Глава 29
Первого апреля я снова был в Вашингтоне.
В вип-зале международного аэропорта, отведённом для официальных делегаций, — тихом, обшитом деревом, с кожаными креслами и портретами президентов на стенах, — собралась наша группа. Ровно десять человек. И все мы с любопытством вертели в руках свежевыданные паспорта — с вклеенными советскими визами, с непривычной кириллицей, с гербом в серпе и молоте. Диковина. Пропуск в закрытый мир, куда простому американцу хода не было.
Я приглядывался к спутникам.
Главой делегации оказался кадровый дипломат из Госдепартамента — Эдвард Тэлбот, сухопарый господин лет пятидесяти пяти, советолог, из тех, кто ещё в тридцатых сидел в московском посольстве, знал русский и цедил слова так осторожно, будто каждое могло попасть в чужой рапорт. Официальное лицо, руководитель, зицпредседатель — а кто в этой делегации настоящий, я уже догадывался, спасибо Даллесу.
Остальные — журналисты. И среди них были настоящие зубры, при виде которых я мысленно снял шляпу.
Гаррисон Солсбери — сдержанный, желчный, из «Нью-Йорк Таймс», один из немногих, кто уже работал в Москве в войну, знал советскую цензуру изнутри и не питал иллюзий. Уолтер Кронкайт — молодой ещё, но уже восходящая звезда телевещания, побывавший в Корее. Пожилой, битый жизнью очеркист из «Чикаго Дейли Ньюс» по фамилии Мэлони — воевал аж в Первую мировую, объездил полмира, пил как лошадь и ничему не удивлялся. Дама-репортёр из «Крисчен Сайенс Монитор», сухая, въедливая, с блокнотом наперевес. И ещё несколько — из агентств, из журналов, крепкие профессионалы, которых и посылают в такие поездки.
А среди них — двое молчаливых, невыразительных мужчин «от какого-то агентства». Вежливые, незаметные, с пустыми, ничего не запоминающими лицами. Вот они, подумал я. Люди Даллеса. А я — их живая дымовая завеса.
В ирландский Шаннон летели долго — трансатлантика на винтовом «Констеллейшне», с дозаправкой в Гандере, часы и часы над серой Атлантикой. Скучать не давали виски и разговоры. Зубры пили обстоятельно, по-журналистски, и травили байки. Солсбери, цедя скотч, мрачно предрекал, что нас будут возить по потёмкинским деревням и не покажут ничего настоящего. Мэлони вспоминал, как пил с русскими офицерами на Эльбе в сорок пятом — «мощные ребята, чёрт возьми, только пить с ними нельзя, нужна запасная печень». Кронкайт расспрашивал Тэлбота про новую кремлёвскую верхушку. Дама из «Монитора» строчила в блокнот. А я больше слушал, вставлял шутки, изображал беспечного повесу — и приглядывался, помалкивал, мотал на ус. Меня, «того самого Миллера», разглядывали с любопытством и лёгкой брезгливостью: что этот шут делает в приличной компании? Я не разубеждал.
Новая дозаправка в Шанноне — зелёная Ирландия, промозглый ветер, дерьмовое кофе в аэропортовом баре. Потом снова в воздух, через всю Европу, на восток. И — Берлин. Точка притяжения всей послевоенной Европы.
Приземлялись в Западном Берлине, на аэродроме Темпельхоф — тот самый, откуда в блокаду вылетали самолёты воздушного моста. Мы выкатились из салона на бетонку, и здесь нас уже встречали: дипломаты из американской миссии, деловитые, напряжённые, и — журналисты. Целая толпа, с камерами, с микрофонами. Западная пресса слетелась поглазеть на первую американскую делегацию, летящую в постсталинскую Москву.
И среди камер — я сразу приметил — моя. Съёмочная группа HTV. Я шепнул пару словечек нужным людям ещё перед вылетом, и вот они здесь, мои телевизионщики, с камерой, готовые снимать. Грех упускать такую трибуну.
На глазах изумленной делегации, я первым вышел к журналистам, помахал рукой, мол, начинайте. Посыпался град вопросов, включая «когда ждать голых советских комсомолок на страницах Ловеласа». Все дружно засмеялись, но журналист HTV не повелся, задал правильную тему — Чего ждать от этого визита?
Я вышел вперёд, к микрофонам, поймал взгляд оператора — и заговорил.
— Господа! Мы летим в Москву. Впервые за долгие годы холодного молчания — американцы летят к русским с открытым сердцем и без камня за пазухой. И я хочу сказать вот что.
Я обвёл взглядом камеры, притихших репортёров.
— Нам нечего делить. Слышите? НЕ-ЧЕ-ГО. Двум великим народам незачем смотреть друг на друга через прицел. Мир — вот единственное, что стоит того, чтобы за него бороться. Мир во всём мире.
