Всё на базе свидетельствует о войне. Впрочем, нет и не было ни одной весёлой, наполненной ликованием войны с целью доказать, что единственный путь к искуплению заключался в модели, которую тевтоны выковывали в течение веков, доводя до совершенства, чтобы затем навязать её миру. Вот и эту грязную войну ведут, скорее, по привычке, потому что не умеют делать ничего другого, потому что больше не размышляют, потому что у завтрашнего дня нет больше будущего, потому что за двадцать лет они уже прожили целое тысячелетие.
С обеих сторон того, что было когда-то каменной полосой, каркасы разрушенных зданий, готовых вот-вот обрушиться. Совсем рядом, бетонная взлётная полоса, её разрисовали ямами и трещинами, дабы внушить воздушным разведчикам, что бомбардировки удались и этот деревенский аэродром, затерявшийся в долине Роны, выведен из строя. Под ближайшими деревьями деревянные бараки, невидимые с неба. Прямо на полосу выходят полдюжины ангаров, одетых в камуфляж: зелёные, серые, коричневатые, широко распахнутые. Там прячутся два десятка Focke‑Wulf 190, чьи аэродинамические свойства, вытянутый силуэт, положение кокпита, значительно отнесённого от мотора, придают им вид крокодилов в засаде. Разбросанные под деревьями буксиры дизельных генераторов уничтожают воздух. Множество проводов связывают здания. Немного поодаль, закрывая вид на поля, горы пустых бидонов, коробок и ящиков.
В стороне большое мрачное здание, увенчанное короткой и коренастой башней, оно тянется всей своей длиной вдоль небольшой дороги, которая убегает к холмам. Прямо к входу выходит длинный коридор, где чувствуется запах плесени, который спорит с таким же впитавшимся запахом табака, коридор этот делит здание на две почти равные части. На стенах ряды одёжных вешалок. В глубине можно разглядеть более широкий зал, который должен был служить библиотекой. Слева столовая, выходящая на кухню. Затем зал, который, возможно, служил канцелярией и в котором был устроен бар. На другой стороне бывшие учебные классы, превращённые в спальни. Железные кровати стоят вдоль стен напротив дверей. Между кроватями металлические шкафы, серые, узкоплечие, на них приклеены пожелтевшие фотографии молодых женщин с тяжёлыми косами, собранными на голове, либо стариков, застывших в неудобных позах и одетых в короткие кожаные штаны, рядом женщины в расшитых передниках поверх крестьянских юбок, во взглядах — страх и опасение.
Повсюду валяются разодранные чемоданы с грязным бельём. Окурками забито всё, что могло послужить пепельницами. То здесь, то там вёдра с мыльной водой, но также оружие и боеприпасы, пустые бутылки, газеты, в основном немецкие. Посередине залов, в одном — стол для пинг-понга, в другом — пара стульев a la Людовик XVI, в третьем — большущий персидский ковёр, вывезенный, возможно, из Ливии. На окнах уже нет решёток. Волны повторяющихся бомбардировок, которые обрушиваются на базу в течение нескольких месяцев, разрушили их одну за другой. Вместо них наклеены маслянистые листки бумаги, которые затемняют все комнаты.
В комнате, которая приспособлена для месс, на потолке лампочка, она освещает бледным светом столы, стулья, кресла. На полу валяются бутылки: немецкое пиво, две или три бутылки виски, неизвестно каким образом очутившиеся здесь, шампанское — немые свидетели побед эскадрильи, которая думала, что война могла быть благородной и что слуги станут рыцарями. Запах кофе давно испарился.
Несколько выживших, оглушённых усталостью, образуют некое подобие собрания сомнамбул. Их сонные глаза не могут более вглядываться в горизонт в поисках потерянных надежд. Они исчерпаны, измождены. Они немного покачиваются в дрёме, полностью одетые, измученные сотнями часов воздушных боёв, заданий, дежурств. Их юность ушла. Это редкие выжившие холокоста, начатого четыре года тому назад.
Тишина. Ни одно слово не нарушит ход времени. Самые старые, едва достигшие тридцати, выглядят на все пятьдесят. Они вынесли на своих плечах тяжесть всей войны. Испуганный веснушчатый мальчишка заметно робеет, только что получив хорошую взбучку от командира эскадрильи. Парашют мог бы подвести его. Масло, в которое он случайно уронил его, проело шёлк гораздо сильнее, чем это могла бы сделать кислота. Но он не знал об этом. Да и не мог знать, такие детали не найти в учебниках. В стороне, сидя на земле, другой пилот читает свои письма. Как же далека его деревня, приютившаяся где-то в Некаре, на холмах, покрытых виноградниками...
Старый фонограф в тысячный раз повторяет: «У двери потайной...» Это история о нескольких мгновениях любви, украденных у безумства мужчин за несколько монет.
Справа от входа доска объявлений. На ней длинный список пилотов эскадрильи, погибших в боях с начала войны.
Совсем в глубине табличка, которая постоянно освещена. На её 12 гвоздях, двух виселицах, постоянно висят 12 силуэтов Focke‑Wulf, вырезанных из жести. На каждой маленькой фигурке имя, регистрационный номер. Это имена 12 членов эскадрильи, находящихся в постоянной боевой готовности. Приказ из Берлина бросит их навстречу судьбе. Каждый день недели на протяжении уже скоро четырёх лет они прислушиваются к глухому дребезжанию телефона. На другой стене большая карта покрывает весь юго-восток Франции и север Италии. Это оперативный сектор эскадрильи истребителей 611 Люфтваффе. Вокруг развешаны фотографии вражеских аппаратов, сделанные под самыми разными углами. На потолке подвешены силуэты всех действующих самолётов: английских, американских или немецких. Кое-где развешены важнейшие боевые рекомендации:
«Иди прямо на атакующего».
«Выбирай позицию солнце в спину».
«Держись в группе».
«Замолчи, чтобы слушать».
«Тебя собьёт тот, кого ты не увидел».
«Один глаз на приборах».
«Внимание к кислороду».
Фонограф изнемогает от постоянного проигрывания одной и той же песни. Это вечная история трагической любви между девушкой и солдатом. Ни он, ни она не принадлежат более себе. Их будущее уже где-то написано, это будущее без завтрашнего дня, будущее, отмеченное отчаянием, будущее, которого хотят избежать и которое останавливается у дверей казармы.
Старое гнусавое фоно выплевывает, выбрасывает целую музыкальную фразу, попадая без конца на один и тот же припев, который исполняет теплый, немного хриплый голос Валькирии, чья сумрачная красота заставила их поверить в вечность. Голос немного охрип, как будто певица ранена или хочет напомнить им о ранах, которые причиняет им изо дня в день война, но также и о ранах, нанесённых ранее жизнью и вновь дающих знать о себе в длинные вечера, проведённые в ожидании тех, кто не вернётся, когда пересказываются одни и те же истории, повторяются одни и те же воспоминания, вспоминаются взгляды, привычки, причуды и мании их братьев по оружию, уничтоженных из-за безумства одного человека.
Затем этот голос рассказывает ещё раз, что любовь могла бы быть, что любовь могла бы состояться, что любовь была рукой, которую украла слепая судьба. Это была мечта о руке, которая могла бы пожать твою. Это была мечта о тихом слове, которое могло бы превратить её присутствие в океан счастья. Мечта о тишине, разделённой двумя существами, которые любят друг друга, им не нужны слова, чтобы понять друг друга, их взгляды, когда они встречаются, шепчут друг другу на ухо самые взволнованные чувства. Это как аромат старой лестницы, ведущей к его спальне под крышей, к его окошку-фонарику, который плевки войны навсегда загрязнили и разрушили.
