, только лови момент. Посиневшие куриные тушки. Морская капуста со шпеком из Китая. Кукурузные хлопья. Деликатесы 80-х.

Только Полусотникова с нами не бывало, не припомню его плоского, румяного лица за своим столом. И чтобы обиду на него мог таить за что-то, тоже не припомню. За что же гнать?

– Пойдем, купишь себе вкусного хлеба. Как дела? Извини, забыл, как тебя по имени…

– Что дела, профессор… Сами видите. Куда мне булку? Совсем оплыл. Плавать тяжело было, а теперь так скучаю… Жизнь плоская, – поделился он, так и не назвав имени.

– Человек всегда по одному скучает – по молодости. По счастливой молодости. Под кем ни живи молодым, а все кажется счастьем.

Полусотников шумно выдохнул и замолчал. Мне вспомнилось, как над ним каламбурили остряки, используя то, что плавал он хорошо на двести метров, то есть на четыре «полусотниковых». А на десять «полусотниковых» его не хватало. Великим талантом, как Сальников, этот парень наделен не был, но слыл тружеником, каких мало, а такое умение в наших спортивных кругах, в отличие от моих добрых друзей среди тогдашней творческой интеллигенции, вызывало немалое уважение и даже некоторое предпочтение перед талантом. Но это так, к слову. Из Питера, из «Динамо», вспомнилось мне. Точно, не буханка, а булка… Всесоюзный рекорд на 400 метров 1985 года. А имени и тут не вспомнил.

– Чем занимаешься?

– Чем… Чем все наши. Чем-то руковожу.

– Понятно.

– Разве? Мне самому непонятно. Начал со спорта, а теперь бог знает чем. Какие-то колбасные местечки, а теперь вода, лес и медные трубы. Да что я… Вы-то как? Выглядите на «пять». Я Вас вычислил по выправке. Молодцом. Уже академик?

– Пенсионер.

– Что так? Такие люди, как Вы…

– Такие, как я? Я в 1998 году отовсюду уволился. Не обижайся на старика за прямое слово – как половина моих слушателей, и не худшая отнюдь, за решеткой поселилась, а вторая, не лучшая, погоны под звездопад подставила, стало стыдно. Не обижайся.

– И что хорошего? На одного специалиста стало меньше. Заметьте, еще и честного. Это же Красная книга России! Что же Вы, виноваты, что ваши боксеры, ваши борцы по кривой пошли? По холмам и ухабам вообще прямой не провести…

– Так я о чем…

– Вот все вы так. А нам как жить и работать?

В булочной остро пахло сдобой и поджаренной мукой, и обоняние обострило другое чувство, названия которому мой русский язык так и не нашел – а других я не знаю.

Мои боксеры, мои борцы… Сначала они служили предметом моего изучения, моей исследовательской работы…

Советская власть находилась в постоянном поиске универсального. Для меня, юриста, кандидата наук, этот поиск выразился в теме исследования, за которое я принялся с энергией и даже энтузиазмом. В академии МВД взялись искать научными методами наилучшую, универсальную методу рукопашного боя – конечно, для того, чтобы вооружить ею сотрудников милиции, обеспечить их физическое превосходство над злом. Злом в лице преступного мира.

Мне пришло в голову предложить развернутое исследование того, как ведут себя в критических ситуациях люди, казалось бы, наилучшим образом к ним подготовленные. Я собрал массу случаев, когда опытные, титулованные боксеры, самбисты, вольники и классики оказывались в настоящих драках, в самой обычной жизни. Будучи с юности сам неплохим единоборцем (в оные годы на ринге мне довелось встретиться с самим «Королем» – Королевым, а на ковре – с Масловым, с Махардишвили, которого называли «мохнатой грозой» – а ведь его однажды я смог поймать на накате, зато после броска Маслова с подхватом уже мне пришлось лечился девять месяцев) – мне не составляло труда разговорить и находить общий язык с призерами и чемпионами, не всегда и не с каждым склонными к откровениям о своих подвигах. Часто разговоры перерастали в общение, иногда в товарищество. У меня стали спрашивать совета, а уже потом, само собой стало ясно, что во мне живет так называемый «тренерский» третий глаз.

Только тренировать в «Динамо» я не решился. Придется кого-то из своих отсеивать, кого-то держать в ежовых рукавицах. А то не в моем характере. С юности не любил самого словосочетания «ежовые рукавицы». Зато как консультант и методист я, как говорили раньше, обрел широкую известность в узких кругах. Занимался со своими единоборцами, а потом стали звать и к бегунам, и к пловцам. Вот и Полусотников оттуда.

Мой спутник, как мне показалось, угадал по моему лицу, что мысль вернулась к его персоне.

– А как Вы меня выручили! Без Вас я бы точно тогда на дно ушел. Списали бы, как колоду.

Меня не удивила прозорливость собеседника. Я не сфинкс, никогда не обладал талантом непроницаемости лица. Тем более, чиновник, чиновник российский, чиновник азиатский – уж простите за такое обобщение – чиновник существо пластическое, развившее обостренную чувствительность, способное улавливать, когда мысль касается его самого. Что же до моей спасительной миссии в отношении Полусотникова, то я не смог вспомнить, о чем он. Память раздобыла старательный ластик, которым каждый день подчищает ненужное, и я на нее за это не в обиде.

