К книге
ТроесолнцаПризма вторая «Персонаж на свободе»
80%
Призма вторая «Персонаж на свободе»
4

Моя дилемма состояла в том, что я никак не мог определить, кто я: тщеславный рачитель известности, который использует искусство лишь как инструмент для своих косных попыток самоутвердиться (а какая попытка самоутверждения не жалка в мире, где индивидуальное является иллюзией?!), либо человек, тонко и возвышенно уязвлённый красотой всего сущего, что в такой щедрости, в такой невероятной обильности изливается всюду от меня, что я, соприкоснувшись с ней, просто не мог не пожелать в этот момент умереть, потому что не мог более секунды переносить эту божественную красоту… Эту невероятную, грандиозную красоту, на фоне которой утлое, хлипкое судёнышко моего «я» походит на безжизненный корешок петрушки, что может расцвести (если приложить все силы к тому) только крохотным копеечным пучком, и никогда ему не стать достойным этого Творения… Как видите, гордыня… И в первом, и во втором…

Но как бы это со всей точностью ни было утверждено и ни выпирало, как горлышко спрятанного за пазухой бутыля, всё равно, признаюсь, я полнился альтруизмом – мне казалось, дай только мне лишь выпить каплю росы с той вот фиолетовой медуницы, что показывается, как явление редкого семени, как только истает снег и промозглая земля задышит и распустится невиданными стебельками, и мое существо опоится, как древняя амфора, и будет дальше и впредь познавать лишь один этот ритм сверхкрасивого и живого… Мне казалось? Спроси меня тогда, когда я только наклонился своим носом к росинке на бархатном нежном лепесточке, я бы с дурака, сгоряча заорал: «Пристрелите, пусть живет он, а не я!» И в сущности, я бы не врал. Но вот загадка: моё «я» тянуло меня и к оборотной стороне всех этих славных листиков, пестиков, всех этих бархатцев и семицветиков, и сладко-лучистых ресничек…Что там? А там – одна лишь гордыня… Ошибка, позор и проклятье… Я мучился этим. Не то чтобы постоянно, так нельзя говорить – это натяжка, устоявшаяся фраза, нет, но я страдал, как мне представлялось, достаточно часто…Тогда я уходил в пещеру… Пещера… Самый первоначальный элемент… Цветок неизвестного… О, как же я любил свою пещеру, и если я сейчас с панталыку буду утверждать, что она меня губит, что эта мерзкая камера-застенка меня душит, гнобит, прошу вас, не верьте… Сошлитесь на то, что я бредил… Я вечно, я вечно буду её любить и буду туда приходить не только жалким, сопливым, разъехавшимся во все стороны, как паучок под крепкой водной струёй, – я приду туда сильным и победившим!

Итак, третьей красотой, которая мне встретилась, была человеческая красота. Девичья. Однако сейчас я понимаю, что передо мной тогда отдалённым миражом мелькала и человеческая, и нечеловеческая красота одновременно, какой-то невероятный слепок того, что я никогда не видел. Было так.

Я отвернулся от своего соседа по парте, который ковырял в носу и с грязного пальца сглатывал козюльки (я ему уже давал за это щелбаны, но он был в своём пристрастии истов и никак не реагировал на мои домогательства), и заметил, что девочка Василёк смотрит задумчиво-грустным взглядом прямо на меня, приперев кулачком румяную щёчку. Когда же мы сошлись взглядами и я заиграл внутри, как ансамбль пылинок в лучике света, она чуть скосила взгляд вправо, точно она смотрела всё это время, расположившись уютно на своём кулачке, не на меня, а вот чуть правее и дальше. Я обернулся. Там, чуть правее, было старое каланхоэ, развесившее свои угрюмые мясистые языки по всему подоконнику, за ним мутноватое стекло, занавешенное постиранным в синьке тюлем, и остроносый кусок школьной пристройки, где нам преподавали уроки физической культуры. Кабы ещё было солнце и всё это унылое до ссадин и щемоты классное убранство окрашивалось поющим «Аллилуйя» золотистым, перламутрово-пудровым и мажорным жёлтым, я бы не провозглашал так рьяно своё мнение, но покуда солнце запряталось безнадёжно и не было ни дождя, ни снега, ни града, ни чего бы то ни было ритмичного, а стоял столбняком лишь до одури пасмурный день, я решил, что она смотрела на меня, а взгляд увела правее только из своего уже просыпающегося в ту пору девичьего кокетства.

Так это было или не так, но я приосанился, для острастки пихнул соседа по парте и уже считал её своей. Моими были её две светло-русые косички, направленные врастопырку от чуть лопоухих маленьких ушек, с крохотными, как бусинки, мочками, моими были её голубые, как фантик, глазки, очерченные тёмными лохматыми ресничками, выгоревшими на кончиках и неровно наползающими друг на друга, и её губки, сворачивающиеся милой трубочкой, когда она не знала урок или юлила.

Как вы можете догадаться, я резко стал богат. Хотя нельзя сказать, что до этого мне совсем не приходилось пользоваться тем, что щедро приносила жизнь. Например, я красил маминым лаком для ногтей улиток. У мамы было всего пять пузырёчков, но к невысохшему лаку я мог прикрепить всё что угодно: рисинки, бисер, гречку, сверкающие кусочки крупной соли, пёрышки (за распоротую подушку я получил от отца трудовую повинность, но гагачьего пуха, добытого мной, отныне хватило бы на армию улиток) и даже большие конструкции из спичек, коробков и листьев. Колония моя делилась по гендерной разрисовке: женская колония – улитки-красавицы (в перьях и бисере) – и мужская – улитки-бронетранспортёры и спичконафты, которые по моему велению тащили на себе агрессивные устройства. Многие из них носили усы, удлинённые набалдашниками.

Иногда ралли улиток выводилось на публику. У меня, как у человека закрытого, чья интровертность граничит порой с социофобией, публикой служили братья – Лёнька и Толька – и малая, жуткая ябеда Машка. Родители об улитках не догадывались. Знай отец о ралли, он отчитал бы меня за воровство и финансовый урон нашей небогатой семье, где покупка подобных принадлежностей тоже составляла статью расхода. А моя публика шушукалась, мол, я прикарманивал тётушкины лаки, когда у них гостил. Мы все были в двоюродном родстве, и Машка являлась как раз плаксивым отпрыском тёти Насти. На самом деле у них я стащил всего два лака: прозрачный с фиолетовыми блёстками и персиковый. И сей факт, по-моему, никак не уничижал достоинства коллекции.

«На себя посмотрите! Прицепились к улиткам, играйте с жуками!» – нападал я с обвинениями в плагиате, когда они осмеливались меня упрекать.

Меня жутко злило, что они повадились воровать мои идеи и даже привычки. Что за бесстыдство! Вплоть до бисера и пуха – всё слямзили. Пришлось побить Лёньку и Тольку и оттаскать малую за волосы.

– Что вы прицепились к моим улиткам! Это моя идея! – доказывал я, хватал их улиток и бросал в мусорное ведро (их, конечно, я потом заботливо доставал и присваивал).

После подобных сцен Машка капала, что я забияка и дикарь. В итоге тётушка стала ругаться с мамой, что та меня не воспитывает, а мама поссорилась с тётушкой, что она суёт свой нос… Так я остался без публики, а мама, кажется, не на жизнь, а на смерть схватилась с тётушкой, у которой, к моему вящему сожалению, был действительно Крезов набор лаков. Однако улитки остались при мне, хотя о вольере в коробке стало известно родителям.

Но на фоне скандала с родственниками меня особо не ругали, а только заставили помыть посуду. Я не понимал, почему из-за моей колонии все ходят такие чёрные и шикают друг на друга, а папа почему-то стал ночевать на кушетке у телевизора. До этого он всегда спал в комнате. Однажды, вернувшись из школы раньше обычного по причине болезни биологички, я застал их. По щекам у мамы текли две чёрные струйки, глаза превратились в кляксы, она вздрагивала и, задыхаясь, пыталась схватить воздух большим и мокрым ртом:

– Иди к ней! И сестричке своей скажи, чтоб она и других своих подруг по чужим мужьям пристроила, – говорила она через стон и всхлипы.