Существует ли на самом деле поющая женщина? А может быть она — сирена, посаженная на свою скалу чудовищами, виновниками войн, у неё одна лишь цель — отвлечь детей далеко от их отцов, братьев, матерей, жён или любовниц. Или Лорелея, захлебнувшаяся кровью мужчин во времена, когда, начиная с незапамятных времён, разбивались корабли, гружённые иллюзиями мира. Впрочем, все были согласны, чтобы этот мир был несовершенным, лишь бы позволил петь соловьям, расцветать боярышнику и краснеть малине.
Задребезжал телефон.
— Ja.
Тот, что кажется самым старшим, взял трубку. Его лицо ещё более суровеет. Взгляд становится грустным, превращая сине-серые волны Балтики в грязную волну реки, забитую осколками.
— Ja.
Он кладет трубку. Всё кончено. Ещё один не вернётся домой.
— Отто? — спрашивает кто-то.
Подавленные новостью некоторые молчат, другие говорят об отсутствующем, повторяют его жесты. Кто-то пустыми словами скрывает свои мысли. Кто-то замыкается в одиночестве.
А затем кому-то достаётся жестокая обязанность собрать личные вещи того, кто уже не вернётся, кому уже не придётся доказывать, что пиво в его деревне лучшее в мире, что после войны он вернулся бы в Баварию, на ферму своего отца, чтобы там снова слушать, как приходит в мир урожай, чтобы где-то в глубине скал соревноваться в ловле форели в потоке голыми руками, чтобы искать рои пчёл, затаившиеся под тёмными ветвями ёлок...
Собирая скудный запас вещей, каждый ощущал неловкость, как будто вторгался в интимную жизнь старого друга, узнавал о нём что-то новое, сожалел о том, что не знал его лучше, что не сказал ему вчера, позавчера лишнего слова, не обменялся с ним сигаретой. Стой, вот письмо, оставшееся нераспечатанным. На обложке округлый, мягкий почерк женщины. Это письмо никогда не будет открыто. Та, что его послала, не узнает о том, что её послание не было прочитано.
С исчезновением владельца эти вещи потеряли свою ценность. Душа, которая жила в них, была видна только одному человеку. Только он мог сказать, что их различало, что их обогащало, что превращало их в неоценимые сокровища. Внезапный залп зениток прорвал завесу, которая защищала их от постороннего взгляда, уничтожила и их. Сколько раз у него появлялось желание сжечь их, выкинуть, чтобы они исчезли так, как исчез тот, которому они принадлежали. Но женщина смогла бы расшифровать их, вычитать их секреты, заставила бы их заговорить. И мать ждала эти жалкие реликвии. Они бы напомнили ей светловолосого малыша, которому она напевала свои самые нежные песни, чтобы он больше ничего не боялся, чтобы не боялся мира взрослых, этого ужасного мира, в котором маленькие мальчики не могут ограничиться игрой в войну. Мира, из которого дети не возвращаются.
Очень часто хватало и простого ящика для этих вещей. Целая жизнь умещалась в картонке из-под обуви, сводилась к ней. Их фюрер, который уже всё заранее спланировал, подготовил ли он достаточно обувных картонок, чтобы собрать вещички всех солдат, которых он убил? Сколько жизней, сколько неосуществлённых планов заканчивались в картонной коробке. Какой зловещий фарс!
Ещё и ещё раз должно быть написано одно и то же письмо.
— Кто-то другой мог бы написать письмо?
— Почему? Ты же пишешь всегда одно и то же письмо!
— На этот раз мне это действительно надоело: всегда врать, рассказывать всякие небылицы о том, как он был счастлив исполнить свой долг, чтобы угодить своему фюреру, и так далее, и тому подобное. Тошнит от необходимости рассказывать, что мы гордимся честью сражаться за безумство, уничтожать жизни только потому, что один невменяемый ввёл нас в заблуждение и в беду, потому что мы поверили ему, потому что мы сами виновны в нашем несчастье.
Я не верю больше в небо, я не верю больше ничему. Этот мир сотворён из грязи, а мы все в ней. Ты хочешь, чтобы я написал об этом? Ты хочешь, чтобы, хотя бы один раз, я сказал правду?
Во время нашего последнего задания на русском фронте, где мы должны были помочь тем, кого истребляли в Сталинграде, мы потеряли молодого парня, который прибыл к нам накануне. Это был его первый вылет, его премьера. Он погиб по-идиотски.
— Погибают всегда по-идиотски.
— Пилоты Нормандии-Неман. Они ждали в засаде. Они ждали нас.
— Нормандия-Неман для его первого вылета! У него не было шанса. Ты это знал.
— Возможно, здесь моя вина. Меня только что назначили на место Штейнмарца. Я велел ему следовать за мной. Он позволил атаковать его сзади, летел на восток, было раннее утро. Он не мог ничего увидеть.
Я до сих пор вижу дымовые следы над нами. Нас, ветеранов, было лишь двое, остальные были новичками или почти новичками. Для трёх четвертей из них это был первый бой.
— И последний.
— Они атаковали нас, имея солнце позади себя. Атаковали двумя парами, как на параде, так, чтобы никогда ведомый не бросил ведущего. У нас же сразу возникла паника. Не думаю, что схватка длилась больше двух минут.
После этого я должен был отправиться в отпуск на несколько дней в Саксонию, рядом с местом, где он жил до войны. Я счёл своим долгом поехать и лично сообщить о смерти его жене.
— Ты был прав. Он был женат?
— Я узнал, что он отправился на русский фронт с нашей эскадрильей прямо со свадебной ночи.
Она провожала его в день отъезда. Она прижималась к нему, как если бы чувствовала, что больше никогда не увидит. Её взгляд был невыносим, настолько напряжённым, настолько сильным. Мне казалось, что я сам почувствовал, как она умоляла его не уезжать. Она как бы уговаривала его не разделять эту тупую судьбу, которая вскоре раздавит их обоих, её, пожалуй, более безжалостно, чем его, ведь ей придётся ежедневно ощущать груз его отсутствия, вкус кофе, который ей придётся пить в одиночестве рано утром, широту кровати, ставшей слишком большой, на которой никогда больше не ощутить нежный жар другого. Останется груз воспоминаний о теле, которое она любила, о терпкости губ, которые с такой нежностью прикасались к ней, груз всех этих мелочей жизни, из которых она и состояла, о мелочах, которые доставляют удовольствие думать, что можно состариться вместе.
Едва открыв дверь, она всё поняла. Не сказала ни слова. Её рот так и остался полураскрытым. Она села мягко, привалившись к дверной раме. Даже не вскрикнула, но этот немой крик разорвал мне сердце. Удар был настолько силён, что он причинил мне большую боль, чем тогда, когда пуля поразила меня в плечо. Внутренний крик, идущий из сердца, а не из горла, крик, который только Бог может услышать, крик, который я должен был услышать. Крик убитой любви, которая рушится и не сможет никогда возродиться, крик, который пронзил меня, когда был подбит самолёт этого парнишки. В моей кабине мне показалось, что я слышу этот крик. И вот он снова раздался в моей голове.