Кто-то из западных журналистов хмыкнул скептически, но я продолжал, набирая силу.
— Нам твердят, что социализм и капитализм — смертельные враги, что один должен уничтожить другой. Я так не думаю. Я думаю, это просто два разных способа обходиться с миром, две разные дороги. Социализм умеет то, чего не умеем мы: собрать всё в кулак, поднять народ, бросить все силы страны на одну или несколько громадных задач. Такие системы созданы для великих, для космических свершений — перегородить реку, полететь к звёздам, к другим планетам. Мобилизация, размах, общая цель.
Я перевёл дыхание.
— А капитализм — он про другое. Он повёрнут лицом к простому человеку. К его дому, его столу, его маленьким радостям, его свободе жить как хочется. Мы сильны в мелочах, из которых и складывается человеческое счастье. И знаете что? Эти две силы не обязаны воевать. Они могут дополнять друг друга. Они могут сотрудничать. Дружить. Один народ поднимет человечество к звёздам, другой сделает жизнь на земле теплее и уютнее — а вместе мы горы свернём. Вот зачем мы летим в Москву. Не шпионить, не грозить — а протянуть руку. И я верю, что её пожмут.
Оператор HTV показал мне большой палец. Западные репортёры зашумели — кто одобрительно, кто насмешливо, а кто уже строчил в блокнот. Тэлбот из Госдепа смотрел на меня кисло — не по протоколу, слишком вольно, — а двое незаметных людей Даллеса переглянулись едва заметно: я работал ровно так, как от меня и хотели. Ходячий шумиха, приковывающий все камеры к себе.
А впереди, за краем лётного поля, за невидимой пока чертой, лежал разделённый город. И где-то там, в его восточной, серой половине, уже ждал советский борт, чтобы увезти нас в Москву.
Домой.
Из Темпельхофа нас повезли через город на автобусе — к советскому аэродрому, в восточной зоне, где нас уже ждал самолёт, предоставленный Москвой.
И вот тут я впервые увидел его вживую. Берлин пятьдесят третьего года. Разделённый город.
Танков на улицах не было. Я, честно сказать, почти ждал их увидеть — но нет, никаких ИСов, никакой колючей проволоки поперёк улиц, никакой стены. Стены ещё не было. Она встанет только через восемь лет, и я один во всём этом автобусе знал, где именно ляжет бетон. Пока же город был расколот незримо — но от этого не менее страшно.
Западная половина, которую мы проезжали сначала, уже отстраивалась. Расчищенные развалины, строительные леса, витрины, неоновые вывески, американские сигареты на лотках, план Маршалла в действии — Запад вливал сюда деньги, лепил из своей половины города витрину капитализма, назло восточному соседу. Люди на улицах одеты прилично, полно гражданских машин, кафе.
А потом мы пересекли невидимую черту — из американского сектора в советскую зону. Граница ещё была проходимой, стены нет, но это уже была граница: полосатые шлагбаумы, будки, советские солдаты в шинелях и фуражках, восточногерманские полицейские-фопо с каменными лицами. Автобус остановили.
В салон поднялся офицер — молодой, с азиатскими чертами лица, с планшеткой, — а за ним двое солдат. Тэлбот, как глава делегации, привстал, что-то сказал по-русски, протянул общий список и сопроводительные бумаги. Офицер взял, просмотрел, кивнул. И началась проверка.
Он шёл по проходу медленно, останавливаясь у каждого. Брал паспорт, раскрывал, находил визу, сверял фотографию с лицом — долго, внимательно, поднимая глаза от карточки к человеку и обратно, будто заучивая. Потом сверял фамилию со своим списком, делал пометку карандашом. Никакой спешки. Никакой любезности. Просто работа, отлаженная, тщательная, чуть унизительная в своей дотошности.
Зубры притихли. Даже болтливый Мэлони помалкивал, протягивая свой паспорт с видом человека, которому не впервой. Солсбери усмехнулся краем рта — мол, знаем, проходили. Дама из «Монитора» держалась прямо. А двое незаметных людей от «агентства» подали свои документы так же буднично и спокойно, как все, — и офицер задержался на них ровно столько же, сколько на прочих, ни секундой дольше. Хорошие документы, подумал я. Чистые. Даллес своё дело знает.
Дошла очередь до меня.
Офицер взял мой паспорт, нашёл визу, поднял глаза. Задержался взглядом. Он смотрел на меня чуть дольше, чем на других, с тенью какого-то холодного любопытства, потом сверил со списком и молча вернул документ. Я улыбнулся ему самой любезной своей улыбкой.
Потом взялись за багаж.