Моя очередь подошла, я купил предмет старческого вожделения, и направился домой. Полусотников предложил подвезти, но зачем мне, до Кадашей… Я и в стужу, и в дождь стараюсь пройти пешком, а тут сочный еще, московский октябрьский день, сухой, как морозный лед. Я отвык от прогулок вдвоем, забыл, как смотреть в сторону, идя вперед, но Полусотников проводил до самого дома, шофера оставив ждать посреди Пятницкой. Он не был навязчив, нет. Я подумал о том, что он ждет от меня невозможного – подтверждения тоске по какому-то «тому времени», тоске, прорывавшейся на каждом его шагу в одышке, в тяжелом вздохе. Но я не привык разделять жизнь на этапы, на прошлое и настоящее, на ту и эту. Эта моя особенность коренится в допущении, что сам я – это нечто иное, нежели то, что участвует в событиях собственной жизни, это нечто более неизменное и ценное. Мне представляется, что человеческое достоинство если в чем-то и может черпать сок, кроме как в черной воде гордости, так тут, так это тот самый источник. Но мой бывший подопечный – молодой еще человек по нынешним меркам – рвался душой в прошлое, к своим победам, к трудной осмысленной простоте, и я ему в этом не помощник. Хотя хорошо, если есть душа.

У массивной двери, отделяющей подъезд старого дома от улицы, он протянул мне руку и, уже попрощавшись, спросил:

– Профессор, а как Дед? Жив он, здравствует?

Я пожал плечами. Я не понял, кого он имел в виду. Он ушел, мной разочарованный.

* * *

Ночью я обнаружил, что заболеваю ангиной. Горло драло, в висках белкой колесила кровь, бросало в жар. В прежние годы я в таком положении поступал решительно: ступни в таз с кипятком, две головки чеснока внутрь, черный хлеб с солью, пятьдесят грамм чистой или перцовой водки. И в сон, завернувшись в два одеяла, надев шерстяные, лучше из грубой шерсти, носки. Так лечил себя мой тренер, так лечился я, так советовал своим подопечным. Но в последний раз это средство едва не вышло мне боком – я не смог сомкнуть глаз ни на миг, и хотя ангина от чесночного духа сбежала от меня, в больницу меня забрали с тахикардией – сердце билось пойманной дикой птицей, и медики испугались, как бы оно не замерло. Особое мучение мне доставляло воспоминание о лице молоденькой врачихи, как назло милой и внимательной к старику. А его сердце насквозь пропитано чесноком… Какие порой мелочи нас одолевают, пусть даже за шаг до вечности! Стоит ли тогда удивляться, что нас, таких, такими, там, в Вечности, пока не ждут…

Отказавшись от народной медицины, я обратился к анальгину, аспирину и другим обычным средствам из арсенала советского работника физической культуры. И они помогли, как деревенскому парню оглобля помогает отбиться от быстроногих кунгфуистов… Горло отпустило, виски освободились от когтей ангинного зверя, только сна вернуть не удалось, вместо него быстрым и неотступным роем по кругу носились воспоминания, виделись наметки лиц, силуэты, слышались звуки, фразы. Одно слово, болезнь.

Вдруг я во всей возможной ясности воскресил Деда. Господи, как же я мог забыть его? Непростительно. Стало понятно, отчего так расстроился Полусотников. Самого главного я о нем не помнил, а, значит, в его глазах он в качестве подопечного прошел мною незамеченным, можно сказать, неодушевленным.

А ведь мой Полусотников был не просто пловец. В 80-е он упорно плавал на второй по Союзу результат, хотя возраст уже не радовал ни тренера в «Динамо», ни начальников сборной СССР. И если бы только возраст… «Полусотник, сдулся. Все. Без перспективы. Вышел парень на плато», – вынес приговор тренер сборной Союза.

Я в этом месте должен объяснить, почему слова «вышел на плато», сказанные тренером, для рекордсмена, для олимпийца звучат приговором более суровым, нежели «вывих плеча» или даже «разрыв связки» в устах врача. Представьте себе человека, вся жизнь которого устремлена к восхождению. Рекорды, победы, постоянное превосхождение себя. Он поднимается на высоту, которой не достигла масса других, по задаткам мало чем от него отличных. Он отрывается от этих преследователей – и тут попадает на плато! На плоскость. Он идет и идет по ней, он не срывается вниз, и это, поверьте, огромный труд – ровно идти на высоте. Но после нескольких шагов без подъема все вокруг – нет, не все, но те, кто знает толк в тренерском деле – они укрепляются в подозрении, что он достиг своего физико-технического предела. Все! Он делает все правильно, соблюдены режимы питания и сна, и его тренер хорош, и жена – подмога, но ему не подняться выше. В лучшем случае он еще продержится на плоскостопой этой высоте, а дальше неминуемо вниз.

И все бы ничего – вверх да вниз – это судьба спортсмена, ничего тут не попишешь… если бы не набранная высота. Такой парень по результатам должен все равно попадать в сборную страны. При всех неприятных сторонах тогдашней системы советский принцип отбора по соревновательному результату трудно было обойти. И что с таким сделать, если он упорно становится вторым на первенстве Союза?

Вы спросите, а зачем с таким что-то делать? К чему головная боль с вытеснением из сборной? Отчего не дождаться естественного падения вниз? Ответ, увы, прост. Он двусложен – Олимпийские игры. Если бы вершиной и мерилом успеха, причем не только в борьбе спортсменов, но мировых систем, не стали эти треклятые игры, все было бы проще… Но тренеру сборной, его начальникам, министру, Политбюро и самому Генеральному Секретарю нужны медали на Олимпийский играх. А подготовка к ним идет три-четыре года. Поэтому тренеру сборной лучше сразу включить в команду перспективного бычка, чем такого вот рекордсмена. Бычок сейчас слабей, но, может быть – может быть – если его начать обкатывать уже сейчас, то к нужному сроку он успеет вырасти до медалиста. А от тебя – вышедшего на плато – большего, чем есть, уже нечего ждать. Выходит, ты занимаешь чужое место. И тренер сборной, которому ты не родной, а чужой, смотрит на тебя злее, чем на последнего нарушителя режима или неудачника. Врач только и ждет, за что уцепиться, чтобы снять тебя с подготовки. А начальник команды с каменным лицом интересуется, не надоело ли тебе тащить в гору воз, когда сзади молодежь, а впереди – ночь, в которой не сверкнет золото. Они такие, эти начальники команд. Образные. Тяжко, когда на тебя смотрят с сочувствием и не верят после поражения. Но во сто крат тягостнее встречать такие взгляды после успеха. И уже твой родной, клубный тренер не видит за тобой новой высоты.