Слёзы медленно скатились из уголков его глаз.
— Он страдал? — спросила она меня.
— Не думаю.
— Он не вернётся..., — прошептала она так тихо, как будто хотела ещё надеяться, хотела отвести смерть этими несколькими словами, которые ей позволили бы пережить случившееся.
Я стоял перед ней как посланник его смерти. Я ничего не мог сказать. Руки беспомощно висели, мне было стыдно за самого себя, за мой железный крест на шее, за то, что я живу ещё, когда рядом такая боль. Я не знал, что сказать. Я не хотел ничего говорить.
— Я связала ему большой свитер. Что мне делать теперь с ним?
Слова вырывались как-то механически, слова ни о чём.
Она провела рукой по животу.
— Он не увидит своего отца.
— Я беспокою Вас.
Её большие глаза в этот момент раскрылись, и у меня возникло впечатление, что только в этот миг она услышала меня. До этого я разговаривал с её тенью. Бессмысленность моей фразы вывела её из собственного кошмара и погрузила в ещё больший кошмар, кошмар реальности. Моя глупая фраза вернула её на землю, которая не была создана для детей, которые отвела им всего несколько часов любви. В этот момент мне показалось, что я нанёс ей глубокий удар ножом в грудь, что я вырывал у неё сердце кусочек за кусочком. Я вдруг почувствовал огромную усталость, чуть было не упал.
— Вы ранены?
— Нет, ничего.
— Сядьте, прошу Вас. У меня осталось немного кофе, настоящего. Вам полегчает.
Пришла её мать. Обменялись несколькими словами, она стала вспоминать о прошлом, о маленьком мальчике, возвращающимся из школы: взлохмаченные волосы, синяк под глазом, штанишки разорваны.
— Опять ты дрался, — вздыхала она, наливая ему большую кружку молока.
У неё в руках старый деревянный ящик. Внутри несколько светлых, почти белых, детских локонов, уже исчезнувших, чтобы смениться шевелюрой взрослого мужчины, воина, предназначенного убивать и быть убитым. Она поставила ящик. Достала оттуда конверты, которые открывала тысячу раз, его письма, в которых многие фразы были вычеркнуты военной цензурой, его письма, которые не содержали ничего, кроме жалкой лжи, читаемые без особого доверия: «у меня всё хорошо», «говорят, что война скоро кончится», «вернусь к уборке урожая», затем «вернусь к сбору винограда», затем «к следующей посевной», небольшие фразы из жизни слишком спокойной, почти без опасности, настолько банальные, что казались правдоподобными.
В этот день я предпочёл бы удавить Гитлера и всех его генералов, политиков всего мира, от Рузвельта до Черчилля, всех, кто нас загнал в это дерьмо. Все эти евнухи ничего не смыслят в жизни, так как не знают её, не могут смаковать её плоды. Эти неотёсанные, злые обезьяны, опьянённые властью, которую мы им оставили по наивности, по слабости, иногда по лени и трусости, обезьяны, которые только затем поднимаются во весь рост, чтобы потом со сладострастием барахтаться в дерьме, в чём весьма преуспевают. Не имея человеческой судьбы, они завидуют нашей и очень хотят отнять её у нас.
И я убежал. Её дрожащие губы подсказали мне, что я должен уважать её горе, дать ей выплакаться, что ей просто необходимо излить свою боль, выразить её вне себя, чтобы оно не унесло и её. Струсил ли я остаться с этими двумя женщинами? Не знаю.
Я оставил их одних, один на один с их грустью, которой никогда не придёт конец, ведь у неё не было выхода, она как бы затаилась и будет жечь их безжалостно, без передышки, будет мучить их до конца.
Мне было стыдно за всё: за Германию, за себя, за нас. Я вспоминал о наших увеселениях и я стыдился их, ведь я знал, что никогда больше не будет звучать смех в этом доме. Я стыдился наших песен, наших шуток. Я стыдился желания держать женщину в своих объятиях и любить её, в то время как эта женщина, чей живот уже округлялся, не сможет больше испытать счастье в объятиях отца своего ребёнка. Эта мысль терзала, мучила меня, я не переставал думать об этих двух детях, которые и были вместе всего лишь несколько дней, и не увидятся больше никогда. Они познакомились и мечтали о будущей встрече, не зная, что она станет последней. Я услышал их клятву никогда не расставаться, в то время как война должна была их разлучить навсегда. И я вспомнил, как красив в другой жизни взгляд женщины, которая улыбается Вам рано утром, когда заря рождает надежды.
Тогда я понял различие между спариванием и любовью, между пошлыми ласками и готовностью полностью отдаться другому человеку. Тогда я и понял, что было божественного в паре, занимающейся любовью и неожиданно обретающей божественный дар: в это мгновение эта пара влюблённых обретает способность дать жизнь. А мы, какой способностью злоупотребляем мы? Способностью уничтожить жизнь! Остались ли мы ещё теми людьми, которых Бог хотел создать по своему подобию, не являемся ли мы лишь геенами, учуявшими смерть и готовыми её совершить?
Эти двое, мы их убили, ты, я; мы все, друзья и враги, как мы уничтожили людей на дорогах Франции, торопясь, чтобы трава не стала хлебом, чтобы грозди винограда не отяжелели от сахара ангелов, чтобы их дети не превратились в мужчин.
В этот вечер я напился, как скотина. Патруль нашёл меня мертвецки пьяного в канаве, когда начал падать снег. Они отогрели меня.
— Откуда Вы прибыли?
— Из Сталинграда.
Они ничего не сказали. Они замолкли, побежали секунды. Они дали мне, чем побриться. И я вернулся.
Вот с этого дня, из трусости, опасаясь погасить этот лучик надежды, который всё ещё блестит в глубине всех глаз, я принялся писать эти письма, скопированные с образца, предусмотренного, как и во всём остальном, нашей замечательной организацией. Но всё ли они предусмотрели?
Что, по-твоему, я должен написать матери Отто? Что он погиб ради нашего фюрера, чтобы его министр или какой-то иной избранник арийской расы мог бы пойти пописать в мраморные горшки? Или ты предпочитаешь, чтобы я сказал ей, что он умер ни за что, что он был сбит, как собака, так как мы все ведём себя, как звери. А может ты хочешь, чтобы я написал ей, что те, кто его сбил, ни лучше, ни хуже нас! Не верю, что это заставит замолкнуть её печаль.
Тишина разъедает офицерскую столовую, чудовищно тяжёлое молчание. К чему слова, всё сказано.
Мы хотели сделать человека равным Богу. Мы убили Бога, чтобы у человека не было соперника. Мы забыли Бога. Мы пожелали, чтобы он исчез, вообразив, что человечество способно прожить без Бога. Мы возвели человека на пьедестал статуй, сокрушённых две тысячи лет тому назад. Мы насмехались над теми, кто славил Бога, а сами восславили человека, забыв о том, что человек есть лишь бледное отражение Бога. Без Бога остаются лишь животные, которые отличаются от других млекопитающих только своим прямохождением. Убив Бога, мы убили духовность, которая должна быть в человеке. Мы низвели людей до уровня животных.
Желая освободить человека от того, что мы называли рабством духа, мы обрекли его на участь животного, которому достаточно удовлетворения чувств вместо поиска радости духа. Отныне люди — это всего лишь животные в пору спаривания, которые стремятся лишь пожрать, напиться и спариться. В человеке не осталось никакого благородства.