Нас попросили выйти, и на длинном дощатом столе под навесом начался досмотр. Чемоданы открывали, солдаты и таможенник в штатском методично перебирали вещи — рубашки, бельё, бритвенные приборы, блокноты, фотоаппараты. Портотивные пишущие машинки досматривали особенно придирчиво, вертели, заглядывали внутрь. Фотоаппараты пересчитывали, записывали, сколько плёнки. Всё, что печатное, — газеты, книги, бумаги — откладывали и просматривали внимательно, страница за страницей: цензура начиналась уже здесь, на границе.
И вот тут дошли до моего чемодана.
Таможенник откинул крышку. К нему подошел второй, уже в 4 руки они начали капаться в моих вещах. Подробно, простукивая днище. Явно искали номера Ловеласа. А их там не было! Еще в Ирландии я засунул в туалете несколько журналов под ремень брюк и рубашку. Просто потому такого дешевого скандала на границе мне было не нужно. Я все-таки уже исполнительный директор Херст Корп….
Завидев задержку, к нам направился встревоженный Тэлбот.
— В чем дело, товарищи? — на хорошем русском, вообще без акцента спросил Эдвард
Товарищи его проигнорировали. Усилил напор на чемодан. И снова ничего криминального не нашли!
Досмотр закончился. Чемоданы защёлкнули, шлагбаум поднялся и за ним начался другой мир.
Восточный Берлин лежал серый, притихший, не до конца восстановленный. Обшарпанные фасады в оспинах от осколков, пустые глазницы окон, кумачовые лозунги поперёк улиц — про мир, про социализм, про дружбу народов, — портреты новых вождей. Люди на тротуарах серые, замкнутые, в поношенном, идущие быстро, глядящие в землю. Военных патрулей — много. Слишком много.
И над всем этим висело то, что я почувствовал сразу, кожей, ещё из окна автобуса. Напряжение. Тугое, как перетянутая струна. Ощущение, что весь этот город — заряженное ружьё, приставленное к виску мира. Что здесь, на этой невидимой черте между двумя половинами, сошлись лоб в лоб две армии, две системы, две вооружённые до зубов империи — и стоят, глядя друг на друга через прицел, палец на спусковом крючке. Всё готово к новой войне. Всё. Дивизии по обе стороны, самолёты на аэродромах, снаряды в стволах. Не хватает только спички. Одной искры, одного дурака, одного неверного движения — и полыхнёт так, что сорок пятый покажется репетицией.
Советский аэродром встретил нас другой атмосферой — военной, строгой, чужой. На поле, поблёскивая на весеннем солнце, стоял самолёт с красными звёздами на крыльях — «Ли-2», надёжная рабочая лошадка, наш советский родич американского «Дугласа». Возле трапа ждала встречающая сторона.
От Москвы навстречу делегации прислали дипломата — молодого, лощёного, с безупречным пробором и таким же безупречным английским. Олег Трояновский, представитель Министерства иностранных дел. Лет тридцати пяти, как сказал Тэлбот, сын старого большевика-дипломата, выросший за границей, — оттого и язык, и манеры, и та непринуждённая светскость, что так редка была у советских чиновников. Умён, обаятелен, гладок. Из тех, кому доверяют говорить с иностранцами, потому что они не ляпнут лишнего и произведут нужное впечатление. Далеко пойдёт, подумал я, глядя на него.
— Господа, добро пожаловать, — он пожал руки Тэлботу, журналистам, широко и приветливо улыбаясь. — Рад приветствовать вас на пути в Москву. Прошу на борт, обед подадут в полёте.
Мы поднялись в тесноватый, но опрятный салон «Ли-2», расселись, и самолёт, порычав моторами, оторвался от берлинского поля и лёг курсом на восток. На Москву.
В полёте зубры оживились. Оказалось, добрая половина из них худо-бедно, а кто и очень прилично, говорила по-русски — Солсбери работал в Москве в войну, старик Мэлони нахватался ещё бог знает когда, дама из «Монитора» готовилась к поездке основательно. И они с азартом набросились на Трояновского — расспрашивали, спорили, прощупывали. Что теперь в Кремле? Правда ли, что курс меняется? Будет ли дальше амнистия или прикроют лавочку? Как теперь с Берлином, с Кореей? Трояновский отвечал ловко, гладко, ничего не говоря по существу, — дипломат до мозга костей, он умел проговорить десять минут и не сказать ничего, что можно было бы записать и использовать. Разговор шёл то по-русски, то по-английски, живой, азартный.
А я помалкивал.
Сидел у окна, смотрел на проплывающую внизу Европу, слушал русскую речь — родную, от которой у меня где-то под рёбрами тихо ныло, — и приглядывался. К Трояновскому. К зубрам. К тому, как они говорят, что спрашивают, чего боятся, на что надеются. Пытался понять атмосферу, поймать её на вкус. Потому что я летел не туда, куда они. Они летели в чужую, враждебную, загадочную страну. А я летел домой.