Я вспомнил плоское лицо и такие же плечи Полусотни-кова, непривычно плоские для пловца. Бесцветные, потухшие глаза. Меня пригласил для консультации его динамовский тренер.

– Сергеич, мил человек, посмотри. Сдается мне, мой Полусотник попал на плато, – попросил он по-приятельски. К чужому с таким не обратишься, это как при странной болезни к спортсмену поначалу зовут своего доктора. Чтобы слух не пошел. Что ж, я проверил тренировочные дневники, проследил за нагрузками, поговорили по душам на троих, чтобы проверить мотивацию, семейную ситуацию… Как говорили в те мои времена, морально-волевые качества и психологический настрой. Своя у меня имелась метода, свои секреты в такой проверке. Но что настрой! Здоровый парень, привыкший к труду, не баловень, да еще северянин по натуре, из-под Питера, то бишь сангвиник белобровый – нормальная у него психика. И будет нормальная, если только в сборной не сломают, прознав про плато. Такие не гнутся, такие трескаются.

А Полусотников снова и снова уходил в воду, греб, греб, аж пена кипела, он выныривал Левиафаном у финиша, но на табло светились цифры, кричащие – плато! Плато! Плато! Его большое, опять же плоское лицо падало внутрь, в свою личную пропасть, глаза моргали, не понимая. Не понимая еще…

Мне нечем было обрадовать приятеля-тренера, а он ходил за мной с мученическим видом, как будто его терзал флюс. Он все повторял, мол, придумай что-нибудь, мил человек, ты же профессор!

Бог с ним, с его пловцом, но морщинистое, собачье лицо, дубленая хлоркой кожа, хриплый от команд голос, никак не шли у меня из головы. Я мозговал, что же можно сделать, я советовался с друзьями, уже не в надежде найти выход, а чтобы поделиться заботой, отогнать ее от себя. Я превращался в зануду. И тут мой прежний подопечный, боксер Логутников-старший (знаменит был когда-то его младший брат Валентин, а этот хоть посильнее был, а выше союзного серебра так и не поднялся, характер имел сложный, больно горделивый, глаз недоверчивый, нервный. А мне с ним легче бывало, чем со многими золочеными болтунами. Тот уж если слово скажет, то как царский золотой отчеканит) – так вот Логутников мне и скажи:

– Позовите тогда Деда. Что так мучаетесь, аж зуб крошится…

Вот тогда про Деда я услышал в первый раз. Кто такой, что умеет, кого тренировал?

Логутников тогда усмехнулся с прищуром…

– Мало кого… Не тренировал, а выводил. Короче, Деда позовете – не ошибетесь. Если с плато. Я его к Вальке водил. Ради Вас приведу его, Ростислав Сергеич. Только уговор – чтобы всякой там челяди этой динамовской не было тогда.

Так уважительно Логутников это сказал, что я согласился. Самого любопытство взяло поглядеть на Деда, который может не потренировать, а «вывести».

В условленный день и час у входа в бассейн «Динамо» я встречал Логутникова-старшего и его спутника. Это был человек высокого роста, сухопарый и костистый, возраста неопределенного. Он носил седую бородку козлом – как у Михаливаныча Калинина – а такая бородка старит. Голову покрывала широкополая соломенная шляпа. Но больше шляпы поразили меня портфель и черный кожаный двубортный плащ довоенного покроя, тяжелый, сеченый. Это был родственник отцовского еще плаща, который запомнился мне в детстве. Он занимал почетное место в нашем гардеробе, и висел там еще долго после того, как отца не стало – его зарезал при задержании бандит Иконников. В совсем трудные дни моя мама сдала его на комиссию, а я так обиделся на нее, что неделю не разговаривал. Не с ней одной, а вообще.

А портфеля такого фасона, каким обладал Дед, даже у отца не было. Я проникся невольным почтением к этому человеку. В каких временах его откопал Логутников?

Обут был Дед в кожаные же сапожищи старого офицерского образца. Они были по голень в грязи, как будто он пробирался сюда через овраги, а не чистым советским метрополитеном имени Ленина. Наша динамовская вахтерша ни в какую не пожелала его пропускать и пригрозила вызвать свое начальство.

– Куда к воде в таких чунях! – истошно кричала она.

– Иначе нельзя. Мы помоем ноги, – постарался успокоить ее я, а сам с брезгливостью и страхом взирал на дедову обувь. Логутников, опять-таки прищурившись, больно сказал, как хлыстом щелкнул:

– Просил ведь без челяди! – и она взяла и впустила. А Дед молчал, словно вовсе его эта перепалка не касалась.

Перед подходом к синей-синей воде, которую, один-одинешенек, наминал Полусотников, Дед, стоя, ловко стянул сапоги, но не оставил в раздевалке, а взял с собой, скрепив узловатыми пальцами обе голенищи. Логутникова мы оставили в буфете.

– Этот? – указал Дед.

– Ну-ка, сынок, пройди пару раз, как ты можешь. Как для папы с мамой пройди.

Полусотников надавил на воду, как мог. Дед покачал головой в шляпе.

– Сюда давай, сынок.

Он обернулся и, как будто это само собой разумелось, передал сапоги мне.

– Смотри сюда в оба глаза, сынок, – не обращая на меня внимания, произнес Дед.