— Человек — это его собственное несчастье.
— Что из себя представляет человек во всей этой трясине? Орудие убийства мужчин, женщин, детей?
— Я никогда не соглашался расстреливать колонны беженцев. Это отвратительно. А когда всё же единожды мне пришлось, не знаю почему, делать это, меня стошнило. Перед глазами остался маленький мальчишка, прильнувший к женщине в летнем платье, наверняка это была его мать, но она уже не могла защитить его. Пыль, поднятая на дороге моими снарядами, была пощёчиной для меня. До сих пор взгляд малыша преследует меня.
— Ты видел его взгляд!
— Я видел его взгляд. И с той поры я сотни раз встречался с ним в кошмарах, не оставляющих меня, я никуда не спрячусь от него, пока сам не провалюсь в ад. У него были серо-голубые глаза, удивлённые, непонимающие, несчастные, они будто спрашивали меня, почему я сделал больно его маме, почему я стрелял в его плюшевого медвежонка. Его взгляд как бы спрашивал меня, он не понимал, что означала кровь вокруг его матери, сестры, отца. Его взгляд говорил мне, что он не знал ещё, что они были мертвы, что никогда больше он не услышит их, что они не пошевелятся, не ответят ему, что никогда больше мать не склонится над ним, чтобы поцеловать его вечером перед сном, что никогда больше отец не расскажет ему истории, в которых королева цветов будет влюблена в лягушку, которая превратится в очаровательного принца. Вот, что происходит со мной каждую ночь, вот, от чего я убегаю каждую ночь. И сегодня вечером я напьюсь, чтобы свалиться на кровать, проспать всю жизнь и проснуться лишь для того, чтобы встретить свой конец.
— Расстреливать колонны гражданских! Какое чудовище дало такой приказ?
— Но ты же хорошо знаешь, что штаб, а у него глаза повсюду, обнаружил солдат среди гражданских. Ты лишь исполнил свой долг.
— Мой долг! Нашёл оправдание! Это объяснение для тех, кто не хочет знать правду. Эта война — варварство, которому мы способствовали и в котором принимаем участие. Ты не хочешь это видеть, не хочешь это понять.
— Мы всё испортили, мы уничтожили наше наследие. Мы коррумпировали Человека и его Природу. Чтобы потрафить сумасшедшему, объявившему себя нашим государем, мы согласились всё разрушить, якобы для того, чтобы установить некий новый порядок, который должен будет существовать в веках. Мы участвовали в этом трагическом фарсе, призванном заставить Человека уступить место индивидуальному эгоизму. Мы соорудили пирамиду, спекулируя на магии слова, игнорируя его последствия. Действию мы противопоставили намерения. Мы не захотели видеть, что дерево, достоинства которого нам расхваливали, на самом деле было засохшим, бесплодным, мёртвым, несущим лишь плоды ненависти и смерти. Мы закрыли глаза на всё, что нас окружало: наши поля, леса, храмы, школы. Мы отказались видеть, что в полях трудятся крестьяне, что на лугах и в лесах — дикие или домашние животные, что в храмах священники проповедуют любовь к ближнему, что дети в школах учатся читать, считать, распевают считалки, похожие на наши. Я открыл всё это, когда получил приказ бомбардировать землю, которую мне представили как враждебную и опасную. И тогда я увидел под моими бомбами несчастных людей, искавших спасение в храмах — их последнем убежище, в лесу, там, где они играли в те же игры, что и мы. Так я стал убийцей. Я сбрасывал бомбы повсюду, надеясь, что они не причинят зла этой маленькой белокурой девочке, смотревшей на меня, державшей на руках свою куклу, стараясь защитить её от моих пушек.
— Я тоже до сих пор слышу крики ужаса того утра, когда мы обстреливали поезда. Я больше не хочу видеть, как мои снаряды разносят вагоны, в дребезги раскалывают тысячи стёкол. Я до сих пор вижу, как машинисты корчатся от боли, обожжённые паром, вырвавшимся из чрева котлов локомотивов, разбитых моими пушками. Видишь, я тоже знаю всё это. Но к чему без конца пережевывать это. Мы уже мертвецы. Ты ведь разговариваешь со своим трупом. На нашем календаре осталось всего несколько страниц. И на этих страницах мы останемся лишь горсточкой пепла, до которого никому нет дела. Зачем же мучиться? Мы и так всё потеряли.
— Эта грязная война оправдала самоубийство Сантоса Дюмона. Это мы его убили. Мы разрушили идеал, которым могло стать покорение неба. Мы больше не принадлежим ни к одной из цивилизаций, ибо мы разрушили цивилизацию. У нас нет больше религии, ведь наша религия сеет смерть и уныние вместо того, чтобы прославлять братство и любовь. Мы партии. Нам следует уйти, покинуть эту проклятую сцену, чтобы смогла возродиться птица феникс, мы должны стереть пятна, которые мы оставили в памяти людей, чтобы эти пятна не смогли снова прорасти и покрыть землю покровом бесчестья.
— К счастью, есть ещё наши дуэли в небе, лицом к лицу, где можно проявить хитрость, уйти, чтобы найти лучший угол атаки, заманить противника и неожиданно обрушиться на него, оказаться прямо перед ним и открыть огонь. Мне не раз приходилось колебаться до того, как сделать последний выстрел, так однажды ранним утром, когда я охотился у себя в Баварии, я увидел в прицеле замечательного оленя. Олень посмотрел в мою сторону, его уши задрожали, как если бы он что-то подозревал. Я погладил спусковой крючок, сделал вид, что нажимаю. Я только подумал «бум» и... не выстрелил.
— Вот и Франц поразил нас своим мистическим откровением! Ну, прямо святой Губерт.
— Не смейся. Мне показалось, что олень кивнул мне. Повернул к лесу и исчез во тьме, буквально растворился в листве. Я смотрел, как спокойно удалялся олень. Он ни в чём не сомневался. Он даже не знал, что смерть была совсем рядом. Никогда ещё не испытал такого счастья. Был просто счастлив. Я казался себе ангелом, богом, дарящим жизнь. Мне довелось вспомнить об этой истории в разгар боя, и у меня пропало желание стрелять в противника.
— Это не так просто или легко. Нас засунули в адскую машину, из которой только один выход, им может воспользоваться твой противник или ты. Он или мы. Если ты не собьёшь его, он расстреляет твоего друга.
— Я всегда стрелял. Поэтому-то у меня больше сотни побед, железный крест на шее, куча мелких кокард и красных звёзд на носу моего Folke... Для меня эти дуэли в какой-то мере были схожими с рисунками о Средневековье, которые отец дарил мне в рождественский вечер. Но придёт день, когда я не смогу нажать на гашетку моих пушек.
— Тогда тебя собьют.
— Знаю. Но надо же когда-нибудь покончить с этими гадостями.
— Война некрасива.
— И никогда не была красивой. Те, кто описывает её такой в своих книгах, никогда не переживали её.
— Читал книгу француза со странной фамилией? Отто сказал мне, что это девичье имя.
— Селин.
— Да. Она мне не понравилась.
— Почему? Он говорит правду. Правду.
— Но ему наплевать на всё, на ценности, создавшие его страну. Это довело его до измены. Мне такие люди не нравятся.
— Разве можно обвинять его в том, что он плюёт на всё, если вокруг нас одна грязь?
— Это вовсе не довод, чтобы добавлять ещё грязи. Если все возьмутся плевать, мир никогда не станет чище.