Я окаменел. Мне было так страшно, как никогда в жизни. Казалось, у меня разрывается сердце и я падаю-падаю-падаю вниз, как с крыши башни-близнеца.

– Моя сестра здесь ни при чём! Оставь её в покое! – грубо рявкнул отец.

– Ну конечно, ни при чём! Она же тебе подруг блудливых поставляет!

– Не смей так о ней говорить! Никаких подруг! И о Свете не смей так говорить, может, она станет моей супругой! – заорал отец, выбежал из двери и на пороге столкнулся с остекленевшим мной.

Он зыркнул, поднял ладонь, то ли чтоб поворошить волосы, то ли чтоб дать подзатыльник, но опустил её, сжав в кулак, и умчался. И почему-то мне кажется, что, если бы он со мной тогда не столкнулся, он бы не ушёл окончательно… Мне почему-то кажется, что и я как-то был причастен к их разводу со своими улитками. Несмотря на мою очевидную разумность, мама мне сказала, что папа уехал в командировку, тем тоном, которым она умела говорить о вещах, не требующих дальнейшего обсуждения. На этот вопрос легла печать молчания. Заколотив его на десять тысяч гвоздей, мама не позволяла ни взглядом, ни словом нарушать неприкосновенность этого вопроса и ставить под сомнение его табуированность. Увы, уже никогда это не обсудить. Хотя она знала, что я всё слышал и видел, а я знал, что она это знала, несмотря на то, что тогда я быстро юркнул за папой и потом ещё долго трясся от дрожи и страха в подъезде, боясь, что, если я зайду, снова увижу маму в слезах.

Я любил обоих. Конечно, я возненавидел тётю Настю и выбросил сворованные у неё лаки. Но всё остальное я понимал лишь смутно: «не говори о ней так, может, она станет моей будущей супругой»… Эти слова звучали в ушах, отдаваясь в центр головы и в надбровье, звучало мамино перекошенное в этот момент лицо, но я не до конца понимал, что такого ужасного в супруге… Тогда мне, например, нравилась Сонечка за то, что она ловко играла в казаки, и Людочка за то, что она плела другим девочкам косы, медленно водя розовыми пальчиками; если бы мне сказали выбрать себе супругу, я бы выбрал их двоих (тогда ещё не было девочки Василька)… Но буквально через несколько лет я понял, почему маме было больно. И мне стало невыносимо. Дико, мерзко и невыносимо, и я пару раз отказывался от воскресных походов с папой в бассейн или в парк, а Вовку Суручану побил за то, что он с каким-то особым пристрастием попросил у Василька списать домашнюю, навалившись при этом на неё чуть ли не всем корпусом. Назвал его грязным молдаваном и запульнул стулом. Надо отдать должное, Вовка не настучал на меня директору, что стало поводом для нашей дальнейшей дружбы.

Некоторые улитки сдыхали от неправильного содержания. До этого в случае кончины питомца я оставлял чучела, но после ухода отца колония мне казалась усатым гоблинским отродьем. С отвращением я спустил в мусорник чучела, а выживших брюхоходов отправил в траву, причём одну улитку-банк (к ней аверсом были налеплены 10-копеечные монетки и реверсом 5-копеечные, так что получились латунные Георгии Победоносцы в окружении медных пятёрочек) я бросил на проезжую часть. И долго смотрел с тротуара, задавит ли монетоношу автомобиль. Мне хотелось стать злым и посмотреть на кашу из внутренностей моего прежде любимого питомца, расквашенную по монетам. Жалко, мне было лень идти до электрички, так бы я подложил её на рельсы, чтоб оплавился и металл.

После ухода отца у меня не стало изобильного мира. Зато я впервые понял, что такое не изобильный мир, а пустой и нищий, в котором всё же есть единственная веточка прекрасного. На фоне всей этой гадости, которая напоминала мне кашу из перемолотой улитки, на фоне появившегося вскоре отчима, чесавшего себе яйца и расхаживающего по нашему дому в трусах, и отца, приходившего ко мне в парк с коляской, сюсюкая погремушкой своё новое чадо, красота оставалась единственной соломинкой в жизни, единственным и одиноким шансом её преображения.

Красота… Она мне показывалась трижды, и на третий раз, когда она явилась в облике человека, я присягнул ей навечно, как чему-то совершенно особенному, как чему-то всесильному и страшному. После подобной присяги мне уже никогда не вернуться назад. Теперь мне по пути только с ней, а чем она обернётся? Уже тогда – и стоит ли нам удивляться, как много знают дети! – я предчувствовал, что красота является не только Богом, но и его противоположностью.

Конечно, это путешествие без шанса вернуться. Расшибись в лепёшку, запаршивь, замучайся гангреной – ничто и ни за что тебя с этого пути не выведет. Всё. Отныне ты идёшь под руку с красотой. И как легко шагать с ней в детстве! Припрыгиваешь себе, ловишь разноцветные стекляшки, складываешь радугу и хохочешь. И как тяжело с ней совладать взрослому… Нам ли не знать… Расскажу про два случая, предшествующих встрече с Васильком.

Вначале помню небо. Стоял воскресный вечер. Я температурил, и мама решила, что на следующий день мне можно пропустить школу. Выходные напролёт меня отпаивали горькой гадостью, потом давали приторно-сладкий сироп и укутывали в одеяло так, будто хотели задушить. Провалявшись два дня, я отлежал себе все бока и, угнетённый измятыми подушками и запахом лекарств, вышел во двор.

– Куда пошёл? А ну-ка марш в кровать, – шикнула бабушка, выходя из кладовой с банкой квашеной капусты.

– Ба, иду за крапивой, чтоб ты меня высекла, как обещала.

– Ти-и-и, крапива! По тебе хлыст давно плачет! – и ворчливо она добавила: – Ну, давай-давай, только живей.

– Не скажешь?

Бабушка Алёша подбородком так нетерпеливо кивнула, мол, ступай, всё равно когда-нибудь высеку. Её звали Алевтиной. Выговорить такое без зубов, конечно, непросто, поэтому до четырёх лет я говорил «Алёфа» вместо «Алевтина», а потом сознательно укоротил до Алёши. Так к ней это и привязалось. Алёша была замечательной! Мама говорила, что у неё ни стыда ни совести. Например, она могла отставить ногу и помочиться, стоя по-коровьи и прямо на дороге, или одёрнуть гостью: «Да ты бы лучше себе кобеля нашла, чем с такой кислой миной являться». Но я знаю, что мама так говорила от обиды, ведь Алёша её не воспитывала, а подкинула бабушке. У Алёши было четверо мужей, двоих она сама выгнала, один спился, последний повесился. Но, что бы ни происходило, никогда я не видел ни слезы у неё, ни причитаний. А мне она (впрочем, как и всем остальным) разрешала всё. Даже гулять простуженным.

В глубине сада стояла тачка с соломой. Рядками висели баклажаны под раскидистыми листьями, чуть подальше росла рябина, а на соседнем участке жгли костёр, поэтому невероятно приятно пахло дымом. Задрав голову, я посмотрел на небо. И как же так могло случиться, чтоб я прежде его не видел таким! Что-то перевернулось во мне и разразилось при виде этого зрелища. Я слышал стук сердца, лай собак, шум листвы, гул цикад и переговоры у костра; чувствовал запах дыма, прохладные порывы ветра, дрожь в ногах и смотрел… Нет-нет, не смотрел, а видел! Видел распахнутый сине-чёрный океан, в котором плавали звёзды! И дело даже не в божественности их серебристой красоты, не в дивных преображениях цвета и ритме, который был подвластен только им, как будто там наверху льётся музыка, которую нам, смертным, не дано услышать; а в том, что они двигались! Они летали и преображались! Не окаменевшей и статичной, нет, они были живой проявленной вечностью, сияющей из тьмы! А что такое Живая вечность, как не абсолютная, беспредельная и беспрерывная Свобода? Бесконечная свобода красоты… Свобода красоты… И всё-всё в этих звёздах дышало какой-то немыслимой свободой движения! Таким я увидел небо.