– Вот тут, – он изобразил, как ладонь входит в воду, – ты по воде лупишь, а ее погладить надо, гладить… А вот тут, – и он покачал рукой, развернувшейся длинным махом, – ты от нее толкаешься, а ее ж надо рвать! Ну, понял?

Полусотников ошалело поглядел снизу вверх на этого человека, на сапоги в моей руке, выдавил «угу» и собрался уйти под воду. Только Дед удержал его:

– Сынок, ты спешить не торопись, твоего не убудет, а чужое нам незачем. Попей пивка-то, переспи с девочкой, а не с водичкой, сегодня не майся ей. Назавтра само покатит. Тут гладишь, а тут – рвешь.

И Дед ушел. Я даже не догадался его проводить. Только потом, когда Полусотников выиграл Союз и взял на первенстве мира тысяча девятьсот восемьдесят такого-то года, когда мы бойкотировали Олимпиаду, серебро, утерев нос всему спорткомитету и сборной, когда мой приятель-тренер преподнес мне действительно редкий подарок в благодарность за чудо, я разыскал старшего из Логутниковых. Мной овладела мысль найти Деда, пригласить его к нам на работу и уж по крайней мере передать ему заслуженный приз. Мне жить мешало, в меня не вмещалось, как же так? Вот я, в тренерском деле небесталанный человек, и к душе и к телу свой подход, свой глаз имею, и пользу приношу. Но тут гений! Что я рядом с ним? Тут гладь, тут рви, и все? А живет на задворках. Неправильно это. Не по мелочи, а мирозданчески неверно.

Но Логутников остудил мой пыл. Оказалось, он сам не так уж много знал о Деде. «Живет тут под Москвой, ходит кругами. Учит в сельских школах детей. Где даст математику, где физкультуру, где черчение. Вот позовут – он мастеров «выводит». Логутников назвал имя знаменитого лыжника, двух боксеров, мне лично известных, борца, фигуриста… Господи, да как же такое возможно, что ни слова в газете, что нигде ничего? Все ведь чемпионы, каких мало!

– А не надо. Живет человек, и никакой яд его не взял, и никакая челядь. И никакая советская власть до него не добралась… – отказался вести меня к Деду мой боксер. Я обиделся тогда – стукачей при себе не терпел, и то всем было известно, так что нечего на меня смотреть, как будто для удара прицеливаясь. Мы тогда во зле поспорили с ним о советской власти и ее отношении к людям. С ним можно было спорить, если не ради слов, а не спеша, по-тихому да по совести. Что уж мы говорили, не помню, только бесспорно одно – по какой-то причине не стал я дальше разыскивать Деда.

* * *

Под утро я почувствовал себя снова здоровым, как может быть здоров человек моих лет – то есть освобожденным от очередной болячки, в данном случае простуды. Я забыл о ней, но ночные воспоминания не оставили меня, мысли продолжали роиться, роиться, они выстраивались своим порядком, клином, в пирамиду, уходящую ввысь. Вдруг мне пришло в голову, что я ничего не понял в человеке, встреченном мной вчера. Плоское лицо, плоская жизнь. Он ведь намекнул мне – плоская жизнь. Жизнь, вышедшая на плато… Ему нужен Дед, и не для спортивных побед. Ему нужен Дед для чиновничьих состязаний, для политики. А что, если Дед умеет и это?

Пчелы понесли меня еще выше – обычно фантазии принято оставлять детям, но мне с ранних лет некогда было мечтать, я был самым занятым человеком в семье, зато теперь под каждым седым волосом, в его полом корне, зернится какая-нибудь фантазия, подозреваю я.

И вот я представил себе, что мой Полусотников уже не начальник управления, не министр, а президент этой огромной страны, с которой одни правители не знали, что сделать, и это бывало плохо, а на смену им приходили другие правители, из тех, которые знают, как надо – и это становилось жутью!

И вот он, такой Полусотников, свой в общем-то для этой страны парень, упрямый, тертый, не жуткий и не с неба упавший (уж мне поверьте, чемпионы советских времен проходили все университеты человеческих отношений и чиновничьи кабинеты, они изучали, что такое система и почем в ней фунт золота), и вот мой Полусотников попадает в команду, как сейчас выражаются люди, а потом выносит его волна в лидеры. Как сейчас выражаются, в национальные. Это ему по зубам. И начинает он учить дураков и прокладывать дороги, вот карабкается вверх, движимый смесью из честолюбия, корысти, страха и добрых намерений – и вдруг вокруг, в его команде, всем открывается то, что он достиг своего плато!

Фантазия… Кому из нынешних лидеров важны добрые намерения и дороги… Но Дед! Я представил себе, как президент Полусотников находит меня на Кадашах, или случайно видит в булочной – президенты чаще Генсеков посещают булочные – видит меня и вспоминает о том предолимпийском плато. И о Деде. И снисходит на него озарение – не призвать ли снова Деда, чтобы спас его, а заодно и Россию? Выведет ее Дед с плато?

Вот мы идем с ним к Спасским воротам, вот он входит в Кремль, а старший из Логутниковых морщит битое лицо в недоверчивой усмешке. По его губам можно прочитать: «Только чтоб никакой там сволочи министерской»… Дед входит в высокую приемную, в черном пудовом плаще, в шляпе, входит он, прямо там стягивает сапоги, манит Полусотникова к себе и настойчиво и ласково:

– Ну, сынок, подойди, покажи, как ты тут правишь, как рулишь… Дураки? Дороги? Да, взятки, милиция, суды. Это понятно, что же тут непонятного? Хамы, говоришь, и рабы? Тогда смотри в оба глаза…

«Вот здесь, где гребешь, надо ее гладить, родимую… Взятки-то и воровство разреши. А судьям дай такие хоромы и жалование такое положи, чтобы незачем им брать. А за оскорбление – расстреливай. Не жалей. Особенно если в погонах. И все в Верховный суд, пусть тебе с самого дальнего беломорья жалоба. Вот тут рвать надо».