— Это слишком наивно думать, что однажды мир будет чище.
— Ты рассказал мне очень грустную историю. Я сейчас расскажу тебе ещё одну.
— Это случилось перед самой войной. Я был в тренировочном лагере в Кроссинзее. Был обнаружен французский туристический самолёт, летевший из Берлина, если не ошибаюсь, Simoun с мотором Renault. Он сначала облетел нас, потом приземлился на окраине тренировочного поля. Ты бы видел, какая поднялась паника! Мы побежали к самолёту. Для всех нас речь могла идти только о самолёте-шпионе, который с завидной дерзостью заявился прямо к нам.
Самолёт остановился. Все наши парни были взбешены. Кому-то захотелось разрушить самолёт, кому-то захватить пленных и расстрелять их на месте, кому-то сначала набить морду пленным, а потом расстрелять их. Короче, в наших бедных мозгах воцарилось коллективное агрессивное безумие.
— Ну да, тот ещё героизм — сорок против одного.
— На самом деле, были проблемы с мотором. Пилот спустился на землю, спокойно, даже вроде бы удивлённый нашим присутствием в этом месте, или слегка смущённый от того, что потревожил нас. Он даже показался слегка робким, но если бы я смог взглянуть ему в глаза, то убедился в том, что он весьма забавлялся, видя, какую мы устроили суматоху из-за него. Он оглядел нас всех. И мы вдруг смолкли, как будто по волшебству. Прибежал майор и заговорил с ним по-французски. Тот ответил ему по-немецки. Майор узнал, точнее, догадался, кто был перед ним.
— И кто же?
— Самый великий среди нас, но также и наш свидетель, сумевший найти слова, чтобы пересказать наши илиады и одиссеи.
— Последний принц! Ты никогда не рассказывал мне об этом. Он что рехнулся? Прогуливаться вот так по Германии? Само небо стало другим.
— Он прибыл из Берлина.
— После него, уже нет никого, с кем бы его сравнить. Само небо изменилось.
Майор позвонил в Берлин, чтобы получить инструкции. Сам Геринг приказал ему принять пилота со всеми почестями, которые ему полагались, а также починить его мотор. Он оставался у нас несколько часов. Ему заправили баки. Он улетел.
Затрещало радио. Уже очень поздно или очень рано. ВВС передаёт репортаж о каком-то городе в Нормандии, отвоёванном Союзниками. Слышны крики радости, фанфары, шум ликующей толпы, дающей волю своему торжеству. И вдруг удар, разлетаются осколки разбитого стакана. Кто-то запустил пивную бутылку, чтобы заставить аппарат заткнуться.
— Мы уже ничего не стоим. Подобно разбитым солдатам.
— Не знаю, ничего уже не знаю.
— Когда-то воины шли на поиски рая. Куда отправимся мы?
— От нас требуют самопожертвования. Но зачем? Жертва не есть самоуничтожение. Это добровольный вклад в то, что есть, в то, кем надеются стать, в ценности, созидающие Человека и с ним человечество, то самое человечество, которое выражает себя и свою цену тем, что создаёт Людей. Человечество не может развиваться, пожирая своих детей, подобно минотавру, который жил только благодаря жертвоприношениям.
— У нас во Фляйне в школьной библиотеке была толстая книга, которая рассказывала о знаменитых жертвоприношениях людей ацтеками. Их боги требовали крови людей, чтобы жить, процветать, существовать. Все эти рисунки приводили меня в ужас и буквально гипнотизировали. Иногда мне хотелось быть воином, приносящим священникам свой урожай пленников, чтобы удовлетворить их жажду крови. Иногда мне хотелось спасти их. Я влюбился в образ молодой красивой женщины, привязанной к жертвеннику. Она была брюнеткой. Её тщательно завитые локоны, прикрывавшие нагое тело, защищали невинность. Я мечтал лишь о том, чтобы подняться во времени и вырвать её из когтей палачей. С тех пор все приношения людей в жертву стали для меня одиозными. И всё же именно этим мы занимаемся, когда жертвуем этих бедных людей, эти семьи, этих побеждённых воинов, чтобы удовлетворить кровожадного параноика. Как же нас оболванили до такой степени? И ты ещё требуешь от меня самопожертвования? Но к чему? Чтобы замедлить наступление, которое уже никому не дано остановить? Чтобы отложить на потом время обновления, мгновение, когда солнце заставит, наконец, отступить мглу варварства, чтобы помешать свету ласкать наши цветы, чтобы они расцветали. Неужели тебе хочется, чтобы эти цветы продолжали увядать, неужели ты хочешь запретить им возрождаться с появлением зари?
Несколько пилотов поднимаются один за другим и в молчании покидают зал. Проходит четверть часа, полчаса, зал снова постепенно наполняют те, кто ушли рано утром, чтобы уже никогда не вернуться. Их мистическое присутствие ощущается повсюду, смешивается с запахом сигарет. Их лица трудно различить при слабом свете двух непогашенных торшеров, лица детей, мальчишек, которые слишком быстро выросли, их наказали за проступки, которые они не совершали, но обязаны были совершить. Их глаза печальны, потускнели, как у побитых детей, которые не жалуются, не обличают своих мучителей, не плачут просто потому, что не умеют плакать.
— Мы развратили Человечество своими бессмысленными идеологическими воплями во славу сверхчеловека, чтобы лучше замаскировать прегрешения своих пастырей — ничтожной форме гуманоидов, ненавидящих людей, заставляющих их возводить храмы, чтобы восславить свои неблаговидные делишки, совершать колдовские махинации, принимать жертвоприношения и навязывать свою власть. Они требовали от своих рабов возводить, камень за камнем, стены, крыши, хоры, колокольни. Их напыщенная риторика, прикрытая видимостью щедрости, имела целью лишь поменять местами причину и следствие. Эти верховные жрецы не поняли, что храмы создают не камни, но вера и сердца строителей. Эти карлики нуждаются в пирамидах, чтобы попытаться докарабкаться до самого Бога, Бога, которого им не встретить, поскольку их глаза не хотят видеть, их сердца не хотят открыться. Им трудно представить себе, что эти люди, которых они презирают, могут носить Бога в себе, что самый скромный человек может увидеть его во время молитвы, духовного созерцания. Тогда они принимаются сочинять разные красивые истории, несут нам свой вздор о правах человека, сотворённых из запретов. Этот псевдогуманизм представления не имеет о божественной сущности Человека. Он её игнорирует. Эти поклонники золотого тельца не хотят понять, что Бога можно увидеть только через Человека. И как они смогли бы Его увидеть? Им пришлось бы для этого отказаться от строительства своих пирамид, которые нужны им, чтобы удержать людей в рабстве и принести их в жертву своей гордыне.
В каждом Человеке есть Бог. Но Человек может быть только отражением Бога. Он не может хотеть быть Богом. Но все вместе мы можем создать гимн, который приблизит нас к этому божественному состоянию. Собрав вместе все отражения божественного, которые мы носим в себе, мы сможем найти себе место в Боге, в его храме, частью которого мы являемся, храме, имеющим солидный фундамент, рисующем свои каменные кружева на светлом горизонте равнины, неожиданно возникающей из волны хлебов, которые колышутся от шёпота песни ангелов, стремящихся исчезнуть на окраине неба.