От лежания в комнате я ослаб, а сильные эмоции выжали остатки энергии. У меня стали подворачиваться колени. Сев на тачку, я неудачно перевернулся, получив металлом по костяшкам, но вставать не хотелось. Я остался лежать на холодной земле и принялся всхлипывать, уткнувшись носом в землю, как будто желая в неё зарыться. И до чего же хотелось плакать! И даже отчего-то боязно было снова смотреть на этот океан.

– Сыночек, – скоро хватилась меня мама, обнаружив сначала какое-то особенное лицо у бабушки, внёсшей капусту, а затем пустую постель.

Подняв меня, она принялась отирать, отряхивать, покрывать поцелуями, трогать лоб, не поднялась ли температура, спрашивать, куда подуть, и снова целовать. А я разрыдался в голос:

– Не тронь меня, уйди, уйди.

– Тебе так больно? – испугалась мама, став снова меня осматривать и хлопотать.

– Да-да, – плаксиво отвечал я.

Конечно, ушибы не болели. Но я истерил, как девчонка.

Где-то через неделю после этого происшествия мы пошли с папой играть в мяч. Тогда он уже полгода как от нас ушёл, но ещё приходил без коляски. Я катил на самокате по дорожке, окидывая хозяйским взглядом парк в поисках подходящей лужайки, где можно было бы оторваться с мячом. Парк рядом с домом был исхожен вдоль и поперёк, и так как взрослые шли туда, только чтоб от меня отделаться, я его не любил. Начали играть. Папа откровенно поддавался.

– Па, ну бей! – пытался я его завести. – Па, ну ты не играешь! Ну не так!

Лужайка имела небольшой наклон, поэтому мяч скатывался постоянно не туда, и я только и делал, что за ним бегал.

– Па, ну давай! Бей! Только, чур, по-настоящему!

Папины поддавки убили последние проблески азарта, а его натянутые потуги пошалить оказывались хуже безразличия. Ведь раньше, до ухода, он мог меня спровадить (если у него не было настроения), а сейчас делал вид, что ему интересно, как будто мы уже не были родными и об отсутствии настроения нельзя было заявить напрямик.

– Па, куда ты отвернулся!

– О, какие люди в Голливуде! – оживился папа, увидев какого-то прохожего, машущего ему с дорожки пятернёй.

Мужик, получив от папы ответные жесты, пошёл к нам навстречу. Идя вальяжно, но быстро, он постоянно поправлял свою волнистую пшенично-рыжеватую шевелюру, слегка встряхивая плечом. У него этот жест был слитным: когда он встряхивал плечом, он обязательно касался волос, а если руки тянулись к копне (являющейся, судя по всему, предметом гордости), то само собой подпрыгивало плечо. Но глаза его меня оттолкнули ещё больше, чем привычка поправлять волосы: уголки их так резко были направлены вверх, что казалось, они вот-вот перевернутся в обратную сторону, а потом хитро встанут на место, будто фокуса не произошло.

– Сколько лет, сколько зим, – ответил ему тот, подойдя и пожимая руку. – А это что за малыш? Твой? – наклонился он ко мне с лицом «ути-пути». Глаза, как я и ожидал, перевернулись в обратную сторону и встали на место как ни в чем не бывало.

Я бросил в него мяч. Угодил в пузо.

– Совсем, что ли, спятил? А ну-ка извинись перед дядей! – дал мне подзатыльник отец и пригрозил пальцем, мол, ждёт ремень.

– Да, брось ты, Вить, он же маленький. Наверное, играть хотел, да? – говорил он сердобольно, поправляя свою шевелюру и встряхивая плечом.

– Я ему покажу играть!

– Хорош тебе, – говорил мужик.

Перекинувшись парой фраз, мужик предложил «хлебнуть пивасика». Отец ещё более оживился. И они пошли за пивом, оставив меня с мячом и самокатом на лужайке. Я спрятался за дерево и стал перебирать обиды, накопившиеся за несколько недель: в прошлый раз гулял со мной всего час, на машинки не отвёл, к бабушке Алёше не отвёз…

Получив ещё один подзатыльник за то, что спрятался и не отзывался, я разобиделся в пух и прах. Они сидели на скамейке, попивая пиво, я бродил неподалёку, поминая уже не только теперешние, но и отгремевшие несправедливости: его уход, пустые обещания, мамины мигрени, смерть моей колонии улиток… И так я заковырялся в них, что в какой-то момент впал в прострацию. Перестали они меня волновать. Даже то, что теперь он не с нами, меня не трогало. Я машинально отбрасывал ногами камни, листву и мусор, которые мне попадались при ходьбе, потом взял палку и стал водить ею по трещинкам, рытвинам и ухабам земли. Водил-водил бездумно и сам не заметил, как увлёкся…

И до чего же чудным мне показалось это занятие! Неровности почвы вдруг стали превращаться в рыцарей, драконов, в замки и узоры. И как замечательно (нарочно так и не придумаешь) лежали камни, разбросанные то там, то сям среди листвы! Сколько радости в них было, сколько игры! Некоторые были во мху, другие, совсем крошечные, походили на зубы зверя, третьи – на куски скалы, а чёрные – так те осколки метеора. Ух, вот это сила! А их расположение относительно друг друга и деревьев было так прелестно и совершенно, что никакие обиды не могли перекрыть моей радости и ощущения сотворчества всей этой земной геометрии. Палкой я стал выводить около них узоры, пытаясь не упустить ни одной детали: где какой муравей, где жук, сучок, подгнивший во влаге листок или листок со следом чьего-то ботинка. Долго я так чертил рельеф, пока не услышал откуда-то издалека голос отца:

– Бажен!

И я на всех парах, спотыкаясь на бегу, помчался к отцу и, врезавшись в него, обнял.

– Полегче, парень, – засмеялся он, похлопывая меня по спине.

– Скучал по тебе, – проскулил я в ответ, ещё крепче и крепче его обнимая.

А мужик охал и приговаривал: «Славный парнишка». Но он мне не был уже противен.

Где-то через месяц после этих случаев, после неба и земли, я увидел красоту Василька. Так история началась.

Все знали, что де-юре Василёк моя. Это доподлинно подтвердилось дракой с Суручану и явствовало из всех моих действий. Однако де-факто я боялся к ней подойти. Ещё раз повторю: истинная Красота на самом деле страшна. Именно потому, что Она всегда революционна, Она всегда расширяет, выводит из орбиты покоя в какие-то далёкие, а значит, неизвестные выси. Нет, тогда я об этом не думал. А тогда меня просто трясло от страха оплошать или ляпнуть тупость и тем самым опровергнуть тот свой образ загадочного собирателя улиток (молва дошла-таки и до школы после того, как представителей моей расформированной экс-колонии встречали по нашему району) и нелюдимого отщепенца, который все возникающие вопросы решает кулаками и дружит только с Саранчой (так звали Вовку за то, что он любил сжирать по четыре хот-дога зараз, обильно измазывая харю кетчупом и горчицей и чавкая на всю рекреацию). Я как будто носил красоту Василька с собой – всюду, где бы ни находился, и всё проверял через эту красоту, то есть она была универсальной линзой, через которую можно было просмотреть и понять всё что угодно. Например, можно было сразу сориентироваться, кому нужно набить морду, а кому следует помочь избежать родительской порки. Сейчас я понимаю, что так(!) носить красоту предмета одушевлённого (и одушевлённого чрезмерно, а значит, в любом случае изменчивого и в своей красоте) можно только до тринадцати с половиной лет.

Позже, когда я во всех смыслах подрос, у меня появились сомнения морального характера. Мог ли я предаваться рукоблудию (спустя столько лет, в которые я успел так заматереть и опошлиться, мне сложно употребить в отношении неё слова типа «мастурбации» или «дрочки», это оскорбит ту святую память о Васильке). «Конечно нет», – выписал себе вердикт! И я даже помню, как серьёзно разозлился, проверив себя через линзу (через неё, кстати, можно было проверить даже животное: злое оно от сидения на цепи и побоев хозяев, тупое от постоянного ухода или, наоборот, смекалистое и доброе). Но тут произошло такое обстоятельство: мы с мамой пошли в мебельный магазин выбирать мне новую кровать. Накануне мы с Саранчой сломали старую, напрыгавшись на ней как умалишённые (Саранча был балбесом и обаятельным балдой, и я просто не мог не присоединиться).