Такая у меня греза родилась, и так засела она в моем мозге, как только может засесть гвоздь в твердом. Пожилым свойственно блажить, а по какой причине – на то у меня ответа нет, то может быть объяснено по-разному. И упрямство за жизнь копится, копится, потому что без него из сегодня в завтра самому перевалить невозможно. Жить старому – уже упрямство. Или от растущего одиночества, от незанятости.

Со своей новой блажью я так запросто не расстался. Читаю в газете про милицию… Сейчас в милиции перемены, борются с оборотнями в погонах, дан бой взяточникам с жезлами в руках. Жезл остряки назвали волшебной палочкой… Я-то знаю, чем такие компании заканчиваются – опытных оперов выгонят под метлу, а тараканов окриком не вытравить… Читаю газету и примериваюсь, что посоветовал бы Дед. Слышу по радиоприемнику, как смещают мэра Москвы. Взятки, взятки, президент гневается, требует порядок навести, разворошить московский муравейник, а то спелись тут… Слушаю, а вижу Деда, в сапогах, с портфелем. А что там, в портфеле? Вот он стягивает сапоги, отдает мне и говорит не Полусотникову, а самому гаранту Конституции:

– Ты, сынок, пощупай сначала ладонью, где теплое, где холодное. Теплое – жизнь, ее выбирай. А холодного сторонись в России, пусть она даже правда.

Такое продолжалось со мной не один день, не одну неделю после поправки, и все это время я наблюдал за собой со стороны. Я удивлялся тому, как это моими собственными устами Дед произносит советы, с которыми я не то что готов согласиться… Не только. Я готов поверить в их целительное действие. Но сам про себя я знаю, что не доктор, что не способен выписывать такие рецепты. Мои взгляды на Россию ограничены, я представляю себе, как тут нельзя, но с середины жизни перестал понимать, как нужно. Лучшее, на что способен профессор Мурый – это проверить ее тренировочный план, выяснить про морально-волевые…

Как же так? Как будто во мне очнулся второй человек. Он разбирается в окружающем тоньше меня, но это не я! Я своим главным оружием считал логику, а этот действовал совсем иначе, тем самым опровергая меня самого. Присутствие второго человека стало мне мешать, потому что самое главное качество жизни, к достижению которого я стремился – это единство с самим собой. Ради этого я, бывало, отказывался от должностей, а то и от большего. Вот и остался один…

Да, меня влек к себе, но уже и досаждал Дед. И я решил разыскать его. Если жив, дай бог, этот старик, то пускай заговорит сам, пусть проявит гений, либо откажется, открестится, а я уже не побоюсь показаться в его глазах выжившим из ума, блаженным. Но я не хочу доживать динозавром, существом с двумя мозгами.

Логутникова-старшего уже не было. В середине 90-х его жизнь забрали бандитские войны, которые тогда захлестывали Москву. Так мне рассказали знакомые, а в подробности я вникать не стал. Я знал, что в те годы творила жизнь с борцами и с боксерами, как вырос на них спрос среди бандитских группировок. И цена выросла. Я не спрашивал подробностей про Логутникова-старшего, мне не хотелось их знать. Но найти его младшего брата было делом несложным.

Мы встретились неподалеку от Третьяковской галереи в дорогом итальянском кафе. Я не видел его с поминок старшего. Ни на год, ни на пять, ни на десять лет я не ездил. Считается, что через 40 дней душа уже там, а мы еще тут. Что ж ходить? Я веры в такие трансформации не имею, но тут еще и логика. Когда я уйду, не останется от меня ничего такого, имажинального, а что останется – то я уже сейчас наверное знаю, и обычно потому сплю спокойно. Вот разве что с Дедом вышла бессонница…

Я сразу узнал Логутникова-младшего. В нем сохранилось прежнее, тревожное выражение глаз, и быстрый их перемет, каку воробья – не знаешь, чего ждать. Хотя появилось – или проявилось – другое, упрямое, тяжелое. Такое мне сразу понравилось. Вспомнился старший брат.

Мой бывший коллега, хороший врач профессор Шлехтман (при Союзе он был психологом при борцах, а после развала занялся частной практикой), утверждал, что генная память устроена как магнитофонная пленка. Сначала одна запись, потом следующая, потом еще. Тут отец, там бабка, тут вдруг прадед пошел…

Тяжелое нечасто радует людей, его ценность они понимают, когда сами легки, а вокруг поднимается ураган.

– Рад видеть, – встретил он меня, – я думал, что Вы меня избегаете.

– Да что ты, я вообще от мира ушел, живу себе схимником, – слукавил я, но в том уже не было надобности. Логутников ухмыльнулся и издал звук, напомнивший клекот большой птицы. Я подумал, что у него непорядок с щитовидкой, но не начинать же с этого разговор. Спортсмены всегда мнительны.

– Такие люди, как Вы, Ростислав Сергеевич, не должны уходить от мира. Вы должны работать. Иначе опасно даже, что у таких, как Вы, в уме возбуждается, кроме любви? – очень неясно выразил он некую свою мысль.

– Это ты к чему? – насторожился я. Не в попы ли он подался? И таких я уже повидал воителей в рясах из моих бывших подопечных. Они не лучше и не хуже других попов, но особенная в них страсть к поучениям, неизбывная. Месть тренерам? Как бы Логутникова-младшего не изменили годы, беседовать с ним о любви к людям мне не хотелось. Но и тут он меня успокоил:

– Вы были тренер с подходом. Теперича нет таких. Ваши все на сторону, – он сжал руку в кулак, маленький, серый, как свинцовый, кулак, – а мы работай, а я воспитывай. А я разве вам чета?