До тех пор, пока наша цивилизация опиралась на признание Бога в Человеке, она знала настоящую ценность жертвенности, того, что наши братья, без различия рас и конфессий, отдают ради возможности самореализоваться. Наша атеистическая цивилизация коррумпировала само понятие жертвы. Она забыла о взгляде этой маленькой девочки, защищавшей свою куклу от огня наших пушек, ради того, чтобы смотреть Богу в глаза на равных, бросая ему вызов. Какое безумие!
Мы забыли о Человеке, довольствуясь восхвалением людей. Мы ограничили наше выражение нравственности коллективной моралью, когда каждый прячется за нравственным поведением другого, чтобы освободиться от неё. Отныне такая мораль служит всего лишь защитой для разоблачения происков того, другого, мы требуем от него, чтобы он взял на себя наши обязанности, чтобы мы могли беспрепятственно пользоваться тем, что считаем нашими правами. Мы требуем от другого, чтобы он не оскорблял нас, но нас вовсе не занимает, не оскорбляем ли мы его. Новая нравственность — это одностороннее движение. Она ставит общие ресурсы на службу частных эгоизмов. Она превратилась в облако дыма, которым пользуются, чтобы прикрыть общую безнравственность.
Так называемые благонамеренные ещё раз открыли принцип козла отпущения — эту форму цинизма, которая позволяет осуждать тех, кто им мешает, подобно театрализованному представлению, позволяющему закамуфлировать их преступления, хищения, казнокрадство, позволяющему узаконить их аморальность. Таким образом, коррумпированный коллектив отмывает свою развращённость, наказывая невиновных.
И где теперь эти камни храмов, эти части целого, воспевающего красоту и изящество, освящённого разумом? Люди превратились в бесформенные булыжники и утратили свою солидарность, они не способны более творить молитву из каменных кружев, бросая вызов песне ангелов на облачной заре. Храм скоро рухнет, нет необходимости разрушать его до основания. Камни рассыпались. Дополняя друг друга, различия составляли общую силу. Они стали причиной хрупкости Храма с того момента, как культ личности потребовал их полной идентичности.
Сегодня Храм, который наша цивилизация строила день за днём, — это сумма камней, к которой и пожелали нас привести. Наш Храм перестал быть гимном, мечтой, освящённой сладострастием, наша судьба — желаемой и осуществлённой.
— Они захотели создать модель нового человека. Они установили нормы, правила, законы, чтобы вылепить сверхчеловека и исключить тех, кто не отвечает этим критериям. Но они забыли, что мы все разные, что богатство человечества идёт от наших различий, а не от подобий, что каждый камень должен найти своё место в нашем Храме. Если бы мы были все одинаковы, мы смогли бы соорудить лишь громадные анонимные параллелепипеды. Каждый из нас призван сыграть свою роль. Каждый камень необходим для всех остальных камней. Если один из них дрогнет, всё здание от этого станет более хрупким. Даже замок свода и камень, отражающий улыбку ангела, могут сыграть свою роль, если все остальные камни будут на своём месте и будут участвовать в общем устремлении. Стараться сделать всех людей одноимёнными можно только при желании создать роботы, клоны, которые отправятся на бойню, не задавая себе лишних вопросов. Равенство требует различия. Настоящий эгалитаризм — это всего лишь батард утопий, которые развратили нашу цивилизацию.
— Почему?
— Потому что в урне все бюллетени равны. Они идентичны. Каждый из нас — носитель одинаковой порции власти. Это «демократическое» выражение равенства извратило наши свободы, наше право владеть нашими различиями, использовать их и развивать. «Другие» могут заставить того, кто требует признать своё отличие, отказаться от него. Эта такая демократизация Равенства, при которой те, кто получает, это не те, кто даёт, это наследие римского популизма, раздававшего хлеб и зрелища тем, кто считал себя ещё свободным гражданином, этот маскарад демагогии имел единственную цель — лишить прав тех, кто ими пользовался, в пользу тех, кто желает без труда и без ограничений наслаждаться привилегиями, замаскированными в права. Эта новая форма римского вырождения присвоила себе все права: право обкрадывать, грабить, убивать. Это «демократическое» понимание равенства сделало законными воровство, убийство, грабёж.
— То, что ты называешь «воровством», является на самом деле реституцией большинству несправедливо присвоенных благ меньшинством эксплуататоров. Нельзя рассматривать как воровство возврат к ситуации, которая преобладала на заре человечества, когда люди были равны, когда не существовало понятие частной собственности. Ты не можешь запретить желание исправить, устранить несправедливости, порождённые стремлением к апроприации. Ты не можешь противопоставить себя счастью народа.
— А откуда ты знаешь, чего желает народ? И что такое народ? Ты, разве, не народ? А я? Почему же я не могу быть другим? Почему ты не хочешь, чтобы я был богаче тебя? Я что-нибудь потеряю, если твои дети окажутся более талантливыми, чем мои, или твоя жена более красивой, чем моя? Пойдёшь ли ты убивать моего отца, чтобы мы навсегда остались равными? Я не хочу такого понимания равенства, которое так дорого нашим социалистическим и националистическим руководителям. Я не переношу систему, которая под предлогом равенства лишает меня всего того, что принадлежит мне. Я не принимаю систему, которая возводит кражу в доктрину.
— Написано: «Собственность — это кража».
— Руссо был не прав, написав это. Собственность — это желание осуществлять ответственность от имени коллектива. Это осуществление обязанности делать, строить, создавать, растить, сажать, потом собирать урожай. Руссо видел поля только в момент сбора урожая, он видел фруктовые деревья только в пору, когда они склонялись под тяжестью яблок, груш или вишен, он видел виноградники только осенью, когда солнце золотит тонкие кружева, создаваемые листьями, среди которых прячутся тяжёлые фиолетовые грозди, чью сочность можно уже оценить. Собственность — это результат труда в течение месяцев, лет, поколений. Осуществление этой обязанности делает законным право собственности.
Настоящее милосердие — взять человека за руку, проводить на его место, чтобы он мог сыграть свою партию в великом оркестре человечества. Настоящее милосердие — воспротивиться исключению другого, уважая в нём его собственное, то, что делает его отличным, то есть равным. Милосердие — чтить Бога, сотворяя себя таким, каким нас видят остальные люди. Милосердие — привнести цемент, который свяжет нас, позволит нашему Храму противостоять натиску человеческого эгоизма. Быть милосердным требует личного участия, это не то облегчение, которое делалось в Средневековье, когда можно было купить свою часть рая, когда можно было выкупить свои ошибки за определённую мзду кюре деревни. Милосердие не измеряется в унциях золота, оно не делегируется, оно не распевается на утренних и вечерних службах, у него нет первосвященников, имамов или пифий, этих святош, сделавших из милосердия увядшую грушу, которую передают другому, чтобы избавиться от необходимости предоставить ему возможность быть отражением Бога.
Мы утратили своё наследие. У нас не осталось ничего, кроме возможности умереть ни за что. Мы даже не можем пожертвовать собой. Нам остается только исчезнуть, надеясь, что о нас забудут.