Мама выбирала мне односпальную кровать: все они стояли тощими и по-солдатски одинокими, но вот зачем-то она решила взглянуть на красивые спальные гарнитуры, которые были экспонированы в соседнем отделе и на которые в любом случае у нас не было денег, копи мы хоть десять лет. И тут я увидел огромное-огромное мягко-белое квадратное поле (и эта форма квадрата каким-то образом тоже играла роль), на краю был брошен пушистый красный плед, изголовье было изогнуто-округлым и обито мягкой бежевой кожей, простёганное круглыми заклёпками-пуговицами, которые уходят вглубь и всюду, что видит глаз, образуют набухшие выпуклости и впадины. Над всем этим висела картина с лежащей спиной к нам полуобнажённой женщиной в прозрачной чёрной накидке с фигурой, напоминающей волну… Внутри у меня аж зажужжало всё, опалённое огнём; глаза заволоклись, и мне так захотелось закачаться на этих волнах в этом белом поле, что я плюхнулся на рядом продававшееся кресло, чтоб закрыть глаза (с видом, что голова разморена жарким и душным днём и запахом дерматина, что навязчиво наполнял мебельный центр) и всё это представить… И тут меня пронзило: я изменщик! Я вынул линзу (это моё когнитивное действие имело достаточно устоявшийся набор ощущений, который сложно поддаётся описанию из-за своей тонкости, но если подходить грубо, то напоминает прикосновение к тёплому окуляру или иллюминатору и при этом чувство открывания как у перочинного ножика – в сторону и вверх), проверил, всё сходится – предатель! И мне так страшно стало, что линза сейчас станет мутной, как окно в нашем классе и глаза отчима, что я ещё больше нырнул в колени и уже на самом деле почувствовал накатывающую на меня дурноту, смешанную с возбуждением и желанием трогать и трогать свой кинжал. Благо мама рассматривала, как завороженная, гарнитуры и совсем про меня забыла…

И тут кто-то оскорбительно (с видом брезгливости) потянул двумя пальчиками в горсточке меня за взмокшую от этой истории рубашку: «Это кресло из коллекции Корон, юный человек, здесь нельзя сидеть», – тенденциозно пропищал голос, и я увидел пренеприятную продавщицу с химическими завитками, как у пледа, и чёрным пушком над тонкой, как у англичанина, верхней губой.

Я встал и поплёлся, и дальше и дальше, и никак не мог найти маму (или делал вид, что не могу), и смотрел на эти кровати, на которых так хотелось заняться тем, чем я ещё не занимался… Вечером, когда я лежал в новой солдатской кровати из ДСП, я изменил свой вердикт и рукоблудил на Василька.

На будущий день, стоя в столовой в очереди прямо перед ней (специально подгадала и присоседилась ко мне), я не пропустил её вперед, не поздоровался, не помог донести поднос с кашей и супом и вообще на неё не смотрел. Зато как же я смотрел на неё в своей дээспэшной кровати, когда закрывал глаза!.. И, надо отдать мне должное, я брал её не только на ту кровать и все те кровати, но я и выдумывал свои модели, становился фараоном, а она Хатшепсут, измазанной шоколадом, я был жрецом, она – девственницей на закланье, я был конкистадором, а она туземкой, мы были в сталактитовых пещерах, у горы, грязные от вулканического пепла, мы были во всех летательных и плавающих аппаратах, на Китайской стене и директорском столе, с банными вениками в заброшенной среди тайги парной и на скошенных банановых листах в жаркой африканской роще, и, конечно, мы были в школьной раздевалке.

И наконец, перед последним звонком, когда мы с Саранчой впервые накурились травки, которую тот где-то надыбал, мы оказались в этой раздевалке по-настоящему. Обкуренный, я, едва не умерев от смеха с Саранчой в огороде (огородом мы называли закуток за школой, где росли кистистая чёрная бузина и кизил), вдруг перестал ржать и бить себя по коленкам, и понял, что просто сдохну в следующий момент, если не овладею ею. Мне и до этого казалось, что я сдохну по тому же самому поводу, но сейчас пропал страх и всё было иначе.

Не сказав ни слова Саранче, я покинул огород и кинулся её искать. Лиля Шарова, встретившаяся мне на пути, дала ориентир: якобы они пошли в гимнастическую пристройку отрепетировать танец, который сюрпризом – это не подлежало огласке – собирались исполнить на выпускном. Я вломился в женскую раздевалку (обычно её обходил десятой дорогой из страха большого скопления девочек в тренировочных лосинах и чешках), и что тут поднялось! Сумасшедший писк и визг, прыганье по скамейкам, с порога в меня полетели самые невообразимые предметы – от блузок, обручей и тапков до крошечных и вполне уже больших бюстгальтеров. Закрывшись чем под руку пришлось, девочки хихикали и бранились вперемежку, а одетая Лена Маркова в прямом смысле ринулась на меня с тумаками, мол, уходи подобру, но я физически был не в состоянии уйти и в то же время защититься от её побоев, которые привели к тому, что все девочки осмелели, и, ещё прикрывая то отсутствующий верх, то низ, стали меня линчевать и даже глумиться.

Тогда, чуть-чуть придя в себя и поняв, что Василька среди них нет, я хлопнул дверью и помчался в зал, где она стояла напротив зеркала, закинув ногу на станок… И когда я это увидел, у меня аж вырвался непроизвольный рык! Я её схватил за руку, так что ей, скинутой так грубо со станка, пришлось ещё попрыгать за мной на одной ноге, и, не позволяя ей выдраться, молча тащил её в мужскую раздевалку, которая, на счастье, оказалась не заперта и пустынна, как лампа джинна. Тут, прижав к стене, я зажал её в объятиях и с мучительной тягой проскрежетал: «Я тебя люблю», – и проскрежетал я не из-за того, что это было неправдой, а из-за того, что это было чересчур правдой, такой накалённой и накопленной, такой нарывающей и взбухшей, что скалились зубы, что я не мог шептать нежно, не мог говорить красиво, мог только рычать, рвать, сжимать… Она в тот момент напоминала пойманную пташку. Слабая, дрожащая, она еле слышно простонала, приоткрыв ротик и не закрыв его, и чуть выгнула, как будто соглашаясь со всем моим зверством, свою школьническую грудь. Я залез рукой, нащупав нечто обжигающе приятное, стал целовать её в шею, в мягкую, ароматную шею, потом сорвал майку и губами впился в её мягкие, как розочки, сосочки и тут же кончил, и тут же свалился перед ней на колени, и зарыдал…

И я не знаю, почему я рыдал: потому что я не состоялся и замочил трусы, потому что навсегда прощался со школой или потому что снова не имел храбрости говорить с ней так, как хочу, – безапелляционно, смело, – или, наконец, потому что она неживая, подобная сну, оказалась живой и далась… Я запутался… Она тихо надела маечку, поправила съехавший голубенький лиф и, присев на корточки, погладила мне волосы. О, как бы я хотел, чтоб она, оскорблённая и обиженная, убежала, накапала директору, пожаловалась своим родителям, моим, раздула что угодно, но только не гладила по волосам!!! Она меня разбила…

– Я уезжаю в Петербург, буду поступать в СПбГУ, – сказала она неуверенно, как будто выжидая моей реакции.

Я затих, она прижалась к моей щеке своей щекой… мокро… Василёк плакала… Беззвучно… Не всхлипывая. Потом поцеловала где-то рядом с виском, и на тот момент я уже всё понял. Я отодвинул её и, не взглянув даже ни разу на прощание, убежал. Хотелось стать монетоношей и лечь под колесо. Нет, мне не хотелось ехать в СПбГУ! Я был её недостоин! Она золотая девочка с золотыми волосами, а я… А я жалкий собиратель улиток без будущего и перспектив, с отчимом вместо настоящего отца.