Лицо Логутникова приняло обиженное выражение, как будто моя вина в том, что он – они – не в силах кого-то воспитывать, как будто мы их бросили на полпути к чему-то и не научили ходить туда самим. Но я не стал возражать, что это не мы, не я, а они бросили, ринулись вплавь, обезумели, и не справились с морем. Мне подумалось: а вдруг Логутников-младший трудится на моем месте, а не раскатывает, вопреки моему ожиданию, на хищном авто, не заведует «каким-то лесом»…

Он тоже молчал. Кофе в коротенькой чашке стыло перед ним, съежившись вблизи кулака. А ведь по новым правилам российского правописания допустимо употреблять «кофе» в среднем роде. Вспомнив об этом, вдруг я испытал раздражение самого едкого свойства. И тезис Логутникова об опасности отшельничества для таких, как я, стал не понятен даже, а очевиден. Что мне это кофе?

Наконец, он прервал тишину и молчание и спросил, что за дело… Я заговорил о Деде. Он сделал вид, что его мой вопрос оставил равнодушным, но я заметил, как подобрались губы, как побелел червячок шрама на сиреневой переносице.

– Кто это вспомнил о Деде? Зачем Дед?

Я напомнил Логутникову историю знакомства с Дедом, но не стал рассказывать о нынешней встрече с Полусотниковым. Почему – не могу этого обличить в слова, но разве и так не понятно? Для объяснения я выдумал нехитрую историю про то, что на старости лет и от безделья занялся пустым таким вопросом: а как нынешняя власть, как Россия нынешняя, свободная, обходится с чудиками, с шукшинскими мужиками – и от этого отношения, может быть, вся судьба народа, тут живущего, зависима.

Он опять по-старому, воровато, моргнул, убежал глазами в сторону.

– Логики никакой. И что это Вы о России забеспокоились? Поздно беспокоиться. Крюк в печень поймала Россия. А то уже спите да видите, как Дед наших Гарантов консультирует? Поздно. И раньше было поздно. Ни хрена она дедов не берегла, Россия наша.

Надо же, какой проницательный! Это что же жизнь с нашими боксерами творит… Гордиться ею можно.

Я не стал отвечать. Все должно находиться на своих местах. Боксер на ринге, борец на ковре, министр в кресле. Ради чего мне спорить с Логутниковым-младшим о России? Я повторил вопрос о Деде.

Логутников скорбно поджал губы и сообщил: умер Дед. Нет больше Деда.

Сообщил и выпил глотком кофе, как черту подвел.

Спрашивать дальше не было смысла. Что я знал о жизни Деда, чтобы расспрашивать о его смерти?

– Как ты думаешь, Валентин, в России не ввести ли дуэли? И кадетские корпуса, – это я сказал напоследок, чтобы не оставлять пустоты над столом.

Он хмыкнул, мол, дуэли тут хорошо у нас пойдут. Через салфетку. После литра кофе, мало нам оглобель да перьев. «Сказочники», – закончил он. Я был в его глазах не городским сумасшедшим, а побежденным, слабым противником, давно пережившим на ринге свой золотой век.

Мы расстались натянуто. Резиночка, поначалу протянувшаяся от меня к нему, растянулась чрезмерно и лопнула, щелкнув по кончику века.

После этой встречи я не стал продолжать поиски Деда, хотя не совсем поверил Логутникову. Мне показалось, он слукавил. Зачем? Я не знал ответа.

Я не искал Деда, но мысли не оставляли, маяли этот предмет. То, что я выдумал для Логутникова, теперь вернулось ко мне самому вопросом. Вот если все же Логутников не солгал, то выходит, что Советская власть, при всех ее ужасах отношения к человеку, такого персонажа сберегла, как будто в такой сущности имелось у народа, легкого на юшку да на грех, оправдание на все времена… Меня беспокоило не то, что происходит с этой страной, если она остается без последнего Деда. Но что творится со мной? Я всегда, с юности, избегал абстрактно мыслить «о судьбе России» и о доле единицы в ней. Есть люди, которые никогда не брали сигареты в руку. Есть такие, которые отворачиваются при виде рюмки водки, зная про себя, что раз попробовав, скурятся, запьют. Человек часто знает о себе гораздо больше, чем он знает. Россия с ее судьбой – опасный наркотик для человека мыслящего, для интеллигента. Это абсент. А я не наркоман. Родительская судьба – крепкий иммунитет. Но Дед…

Был у нас во дворе на Кадашах Вовчик. На хоккейной коробке из года в год по воскресеньям дворовые мужики гоняли в футбол. Врут, что в России нет нормального футбола. Вы проведите первенство мира на хоккейных коробках, да на асфальте… Разные бегали личности – тот из дубля «Торпедо», этот в «Красной Пресне» – лет десять назад. Крик, мат, азарт. Жизнь. В нашем дворе хорошо играли. Один писатель подметил, что все чемпионы – с одного двора… Он прав. Звали, конечно, и меня. «Сергеич, кричали, хоть в рамке помаячь, если бегать лень», но я у колена однажды спросил, как оно там, со стальным мениском, готово меня поносить на бегу, а оно четно ответило «нет». Так что я на поле не выходил, но за бортиком часто наблюдал, что они там с мячом творят.

Был Михал Михалыч – этот мог на месте обмотать трехчетырех, как будто у него не две кривые, а восемь ног. Перед игрой полбутылки вместо «доброе утро», и пожалуйста. Его и прозвали «Михалыч-Бразилия». Был Иваныч – защитник из Пресни. Тихий, а хватка мертвая, не пропустит, лучше умрет. А удар – пушка, сетку рвал. Иваныч-Пограничник, так его звали. Был свой Франц, или Бавария – имени не помню. Бегал Бавария в кедах размера на два больших. Кеды запомнились, то не обувь, то баржи плоскодонные, с белыми полосами. Бил Франц только щечкой, и всегда попадал в левый угол. Все знали, кто в воротах – левого держи – и все равно, раз за разом, пускали мячик. Бавария был талант. А Миша! Красавец!