Мы не смогли предохранить тонкую гармонию, в которой должна была существовать наша цивилизация. Мы вернулись к временам варварства примитивных племён, когда единство группы выковывалось вокруг тотема и гарантировало своё существование, используя разного рода табу, агрессии, которые подрывали это существование. Что сказали бы Гете или Шиллер, эти просвещённые умы, открывшие путь в современное общество, если бы увидели, как мы пресмыкаемся перед шляпой Гесслера, чтобы не быть побитыми камнями, причём не наемниками, но трусливой толпой, из которой никогда не вышел бы никакой Гийом Тель, чтобы поразить тиранов? Эти великие умы заложили основы общества, которое уважает жизнь человека, ценит культуру, негодует по поводу расправ с инакомыслящими. А сегодня они обнаружили бы общество, которое больше не умеет распознать Человека, которое игнорирует моральные авторитеты, созидающие общественные структуры, защищающие личность от произвола Власти. Разрушение наших исторических ориентиров, нашего наследия и наших христианских ценностей — этих плотин, защищавших от хаоса эгоистичных интересов и слепых страстей, открыло дверь для худшей из возможных тираний.
— Ты и впрямь веришь, что нам остаётся только исчезнуть?
— Да.
— Я думаю о своей матери.
— А она знает, чем ты занимаешься?
— Она надеется лишь на одно — чтобы я вернулся живой. Её не заботит, чем я занимался во время этой проклятой войны. Она хочет продлить своё существование через мою жизнь. Что до меня, я не создал жизнь, я её разрушил. Что я мог бы сказать матери?
— Мать родила тебя. Твоё искупление придёт от матери. Ты должен увидеть её, чтобы сказать ей об этом.
— И заставить её опять плакать? Нет, мы и так заставили плакать многих людей. Не будем же заставлять плакать и наших близких.
— Довольно-таки подло то, что ты сказал сейчас!
— В положении, в котором мы находимся, какая разница, в какой степени мы сволочи!
— У меня нет впечатления, что, исполняя приказы, я был подлецом.
— Те французы, которые повиновались полученным приказам, предали свою страну. Те, кто ослушался этих приказов, спасут свою страну. Какие же приказы мы должны исполнять, и каким приказам не следует повиноваться? Каким командирам мы должны подчиняться, а каких презирать? Как поступать нам, ставшим солдатами в силу обстоятельств? Продолжать расстреливать маленьких девочек, играющих с куклами на обочинах дороги?
— В начале войны тебя расстреляли бы за такие речи.
— В начале войны я им верил. Ты тоже верил нашему Рейху. Все мы верили Рейху. Ну а затем реальность понемногу открывала нам глаза. Я знаю теперь, что мы проиграли всё: и войну, и, особенно, наши души.
Раздался звонок. Короткие приказы.
— Неизвестный аппарат входит в нашу зону наблюдения с севера.
— Нет никаких плановых полётов, самолёт вражеский.
— Он один?
— Да, пока единственный.
— Перемещается в направлении строго на юг или юго-восток.
— Скорость?
— Большая. Это, очевидно, Lightning. Только они могут лететь с такой скоростью.
— Он один?
— Да.
— Сегодня утром не было бомбардировок?
— Нет, но разведывательные полёты с утра были с Корсики.
— С какой базы?
— Последнего принца.
— А, понял.
— Он слишком стар, чтобы летать.
Последовала большая пауза.
— Если это он, то, что он делает?
— Нельзя его сбивать. Говорят, что он не вооружён.
— Ну да, ты мне уже говорил об этом. Это американская пропаганда, я не верю в это.
— Это ты не смог выстрелить в самку оленя в лесах своей Баварии, это тебя так взволновала мысль о возможности встретиться взглядом с оленем, которому в конце концов ты сохранил жизнь, как же ты сможешь сбить его и оставить гореть в обломках его самолёта? В дыму, который поднимется к небу, возможно будут и остатки книги, которую мы не сможем никогда прочесть, поскольку ты её уничтожил. Так что будешь делать?
— Не раздражай меня своими дурацкими вопросами!
— Приказ на перехват ещё не получен.
Телефон снова зловеще затрещал.
— Один РЗ8 действительно облетел на малой высоте сектор Амберьё час тому назад.
— РЗ8 на малой высоте! Невозможно!
— Информацию подтверждаем. Самолёт летел с востока.
— Через Швейцарию? Хватит пить шнапс!
— У нас уже давно нет шнапса.
— Информацию подтверждаем.
— Правда? Ждём подтверждение.
— Что это всё значит?
— Возможно, самолёт, сбившийся с пути.
— Невозможно, все пилоты Р38 весьма опытные.
— Радарам трудно сопровождать самолёты этого типа. Антенны очень медленно покрывают горизонт на все 360 градусов, им не угнаться за эхо-сигналом, он ведь будет перемещаться со скоростью, превышающей 750 км в час, если ему придёт в голову лететь на уровне верхушек деревьев.
— Американцы не летают так низко. Это не американец.
— Ну, тогда это он.
— Он продолжает лететь в направлении юг — юго-восток, кажется, что он отлично знает, куда летит.
Долгая, бесконечная пауза, напряжённая и тяжёлая.
— Мне уже осточертели эти никому не нужные полёты. Война проиграна. Я хочу вернуться домой.
— Ты не сможешь это сделать, Шейдт, и ты это хорошо знаешь. Ты не спасёшься на своём такси. Тебя собьют, не успев объяснить почему. Мы уже мертвы, Шейдт. Просто наши часы отстают, это забвение, очередное задание или следующее это подтвердят.
И снова звонок.
— Группа бомбардировщиков приближается с юго-запада.
— Все взлётные полосы защищены.
— Приказываю немедленный взлёт. Перехват РЗ8.
— Ведущий?
— Шейдт.
Имя падает, как гильотина.
— Оставайся Ганс, ты самый молодой.
— Молодой для чего?
— Чтобы восстановить Германию потом, после войны.
— Ты ещё веришь в Германию?
— Я полечу. Франц, оставайся, поживи за нас.
— Ты не имеешь права.
— Мне наплевать. С меня достаточно, я уже сказал тебе об этом. Мне надоело указывать другим, что им предстоит полёт, видеть, как все вы улетаете один за другим, знать, что каждый раз будет один, два или три, кто не вернется, быть обязанным писать, писать матери, которая будет рыдать, невесте, которой наплевать и которая уже готова отдаться, а если ещё не отдалась, то завтра сделает это с американскими солдатами. Мне всё противно, всё отвратительно. Потом, когда мой каркас будет дымиться где-нибудь в Провансе, никто уже не будет указывать мне, что я должен делать. И наступит, наконец, покой!
— Пошли. По крайней мере, спасём наши такси от бомбардировок.
— Запуск моторов в 11‑23 для меня, 11‑24 для Шейдта. Мой позывной Вотан. Вылет в 11‑27, крыло в крыло. Потолок 10000 футов, потом поднимаемся до 25000 футов. Возможно, что будем засечены их радарами, но два самолёта не очень-то их возбудят. Направление юг — юго-восток, чтобы перехватить его на обратном пути к Корсике. Направление обратно — 342. Сейчас точно 11‑14 и 30 секунд... раз... два... три. 11‑15 ноль секунд.
Они быстро натягивают толстые пуловеры из белой шерсти на жилет из овечьей кожи, меховые сапоги. Шёлковый платок вокруг шеи, последний символ уходящей кавалерии... Сверху вывернутая кожаная куртка, её воротник закрывает затылок и низ лица. Тщательно заряжают свои Luger, вешают их на шею на небольшом ремешке. Карманы пусты, в них не должно быть ничего, что могло бы идентифицировать их эскадрилью, что содержало бы указания на то, что штаб посчитал жизненно важным. Они не берут ничего, кроме их регистрационного жетона.