На выпускной я не пошёл, несмотря на уговоры Саранчи. Бить тех, кто её будет приглашать на медленный танец, я уже не имел права, а смотреть на это мне было бы мерзко, потому что я и так знал, что охотников до моего расцветающего с каждым годом Василька пруд пруди… Отплясав на сцене танец «Кабаре», Василёк выпила бокал шампанского, съела рыбу (Саранча следил зорко, хотя сам бухал с Крушильником и прицелился на Инессу из «Б» класса) и тоже уехала с выпускного… Что ж…

А я лежал на своей солдатской кровати и малевал на листе. Вскоре я сполз на пол и нарисовал её лицо с чуть припухшей от моего укуса губой… Порвал. Потом нарисовал её у станка – порвал, один кусок даже откусив от злости зубами и прожевав (бумага оказалась тонкая, так что можно было сжевать хоть рулон)… Всю ночь и следующий день и следующую ночь я рисовал и рвал. И не потому, что мне особо нравилось рисовать, – я это не умел делать и никогда не делал, – а потому что мне нравилось рвать и иногда кусать и глотать куски бумаги… Я её любил…

Вышел я только тогда, когда нужно было идти на вступительные экзамены в «Молочку» (так мы называли Молочнохозяйственную академию имени Верещагина). Математика, сочинение и химия – в школе мне эти предметы давались как семечки, конкурс на факультет машин и аппаратов пищевых производств был невелик. Всё благоволило. Но мой мозг, удручённый и увлечённый своими собственными большими вопросами, которые больше даже моей жизни, работал как-то странно. Не то чтобы он тормозил или что-то не понимал, его как будто била горячка – и он становился бессилен от фонтанирующей в нём силы и прыти, когда одна идея наскакивает на вторую, сбивая первую, тут же выскакивает третья, ещё более интригующая, затем обрушивается четвёртая, сороконожкой бежит пятая, а на шестой ты хватаешься за виски, пьёшь воду и распластываешься по парте – чтоб успокоиться…

Но идеи тебя уже не оставляют, они генерируются помимо воли, складываются в новые и новые композиции, образуя пучки смыслов, или, наоборот, представляют собой разрозненные осколочки чего-то красивого, блестящего, манящего! Я провалил! Точнее, я был затоптан стаей бегущих сороконожек. Именно в сочинении это достигло кульминации: всеми силами стараясь угнаться за мыслями, я строчил как бешеный, выбрасывая этот хаос на листы, чтоб потом его структурировать и подать в сдержанном стиле, но… даже не успел дописать все мысли в черновик, как подошёл профессор и, критично качая головой, забрал у меня пустой, как Антарктида, чистовик…

Когда я не увидел фамилии Нежин в списке зачисленных, меня это не удивило. Однако почему-то я стоял и смотрел на список, мешая остальным абитуриентам посмотреть в него. Я смотрел и смотрел на эти листы, как будто что-то играл: на самом деле мне не было больно, мне не было страшно за своё будущее, но я смотрел непонятно для чего и для кого, вроде как насобачился где-то, что надо стоять таким остолопом, и сам стоял, ни о чём не думая, ничего не загадывая, а просто машинально перечитывая эти ничего не значащие для меня фамилии. Первая четвёрка звучала так: Акинфов, Бабахин, Баранов, Бычков. Акинфов-Бабахин-Баранов-Бычков, А скифы-папахи-бараны-быки, А степи и горы, народы, быки… В голову лезла какая-то хренота, совершенно не подотчётная и вводящая в транс…

Может, вид мой печальный, и трагичный, и ненормальный тому способствовал: по коридору проходил тот самый профессор из аудитории по русскому, неожиданно он дотронулся до плеча, по-отечески похлопал его и сказал странную фразу:

– Не печальтесь! Может, вас ждёт не Николай Верещагин, а его брат?

– Какой брат? – вздрогнул я и покосился испуганно и подозрительно на улыбающегося профессора, чьи огроменные очки тоскливо и как-то родственно напомнили мне снова давно утраченные линзы… линзы Василька…(линзы перестали работать после того, как заполнились дрянью из моей жизни, и произошло это за полтора года до инцидента в раздевалке).

– Василий, – ответил он, зачем-то при этом раскрыв ладони, якобы он говорит что-то до боли очевидное и само собой разумеющееся.

И опять, чёрт, Василёк, и что это у меня на лбу написано про Василька?! Почему Василий! Собственно, я это и озвучил достаточно нервно:

– Почему Василий?!

– Василий Верещагин, положено знать, молодой человек, – отрезал он в другом тоне и медленно пошёл к кафедре, слегка заваливаясь при ходьбе на правый бок.

Я, конечно, не сразу понял, что Василий Верещагин – это Василий Верещагин. Тут возымели влияние стены – «молочка», или пренебрежительно «молочница», которая у меня никак не ассоциировалась с великим русским баталистом, а о кровном родстве этих двух настолько разных Верещагиных я, по невежеству, не знал. А может, и правда? О, как я хотел тогда вырисовывать черепа! Насколько легко и хорошо мне стало бы! Насколько светло мне было бы кистью выводить раненых и умерших людей! Хотя если бы в тот момент мне достаточно уверенно сказали: «Как?! Вы не знаете, молодой человек?! Вам же надо пристрелить губернатора!» – я бы, казалось, пошёл и уложил губернатора.

Чем ещё была привлекательна идея о художестве? Она маскировала и полностью нивелировала мой провал: подумаешь, не поступил в «молочку» – это для тупых, а я в последний момент понял, что стану художником, да-да, художником, мама! Вот где разгул и треск судьбы, а всякие молочные агрегаты пусть строят бараны и быки. Бабахины и Бычковы. Что-то в этом амплуа я воспроизвёл перед мамой дома (надо сказать, внешне меня раздирало от воодушевления, и я был вполне искренно счастлив, но в то же время за этим весёлым сумасбродством и полным пофигизмом крылся василиск-Василёк… И этот Василиск, а также Василёк и Верещагин, как Вурдалаки, выли, прыгали вокруг меня и против воли строили мою жизнь, а я плевал на неё, хоть и хорохорился, что это всё делаю и решаю я, пусть и от сумасбродства…).

К концу беседы с мамой голова напоминала котёл, в который в азарте плюхались гули, упыри и вездесущая васильевская шайка. Туда же летели священные линзы и очки профессора…

Маме деваться было некуда, потому что институт дизайна, во всяком случае, лучше, чем целый год безделья. Вступительные испытания исчерпывались тестом по обществознанию и творческой работой. В виде оной я принёс отличный дизайн-проект облагораживания городской набережной, в котором мусорные урны были спроектированы как кувшинки, а беседки как шатры. Также от балды (чтоб запустить Василька, как кошку, в новый институт и ещё немного напустить на себя трагизма, которым любит себя тешить юность) я притащил десять рисунков Василька гуашью и три, выполненных пастелью. К удивлению, проект мой энтузиазма у членов комиссии не вызвал. Урны в виде кувшинок (равно как и шатры) были названы нефункциональными и безвкусными, а вот рисунки, напротив, удостоились неожиданной чести:

– Однозначно у мальчика талант живописца, – с напором шептала преподаватель по графике Луиза Николаевна председателю комиссии и искусствоведу Анатолию Бутлякову.

– Ну положим, и что? – нахмурился Бутляков.

– Так скажем, пусть развивает.

– Так он и от нашего института отказаться сможет, вам ли не знать, какие у нас проблемы с набором, – укоризненно проворчал председатель, но напоследок меня попотчевал наставлением:

– Вам образование высшее пригодится, без корочки никуда, но поднажать вам следует на художественную школу, не бросайте живопись. У вас есть задатки портретиста.

Я рассмеялся. Как можно бросать то, что и не начинал?

Вечером мама и отчим расставили мои рисунки по всей квартире и только и делали, что их обсуждали. В основном так:

– Ну, нежно, конечно, но вот тут же вообще ничего не видно, – показывала мама на пастель.

А отчим отвечал:

– Хрен с ним, говорят, талант, нам же лучше, – а потом, походя по квартире, брал рисунок и сам же себе противоречил: – Но ноги у этой девочки ни дать ни взять какие-то больные, да и плечи покатые, смотри какие, Люб. Обрубили их, что ли? Покажи мне свои ножки. Во-во, у тебя вот хорошие ножки.