Но Вовчик был другим. Клочковатый, с бородой-лопатой, всегда, что летом, что зимой, в свитере да вязаной шапочке-чулке. Она болталась на затылке, вот-вот упадет. Вовчик приходил на коробку редко, непостоянно. Говорили о нем, что без работы, где-то в кочегарке перебивается, а когда и за 101-м километром. Всякое говорили, только для игры какая разница… Как выйдет на поле – все менялось, как будто есть футбол, а еще есть Футбол. И не лучше он водил мяч, чем Миша, и бил куда хуже Иваныча и Баварии, и эгоистом Вовчик был каких нет, эгоистом в чистом значении – играл для себя, гол для него не был целью, и победа не была… Как, бывает, река, которой, кажется, вот-вот по прямой к долине, а она вдруг выкидывает коленце, уходит в строну.

Если без Вовчика – хорошо на наш дворовый футбол поглядеть, если время выдалось в выходной, или мимо проходишь, но если дело зовет, то отошел и забыл. До следующего мужицкого воскресенья. Если же бородатый там, то смотришь за ними, как прилип. Чудодействие, потому что чудак человек. Не поймать такого в план. Бегал, бормотал постоянно что-то чудное в ус, колдовал с мячом, а тот его как завороженный слушался, то черным ухом к ноге прильнет, то белым к плечу, то к груди. Уходил колобком ото всех чужих ног и всегда приходил к нему. Бавария Вовчика презирал за попрание целесообразности, он злился на несправедливость. «Вовчик-везунчик», прозвал он того. Нет порядка в том, что собачий этот футбольный бог Вовчика привечает. В свою команду, когда делились, Бавария Вовчика не брал.

– Иди, там чуди, на той стороне.

А Вовчик отвечал стихами. Одни такие стихи я даже запомнил. У нас их на бортике коробки кто-то краской не поленился вывести.

– Хоть футболист он был бездарный

– Но мяч упрямый и проворный

– Пинал жестоко и упорно

– Ногой – что гласной безударной*…

А Иваныч-пограничник – тот наоборот.

– Бегай там, – махал он Вовчику, посылая вперед, в атаку, – а я уж тут подработаю. Как это ты сложил? Мяч проворный?

К чему я завел ту давнюю историю? Жил у нас Вовчик и при Хруще и при Леониде Ильиче, и в каптерке и на 101-м, жил – и мужик по воскресеньям вылетал из норок, гудел во дворе шмелем. Но что-то надломилось над нами в воздухе, пронеслась гроза – и смыло Вовчика, как будто не было его с нами никогда. Куда он сгинул, отчего? Никто не слышал, никто не знал. И не из-за Вовчика вовсе, но из-за времени, отвернувшегося от нас, как-то само собой вышло, что огонек воскресной игры угас, мужиков унесло с площадки, как осень уносит листья, сдувает и уносит, один за другим. А еще несколько коротких лет – и наш двор высох, жизнь из него ушла. Проходят мимо по двору незнакомцы. То ли по двору, то ли через двор. Вот я к чему. От человека, одного человека, очень зависит многое. Может быть, даже все от него зависит. Все сущностное…

Прошли несколько недель, как облака – кажется – проходят с наступлением ночи, а утром они снова над тобой. Прошли несколько таких недель, и уже мне позвонил Логутников-младший. Попросил с ним встретиться. Что ж, увиделись там же, в кафе.

– Я обманул Вас, Ростислав Сергеевич.

– Знаю.

– Откуда?

– Боксеры плохо врут. У борцов ложь лучше выходит. Это еще в семидесятые установленный нами научный факт. И ты не исключение…

– Ладно Вам. Наука почище нашего врала. Тоже, боксеры… Сами знаете, у нас раз соврал, два левака дал, а на третий очень больно станет… Не то, что у вас. И я не исключение.

– А что тогда пришел?

– Дуэли покоя не дают. А поговорить не с кем…

На моем лице наверняка отразилось удивление, которое Логутников мог принять за разочарование.

– … Штука такая, – поспешил поправиться он, – по правде я Вам рассказать решил, раз Вы не утомились о всяком большом думать.

Логутников на этот раз пил вместо кофе виски. Он волновался, рука не лежала в кулаке, крепкие пальца то и дело принимались выбивать дробь по мытой поверхности стола.

– А знаете, как погиб брат?

Что я знал? Газеты писали. Я покачал головой и отвернулся. Сказать по чести, я не испытывал никакой потребности в подробностях, тем более в допущении, что мой визави может сообщить о человеке, которого я уважал, нечто неприятное. Но Логутников-младший пришел не для того, чтобы попить дорогой виски, помолчать и разойтись. Он надвинулся грудью на стол и приступил к рассказу. Лицо приняло выражение, отрицающее саму возможность возражения с моей стороны. Да, мне не хотелось слушать, но он сам, вот такой, мне нравился больше. Упрямой складкой он снова походил на брата.

– Этого не знает никто, потому что я не рассказывал. Никто и не поверит. Только если Вы, профессор. Никто не поверит, за что брата убили на самом деле. Ставки тогда были тысячные, миллионные, жизни за четыре-пять нулей сокращали, а его – за Деда убили. Никто не поверит, я же предупредил!