Звонок телефона сменяется прерывистым бип-бип, чьи-то слова были поспешно прерваны.
Механики бегут к разрушенной взлётной полосе, приходится засыпать воронки после каждой бомбардировки, чтобы позволить выжившим пилотам продолжить выполнение их полётов, смысл и цели которых становились всё более непонятными. Но они должны продолжать сражаться, так принято, да и другого выхода нет, есть лишь один выход — бой, который всё больше похож на самоубийство, опьянение от коллективного самоубийства, еретическое удовольствие от ныряния в сумерки богов, исчезнувших при поиске того самого рая, о котором говорится в их мемуарах, к которому только у них был доступ.
Бессмысленный поиск абсурдной мечты о встрече героев, отказавшихся от своих человеческих чувств, чтобы найти золотое кольцо своей юности, потерянное из-за несбыточных желаний в водах Рейна.
— Gluck auf!
— Gluck auf!
Два силуэта бегут по дорожке. Мирное убежище офицерской столовой снова остаётся где-то сзади. Двигатели работают на малых оборотах. Несколько мгновений спустя обе хищные птицы фыркают, покидают пошатываясь свои места на обочине взлётной полосы, затем без колебаний, одна за другой, выбираются на неё. Точность этого балета, сыгранного сотни раз, не оставляет места для какой-либо импровизации. Рука поднята к небу, громовой шум. Хвосты аппаратов приподымаются. Оба Focke‑Wulfe катятся по полосе, неловко подпрыгивая, подобно двум перегруженным старым автомобилям, трясущимся на разбитой дороге в нормандском Оже, скрипя всеми своими металлическими частями. Они взлетают с неописуемой грациозностью и устремляются в небо, чтобы сеять там смерть и опустошение. Идеально синхронизированные шасси укрываются в чреве самолётов, которые несутся, как смерч, над чёрной линией кипарисов, маскирующих полосу. Затем разворачиваются и проносятся, едва не касаясь крыши старого провансальского здания на обочине их временного аэродрома.
— Курс 6 часов.
Неразлучные со своими гигантскими пропеллерами оба аппарата весело карабкаются в небо над облаками, стремясь отыскать бесконечность пропавшего мира.
Нет ничего, кроме пустоты неба: светлого, без единого облачка, чистого, сверкающего прозрачным светом, ткущего просвечивающий занавес, чей свет обволакивает существ в плоти, осмеливающихся забраться в эти места. Ворчание моторов уже не похоже на тот оглушительный шум, который сотрясает слух нелётного состава. Наконец, он растворяется в окружающей их ватной тишине и становится неясным и солидным звуком, чье обманчивое жужжание могло бы в конце концов победить их бдительность. Этот неопределённый звук издают вагонные тележки поезда, который доставит его в Кенигсберг, на побережье его дорогой Балтики. Море укачивает его, навевает сон, погружая в светлую меланхолию. Это и механический шум метронома, который сопровождал его занятия на фортепиано, это и звук старых часов, в которых прятался его рыжий кот, только эти шумы-воспоминания могут ещё привязать его к земле. Тишина царит всюду, опьяняет, экзальтирует, отделяя человека от льстивых змей, ползающих по земле, измученной тысячелетиями бесчестия.
Время течёт долго, очень долго, бесконечно долго, хотя они в полёте всего несколько минут, у них возникает ощущение сна с открытыми глазами.
Взгляд налево. Длинный прозрачный кокпит его товарища на месте, там, где он всегда был в течение этих четырёх лет войны. Уменьшенные крылья, мощный мотор звёздочкой, вытянутый нос, серо-зелёная спина, жёлтое брюхо, большие чёрные кресты, подчёркнутые белым, сопровождают его снова в этом полёте. Последним? Кто знает? Кто может знать и, тем более, кто смог бы сказать ему об этом?
— Но что он делает так низко?
— Уверен, что это именно он.
— Думаешь?
— Инстинкт, старина, хотя всё довольно-таки странно складывается с начала этого задания. Я тоже встречал его во время войны в Испании.
— Послушай, но это невозможно, ведь он воевал на стороне республиканцев.
— Я был сбит красными во время войны в Испании, я уже рассказывал тебе, каким чудом я выпутался из этой ситуации. Только на следующее утро я узнал, что именно он спас мне жизнь. Франкистский капитан ранее встречал его в испанской Сахаре.
— Это он рисковал своей шкурой, играя в русскую рулетку, чтобы спасти тебя?
— Да, это он. Он под нами. Он не видел нас. Что будем делать?
— Если это он, мы не будем сбивать его, это исключено.
— Как в этом убедиться?
— Ты мне сказал, что он говорил по-немецки?
— Да.
— Я спущусь и подключусь к коротким волнам. Если я снова буду в пределах видимости, я покачаю крыльями. ОК?
— Принято. Я остаюсь сверху на тот случай, если возникнет какая-нибудь проблема.
Focke‑Wulf начинает плавно снижаться, разворачивается влево, затем резко пикирует, чтобы оказаться в хвосте быстро летящего Lightning. Тот резко уходит. Впрочем, эффект неожиданности длился недолго. Focke‑Wulf не может преследовать его. Противник слишком быстр, силён, подготовлен.
— Я теряю его. Ответь.
— Принято. Это был он?
— Не знаю. Не смог прицепиться к нему. Ты же видел его манёвр.
— Да. Очень сильный. Если это не он, то, по крайней мере, хороший пилот. Он мог бы пройти за тобой и сделать тебя, как кролика. Но он не сделал это. Почему?
— Не забывай, что если это он, то, как говорят, он не вооружён.
— Я скоро смогу всё выяснить.
Второй Focke‑Wulf закладывает, в свою очередь, длинный поворот вправо, чтобы оказаться со стороны юга прямо против Lightning. И он атакует Lightning. Тот берёт, раскачиваясь, влево и тут же вправо, чтобы в конце концов вернуться направо сверху и очутиться в самоубийственном противостоянии. Несколько сумасшедших мгновений, нереальные доли секунды, столкновение кажется неизбежным. Ни тот, ни другой не сворачивают ни на шаг, что-то вроде русской рулетки, в которой есть только проигравшие. В последний момент немец бросается в свечу, затем следует бочка. Гораздо раньше, чем Lightning оказался вне его досягаемости, немец виснет у него на хвосте, а его напарник оказывается сбоку. Им остаётся только нажать на гашетку своих пушек.
Ничего.
Капельки масла разливаются теперь по кокпиту второго Focke‑Wulf, тот пристраивается за своим ведущим, пройдя на спине под брюхом Lightning. Последовала воздушная акробатика на скорости 700 км в час. Иммельман, за ним бочка. Lightning предпринимает легкомысленную свечу, сочетая её с первым разворотом, затем резко прерывает его, выходя из схватки.
Фронтальный проход ракурсом три четверти справа налево. Теперь Lightning начинает подъём, используя мощь своих двух моторов. Короткий разворот, и вот он позади обоих Focke‑Wulf, которые не могут сразу уйти. Теперь уже пилоту Lightning достаточно нажать на гашетку своих пушек.
Ничего.
— Он не стрелял.
— Заметил его регистрационный номер?
Радио принялось трещать и хрустеть.
— Здесь MES 675, здесь MES 675. F5B, Was machen Sie?
Тишина, треск, скрежет.
— F5B223 Antworten Bitte. Отвечайте или мы откроем огонь.