Пришлось идти к отцу. Он без каких-либо комментариев пролистал рисунки, наследив по краям жирно-солёными отпечатками пальцев, измазанных кольцами кальмаров, допил пиво и, сказав, что ему пора, ушёл, оставив за кадром мою финансовую проблему. Однако на следующий день он приехал в институт и передал мне деньги. И когда папа мне их передавал, когда протянул этот белый конверт, а я, медленно смотря в его глаза, брал конверт, мне казалось, что он покупает моё молчание. Отныне я не имел права спрашивать о его дочери, раздражать его вопросами о жене, досаждать ему своим дурацким: «Ну, как?» И в то же время было очевидно, что он знает, что я это чувствую, что вижу его насквозь и его это раздражает, и он уже этим естественным от моего вторжения раздражением выкупает сызнова, после денег, свою совесть.

Я играл против себя. Мои натянутые, как струна, нервы, попорченные Васильком и моей «святой» к ней любовью, звенели от фальши – малейшие отклонения от правды в его мимике и жестах тут же становились мне известны. И увы, я прав! Тогда отцу было плевать, буду я учиться на художника, тракториста или молочника, ему было важно не чувствовать себя плохо, завесить кулиской свою совесть. А у меня внутри так и стучало: «Я буду лучше, чем девчонка, я докажу, что ты зря нас бросил. Зря-зря бросил. И жёнушка твоя девочку паскудкой воспитает, как сама. Я так хочу».

– Даже спасибо не скажешь? – сказал он, критично закрыв рукой рот с видом оценки и несогласия.

Я буром глянул на него, но тут же специально переменился и с трогательным видом сказал:

– Спасибо, папа. Ты для меня всё!

Он перекосился, сморщив непроизвольно ноздри, и попрощался. А совесть оказалась невыкупленной. Однако больше к опробованному методу любовного шантажа и всезнайства я решил не прибегать – иначе он навсегда от меня отвернётся.

Получив деньги на курс в студии Виктора Ерошевича, куда мне и посоветовала податься Луиза Николаевна, я почему-то не раздумывая туда и отправился, хотя, повторюсь, никогда не ощущал себя художником. Но тут во мне проснулись инфантильные улитки и радостно-меланхоличное возбуждение от собственного дела. Появилась возможность хоть в чём-то, хоть немного «легально» сойти с ума. Зачем? Да чтоб сохранить рассудок. Чтоб выровнять себя, положив на чашу весов «образования и карьеры» столько же сумасшествия, сколько лежало на «личной жизни», и таким образом, добавив сумасшествия всюду, ввести его, в конце-то концов, в рамки своей обыденности, легализовать, потому как, будь оно исключительно, я бы и на самом деле рехнулся. Так я поймал баланс, а вскоре, увлёкшись не на шутку творчеством, преобразил моего бедного Василёчка в источник постоянной для меня подкормки…

И чем больше я пользовал её, тем меньше святости оставалось в той любви. Почему я не говорю высокопарно, что она стала музой, вдохновляющей и пробуждающей творческий азарт? Потому что это чистой воды ложь (хотя я и не утверждаю, что все так же испорчены, как и я). В моём случае всё было иначе. Как только я уловил ту грандиозную разницу в результате (когда я что-то делаю «без Василька» и «с её подпиткой»), во мне разбушевалась невероятная жадность! О, как я стал корыстен и ненасытен до этих результатов! Как запросто швырял свою святую любовь в творческую топку и с каким неистовым сладострастием наблюдал, как она трещит поленьями, смердит предательством (моим), оборачивается головешками, углями.

И всё это бушевало, свирепело, безумствовало – и я получал… Получал много, жадно, жирно! Почти больной, почти на коленях я получал похвалу самого мэтра и жуткую зависть моих однокашников, которых постоянно распекали то за неубедительность фигур, то за отсутствие смысловой идеи… Моя же идея была как перст ясна – жёстко насиловать Василька (мою чистую безгрешную линзу красоты!) с одной и той же целью (вот, вот где смыслы!)… Доводя себя до синего каления и, наконец, до ненависти к самому себе, которая восставала над этой попранной любовью, расправлялась и давала мне, по пояс осатаневшему, силы покаяться (ведь всё же я её любил и был от неё практически всецело зависим), я каялся… А покаявшись, тут же отрицал покаяние. Смешна и мелочна его цена, когда оно используется лишь для синусоиды взрыва, лишь для корыстного черпанья из этой тёмной ниши взбудораженной, закрученной энергии – во имя… чьё? В топку! Нет, не Василька… И я не знал, во чьё имя, хотя порой, когда меня особенно гладили по шерсти, приукрашивали мою слепую самоотдачу, я напоминал самому себя шайтана с козлиным подбородком, который прикрывался рисованием, лишь чтоб всласть насиловать деву, сидящую в карцере и терпящую беспрестанные мытарства…

Как я себя чувствовал? – наверное, кто-то сердобольно спросит. Вполне мирно. Меня устраивало это положение дел и вовсе не смущала раздвоенность, доходящая до апофеоза лицемерия и граничащая с шизофренией: да, один я насиловал и алкал, и каялся, и плакал, другой со всего вышеперечисленного собирал богатый урожай и мзду. И я бултыхался в этой дряни, липкой и вонючей, как отхожее место.

Помню, идя семимильными шагами по миру изобразительного художества (черпая лапой энергию из карцера с издыхающей девой), а также ступая по улицам города, вылизанным ко Дню Победы, я направлялся к натурщице Насте. Будучи тремя годами старше, она значительно превосходила меня в опыте межполового общения, скажем так. Лишение девственности и всё, что последовало за ним, было всё так блёкло и скучно, что я, обретший себя в издевательствах над Васильком и совершенно неожиданной головокружительной профессии, даже особо не придал свершившемуся факту значения. Вроде как меня он не беспокоил. Я уже и без того прожёгся и пропился, как циник. Более того, на днях мне написала Василёк: что скучает по школе и родному городу, а в Санкт-Петербурге ей не нравится, но и её сообщение я оставил без какого-то либо душевного всплеска, как будто оно пришло из другого мира, туда же и уйдёт, и от меня не требуется ни ответа, ни привета, ни какой-либо сильной эмоции, а она сама никак не относится к тому Васильку, которого я любил и сладострастно мучил в карцере… Победа нашего народа у меня тоже не вызывала прилива бодрости и патриотизма.

И вот, повторюсь, я шёл поступью дрянной к натурщице, смотрел пустыми нишами для глаз на реющие флаги, на триколор и жёлто-чёрные георгиевские ленты и чувствовал, что всюду, во всех душах, праздник: лица такие у людей светлые, пасхальные, мылом натёртые, гвоздики в руках, отовсюду музыка и марши, Левитан, а на скамеечке сидят в обжимку милующиеся фрики (он в дредах, она в тоннелях). Даже до них, до фриков, дошёл прилив, даже их ноги он плескал! А у меня внутри не было ни-че-го, что я бы мог соотнести с гвоздикой или пришпилить к рубашке с гордостью, прошептав влажными губами: «Спасибо деду за победу!»

– Шпашибо вам, бабука! – лопотал даже малыш в военной пилотке и крохотной, заботливо пошитой ему гимнастёрке.

А у меня будто оторвали язык. И как меня оскорбили все эти возвышенные лица, поздравляющие друг друга пешеходы! Как бесчувственно они обошлись со мной! Духовным евнухом я смотрел на них и не оплодотворялся ничем прекрасным, что было в них, в этих ветеранах, выстоявших в настоящую Войну (в отличие от моих вечно искусственных баталий). Я понял, что кастрировал себя и «привил» от настоящей любви, от настоящего удовольствия, от истинной радости общения с родными, заменив всё это неоправданными гротесками, фальшивыми синусоидами, из которых мог хоть что-то выжать для творчества (хотя основным источником питания оставался Василёк). Я перестал жить вообще вне своих рисунков. Размышляя на такой манер, я сам не заметил, как упёрся в кого-то – третьего меня. И этот третий я сделал мне так больно, как не делали даже Василёк и отец…

По сути, он не сделал ничего такого, просто показал зеркало, а я в него заглянул… Знакомство с собой: дикая рожа, полудееспособный пенис и беспрестанная ложь самому себе в жажде наживы и самоудовлетворения.