Логутников-младший пустился в объяснение, что за время было тогда, словно я в его глазах был человеком с Луны. Он оказался путаным, слабым рассказчиком. О важном бросал короткие джебы, то и дело сбивался на второстепенное. Тем сильнее поразила меня суть его истории, свободная от рассказчика. К Логутникову-старшему обратился некто из бывших наших рукопашников, выбившихся в «крутые». Таких тогда прозвали молотобойцами. Имя и сейчас известное, и мне и всему свету. А тогда кто-то ему рассказал о Деде, и вот взбрело в его молотобойскую голову Деда «продать», на нем бизнес сделать. Консультационное бюро. Для спортсменов далекой и богатой Африки. Кузница чемпионов. Младший Логутников прав в том, что жителю сегодняшней России выгоду от такого бизнеса понять невозможно. А в 90-е каких только гешефтов не выдумывали люди, на чем только денег не старались «срубить». И какие люди… И ведь удавалось. Темные молотобойцы дорвались до свободы творчества на беспредельных просторах страны.

Вышли на Логутникова-старшего, попросили по-свойски, за достойную долю свести с Дедом, и уговорить. Уговорить… Кто-то из «пацанов» уже поработал в Африке. Там за успехи вельможных детей и любимцев местных царей платили бриллиантами. Это правда, могу подтвердить. Так было еще в советские времена. Померещились молотобойцам за Деда россыпи. «Сказочники», – хорошее слово нашел тот, старший Логутников. Поначалу он смеялся над ними. Потом они «забили стрелку». Он побил их всех, одного за другим. Понял, что они всерьез. Они принялись колесить по Подмосковью, искать Деда. Раскали по школам, пугали тамошних учителей. Тогда он сам назначил им встречу. Он пообещал, что расправится с каждым, кто будет замечен в поисках Деда, и даже бегство в Африку не спасет. Тогда он был в силе, старший Логутников, тогда его уважали старые воры в законе. И молотобойцы не посмели ослушаться и ушли. Они решили, что он сам, сам хочет заработать на Деде. Они выжидали – бандиты звери неотступные, но терпеливые, если идет охота на сильного. Они дождались, пока он ослаб – и убили его. Убили из злопамятства, потому что с Африкой к тому времени уже все расстроилось, в бизнесе пошла другая волна. «А их главаря подняли в правительство, там уже запахло ему нефтью. Обломился ему Дед! Наше вам с кисточкой. Деда ему не достать. Растворился, затерялся Дед в России, как в стоге золотая заколка. Вот от Вас, профессор, привет передать можно…, – боксер ухмыльнулся с прищуром, – А это ничего, что вокруг главаря псы цепные, государственная охрана для него. Ничего. Ничего. Мы народ тоже терпеливый… Вот такая дуэль, Ростислав Сергеевич»! – так завершил свой рассказ Валентин Логутников. Я хотел напомнить ему, что надо отличать, где теплое, а где холодное, но слова эти не захотели покидать горла.

Он ушел в свою жизнь, а я вернулся в свой двор, и сидел, и сидел на скамейке под деревом, под голой и высокой липой.

Выходило, что Дед может быть жив, только никому не нужен. Его единственная связь с большим миром обрублена, и поразительно, что младший брат подрос и готов оборонять тропу к нему, по примеру старшего. А ведь они, братья, не были так уж близки… Так почему же? Причина, если не умом, то сердцем, все-таки понятна. И эта причина отчасти примирила меня с пустотой, образовавшейся вокруг. Мысль о предназначении Деда, его всероссийском осуществлении, сама собой оставила меня в покое. Что уж говорить о Полусотникове…

* * *

Я стал спать спокойнее, больше не мучился Россией. Где я, а где она… Все «свое» я увидел другими глазами. Все, что мне доступно, что рукотворно мной. Это только кажется, что лист во всем зависит от дерева. На самом-то деле лист и дерево – одно тело. Жаль, что уйдет Дед, уйду я – и ухнет птица-Русь в глубокий колодец. Не в первый раз. Но оказывается – самая добрая суть моего существования, мой гений – не утонет в нем. Та связь листа с деревом, единичного со всеобъемлющим. Жизнь листа осуществляется в двух мирах – она в сиюминутном сезонном борении за свободу и свет, за связь и за тепло, но она же и в завершенном, в освещенном извне, в целокупном. В красоте, совершенстве листа. А оно достается вечности только после умирания дерева! В безвременье. То, что справедливо представляется предначертанным для охраны, защиты, то, что редко, уникально, гениально, непременно должно быть удержано. Жизнь листа. Страдание представляется знаком темницы, признание – черпаком свободы, забвение – предтечей холода. Но только то самоценно и живо бесконечно, что не стерто признанием, а то и заброшено, а то и лишено сезонного смысла. Вечность забвения – свобода от временного.

Логутникова я пока не встречал и вряд ли встречу теперь. Разве что случайно. Зато я знаю, отчего братья встали на защиту Деда. А отчего младший все же сделал для меня исключение – об этом мне не хочется больше размышлять. Я устал думать. Просто спасибо ему. Там, где есть место теплу, есть необходимость и в холоде. Странно, но нет-нет, а я теперь обнаруживаю в самом себе Деда. Я нашел себе занятие – собрал по окрестным дворам подростков, и даю гонять в футбол по воскресеньям. Не то что учу – какой из меня сейчас тренер – но собираю. После игры пьем чаи на моей кухне. С кем надо русским позаниматься – делаем. Кому алгебру подтянуть – стараемся. Или биологией. Вот, сам узнал на старости лет, что медведь нападает на человека, оттого что считает его выше и потому опасней.

Нашу площадку, уже было пришедшую в упадок, отремонтировал Полусотников. Не сам, конечно, но деньги нашел. И долго просить не пришлось. И еще, уж совсем не кстати – про мое научное изыскание. В драке, в настоящей драке, боксеры начинают бороться, а борцы – бить кулаками. А вот почему? В этом все дело, весь вопрос…

Кельн-Москва, 2011

+Ногой – что гласной безударной – стихотворение поэта Владимира Н.

Предыдущая главаГлава 12 из 16Следующая глава