«Где же красота, герой? Ты помнишь линзу?» – спрашивали меня звенящие на груди ветеранов медали.

До натурщицы мне так и не довелось дойти: меня забрали на «Скорой». Когда я свалился прямо на асфальт с зашкаливающим сердцебиением и панической невозможностью вдохнуть, я решил, что меня призвали. Однако врачи сказали: «вегетативный криз» и равнодушно выписали меня с направлением к неврологу. Следом чередой прошли два криза, в которых меня выручала мама с обычным успокоительным.

И если раньше мне казалось, что я легализую сумасшествие, отвесив его и в чашу образования, то сейчас у меня снова наблюдался диссонанс: личная жизнь, кастрированная до редких физических упражнений и не ведущая ни к какому душевному теплу, истощилась и не содержала в себе ни грамма спасительного сумасшествия, а вот образование превратилось в анархию разнуздавшегося от легализации сумасбродства. Пора было завязывать.

Написав Васильку запоздалый ответ, я стал молить, чтоб эта светлая душа снова меня спасла. Если бы только в моих карманах завалялись деньги, я бы поехал к Васильку в Санкт-Петербург! Но всё, к моему несчастью, вышло куда благополучнее: моя любовь написала, что вскоре прилетит на неделю к родителям… И почему мне давалось всё так искромётно быстро?!

Бураны и постели – и ни капли счастья. Я стал прежним первым и вторым, а третий индивид, «мистер совестливый», исчез, как почтальон в дождливый день. Василиса другая, с неестественно красными губами, льнула к моим сухим щекам, а у меня просыпались только отторжение (имевшее своей кульминацией ощущение гадости) и страх. Первое: из-за того, что произошла подмена – Василёк стал Василисой, я – циником, которого не остановило подобное осознание от покушения на её чистоту и триумфальной близости с ней (хотя внутри триумф ощущался как поражение). Второе: из-за того, что мог навечно остаться дикой рожей.

Я не мог её любить, как раньше. Мне было противно ею владеть, ведь раньше, помнилось, раньше я её обожествлял. Именно её, а не гуманоида в карцере. Сейчас же я любил гуманоида, а её настоящую, повзрослевшую считал подделкой. Меня продирал страх… Зачем мне было лишать её невинности? Зачем?! И ведь ни разу она меня так и не упрекнула, хотя я знал, как трепетно она страдала.

Всё так быстро катилось в тар-тар-ра-ры, что я просто не успевал регистрировать. Гудок! «Ту-у-у», – стучит и шваркает, как прогорклое сало на чугуне.

– Василь, вот это тебе, – протянул я ей рисунки (те, что Ерошевич считал лучшими; на них она изображена среди полевых цветов и в танце) и вспомнил, как папа мне некогда протягивал конверт.

– Оставь.

– Нет, возьми, – меня охватил ужас, что я всю-всю её обобрал, как липку, до нитки, пользовал и пользовал всё это время, даже состряпал кое-какую «славу» в мастерской на её красоте и ничего-ничего (!) не дал взамен.

– Зачем? – тоскливо произнесла она, запряталась в чёрный воротничок пиджака и оттуда с одной только ей присущей храбростью и прямотой сказала: «Ведь ты меня не любишь, я не хочу брать».

И она ушла, поднялась в вагон и исчезла. Даже из карцера.

Бредя по перрону, по его скользкому языку (поверните ина-а-а-че стре-е-е-лки! Эти по-ка-зы-ва-ют на ме-ня-я-я!), мне хотелось кинуть рисунки на рельсы. Но, представив, что её изображение разрежет поезд, а куски засыплет грязной пылью, «мистер совестливый» решил сунуть их продавцу газет. «Не надо», – отверг тот, сделав недоумённое лицо, мол, мне захотелось так у него выклянчить за так какую-нибудь печатную продукцию.

– Да не собираюсь я брать у вас ничего взамен! Это хорошие рисунки! Их хвалили! Возьмите же! – чуть не взревел я, засовывая Василёчка в окошко ларька.

– Вот пристал же, – пробурчал продавец, – отойдите, вы мешаете осуществлять торговлю.

В конечном итоге рисунки оказались у мальчика-попрошайки, караулившего благонастроенных горожан у входа в вокзал. Не знаю, насколько они понравились ему, скорее, он видел пользу в любом подношении и был так беззаботно лёгок, что я, чёртов триумфатор, позавидовал ему, оборвышу и голодранцу.

Две недели после мой тёмный подневольный дух сидел в чистилище. Прогулы, апатия и ничегонеделание сделались верными спутниками. Возвращение к творчеству было во многом механическим: кроме него, не светился ни один маячок. В институте дизайна меня, как сговорившись, тоже чествовали: то за смекалку, то за неординарный подход, то за начитанность (я читал всё подряд, так как дело мне было до всего, начиная с ИЗО, заканчивая тем, что провозглашают неомарксисты, в чём транспортируют зарин, как справляют нужду алеуты, что значит лилия в семиотике, как приготовить кошерное жаркое, убить белку в глаз, какие существуют последовательные стадии развития образа, как развивается международный терроризм и где всё-таки сидел захворавший Бен Ладен, а вместе с ним Эхнатон, Пиночет, двенадцать апостолов, тринадцать сирийских проповедников и новоиспечённый Ким Чен Ын с жёнушкой).

Чем больше меня облизывали со всех сторон, тем более я убеждался, что все эти победы не мои. Придя к Ерошевичу после долгого отсутствия, я выбрал мольберт у окна, сел и с чувством насильника приоткрыл скрипящую дверку карцера, чтоб снова сделать что-то красивое (вот, я жаловался, что придавлен похвалой, но без неё уже не мог). Однако в карцере Василька – неистощимого фонтана моей энергии – уже не было… Что это?! Там, распластавшись по полу, лежал полудохлый Я (я же!), сжимающий в невротической агонии кусочек её интимной плоти. Рядом валялась разбитая линза.

– Угу, – строго кинул Ерошевич, зацепив пальцами, как крючком, свой щетинистый подбородок, когда я протянул ему натюрморт с грибами.

Ещё через неделю маэстро меня публично прокостерил:

– А это что за финтифлюшечка? – сказал он, брезгливо тыкая в лапки голубя. – Ни точности передачи и техники, ни чувства лёгкости! Это не голубь, а какой-то бегемот обрюзгший с козьими лапками. Может, тебе стоит порисовать постеры в институте дизайна?

Однокашники давили смешки и мелко потрясывались, зная, что если они расхохочутся, то и им несдобровать.

Ещё через дня два он обрушился на меня уже с личными оскорблениями:

– Бажен, встаньте и выйдите в центр.

Когда я повиновался, он объявил:

– Вы будете натурой, – повелительно произнёс он и добавил с презрением: – Рисовальщик из вас всё равно никудышный.

И я стоял, позволяя разглядывать себя и малевать. И мне мерещилось, что они пишут карикатуры, и на их рисунках появляются свинячье рыльце, копытца и лоснистый хвостик (все эти атрибуции свиньи я и без них у себя ощущал). Когда ребята злорадно перешёптывались, я ещё хоть как-то держался на плаву. Но минут через десять им это наскучило, и они стали смотреть на меня как на объект и совершенно сосредоточенно работать, временами озаряясь то мыслью, то эмоцией. А Ерошевич ходил мимо них, заложив руки за спину, и иногда комментировал: «Вот заметьте, как на натуру падает свет». Не на Бажена, а на натуру! Чистейшее унижение! И когда я недовольно задвигался, потёр шею и нос, Ерошевич ещё и прикрикнул:

– Не создавайте ненужную динамику, не мешайте живописцам!

Живописцам! А я, по-вашему, кто?! Кукиш в пальто? А я был натурой… И на каждый последующий день всё более искорёженной ненавистью. Зато по вечерам я плакал, заливая свой бабий рёв душем, и рисовал, чтоб принести Ерошевичу и доказать, что я научился заново технике. Однако домашние работы оставались без внимания, и преподаватель был непреклонен, вызывая меня каждый раз в центр.

– Знаете что, тогда платите мне как натуре! – заявил я на пятый день с претензией.

Ребята засмеялись и стали тихо отпускать шуточки «заплатите девочке, Наташ, дашь». Но Ерошевич поднял кисть с видом пророка, молча подошёл ко мне и сказал:

– А что это вы смеётесь?! Вы обязаны натуре заплатить! – грозно произнёс он, потом снял свой отвратительный синий берет и положил к моим ногам. – Платите!

Увидев берет, оказавшийся у моих ног, я опешил.

– Нет, так не надо! – наконец, возмутился я, желая ему просто-напросто всыпать.

– Отчего ж не надо? Верно вы сказали. Справедливо. Платите, господа живописцы, натура ждёт!

Но ребята застыли в непонимании. Никто не вставал с мест. На лицах читались замешательство и несогласие. А Ерошевич всё повторял:

– Смелее! Первым заплачу я! – и он положил мне червонец в берет.

Но студенты по-прежнему не особо рьяно восприняли приказ.

– Что вы устраиваете, Виктор Степанович?! – разнёсся по классу мой голос.

– Цирк устраиваете вы, натура, когда голубей превращаете в бегемотов, а у нас идёт образовательный процесс. Немедленно положите натуре деньги, – повысил голос он, и все студенты суетливо-испуганно, с виноватой поспешностью стали класть мне деньги в берет, не смотря мне в глаза и неловко пятясь. Не убегал я только потому, что чувствовал и среди них назревающий протест. Они уже всё простили мне. Я – им. Мы были на равных – все недовольны тиранией Ерошевича.

Тем временем Виктор Степанович поднял берет и стал, вслух считая (при этом солдафонскими ударами ноги он отбивал об пол каждую цифру), перебирать деньги.

– Итак, триста двадцать рублей! Триста двадцать рублей, господа живописцы! – подытожил он, обводя класс взглядом. Далее он подошёл ко мне, положив опять берет к моим ногам. – Ровно столько стоит он, – он презрительно кивнул на меня, – но не обольщайтесь, пока вы стоите не больше! А вот чтоб стоили больше, надо работать, надо потеть и пыхтеть, а не просто собирать лавры, как наша замученная опроставшаяся натура! А теперь садитесь и принимайтесь рисовать этого человека (надо же, на пятый день мучений он назвал меня человеком!) и передайте всё, что сейчас происходит в нём и в этой мастерской, – жёстко подытожил он.

Ребята упали на свои стулья и хмуро, но более тщательно, чем обычно, взялись писать психологический портрет… А я был улиткой-монетоношей, раздавленный холстами… Как и мечтал – улиткой! Во-во, вот и мои монетки.

Самое ужасное, что берет тоже появился на картинах моих однокурсников, а также затравленный взгляд, скрюченная спина и дрожащие веки, и губы, из которых непонятно почему ещё пока не вырывались ругательства… Сидеть мне не разрешали, поэтому моя спина и ноги доставляли под конец практики адские неприятности.

Хотите знать, чем я занимался, когда стоял? Я изобретал всевозможные пасквили и карикатуры на Ерошевича, представлял его на унитазе и голым в душе, обматывал его, как мумию, изрезанными газетами, сажал на кресло к дантисту и рисовал с открытым ртом, читал о его средневековых методах воспитания статьи в газетах под заголовком «Мастерская монстра», пока, наконец, мне не стало стыдно. Ведь, в сущности, какая-то часть меня знала, что он меня спасал, что я ему был небезразличен даже тогда, когда он до меня дотрагивался указкой, обращая внимание студентов на те или иные передёргивающиеся от нервов черты. Например, он мог указкой обвести мою спину и руки и сказать: «Посмотрите, сколько психологизма вот тут и вот тут».

На следующий день после этого апогея я впервые пришёл умытый, очищенный, перевернувший все унижения себе в победы. Сумел! Кротко и несколько просветлённо поздоровавшись со всеми, я сам лично прошёл к центру как натура. Мастер меня оглядел и сказал:

– Я вижу, вы готовы уже выступить натурой?

– Да.

– В таком случае задача выполнена. Присядьте на место.

И он положил перед нами в центр на постамент скульптуру лягушки. Ребята переглянулись. «Лягушка?! – вопросительно вопрошали их лица. – Что сегодня нам от него ждать?»

– Чтоб быть художником, вам мало уметь рисовать натуры, – после долгой, принижающей нас паузы сказал Ерошевич, пока мы заглядывали ему в рот. – Вам надо стать ею, отбросив всю спесь. Вам надо стать этой лягушкой больше, чем её художником. И быть этой простой и нелицеприятной лягушкой столько, сколько понадобится, чтоб из неё уже, из этого внутреннего переживания родиться художником! И не тем, кто рисует сотую лягушку, а тем, кто впервые вылупился из неё и никогда в жизни ничего подобного не видел, – говорил Ерошевич, расставляя паузы, как капканы. – И запомните, если вы овладеете навыками и техниками, но будете денно и нощно тревожиться о том, что вы художник, и ощущать себя им, вы будете бездарны… Истинными художниками вы станете только тогда, когда, овладев всем этим, вы забудете, кто вы: художник или объект его творчества. И только тогда вы создадите Афродиту, выходящую из пены морской, только тогда вы изумитесь своим глазам и станете Боттичелли.

Мы были пойманы! И летним светом из массивных двухметровых окон, и зовущим авантюризмом его слов. В нас аж зудели Афродиты, и пены, и жажда работать. А я клял себя: и как я мог так глупо и гадко на него, настоящего мастера, роптать? Как мог выдумывать эти инфантильные пасквили и карикатуры! А Виктор Степанович, по своему обыкновению заложив руки за спину, ходил кругом, иногда пристукивая каблуком. В своем обходе он не задерживался около меня, потому что знал, что я стыжусь за свои мысли, и милосердно дал мне время оклематься.

Признаюсь, техника моя действительно ослабла, но в то же время именно эта дряблость мазков, наметившая очередной приступ раздражения, позволила мне открыть могущество точки. Мы пока не проходили пуантилизма, поэтому то, что делали руки, исходило из инстинкта: вдруг, сам не понимая почему (наверное, от психа), я стал точечно долбить и клевать кистью, стараясь, чтобы раздельность точек не приводила к их изолированности. Так, лягушка превращалась в размытое, двусмысленное болотце: с одной стороны, отдельная божья тварь, с другой стороны, топкая пучина. И тут нащупались идея и видение. Я понял, что дело в температуре точек. Мне хотелось совместить холодно-нефритовый оттенок с тёплым оттенком армейского камуфляжа, добавив кое-где цитрусово-зелёные блики, потому что по замыслу именно в тёпло-холодном температурном измерении раскрывалась моя квакуша, и именно благодаря этой «температурности» она и тонула обратно, превращаясь в болотную жижу больших и малых точек.

– А чё, прикольно, прям оптический обман, – громко шепнул Русик, когда мы открыли свои работы.

После публичных издевательств Ерошевича ребята стали гораздо терпимее и дружелюбнее ко мне относиться, поэтому могли себе позволить даже комментарий, хотя в этот раз, глянув глубже, я увидел, что Русик просто пытается своим шёпотом вызвать Виктора Степановича, намеренно проигнорировавшего моё новаторство, на реакцию. И в силу всех обстоятельств на реакцию негативную. Квакуша осталась без внимания, а однокашникам, конечно, тоже не терпелось понять, стоит ли им отходить от заданных правил, но Ерошевич, надев маску (мы так называли его выражение, когда он, насытившись нашими рисунками, отрешённо воздевал очи поверх нас и становился невероятно элегантен в движениях, как будто мы его зрители, а он безмолвствующий, но двигающийся Нерон, говорящий своим молчанием), как всегда, генерировал для нас новую тему на завтра, а также афоризм к размышлению или некую мудрость, которая подчас была понятна только ему, а иногда звучала и как нелепость:

– Не восхищайтесь пиками, берите пока камень, обычный булыжник. Вот что таит в себе потенцию горы. Состоявшаяся цель нам неинтересна, потому что она отбрасывает сама себя. Берите булыжник, только он станет скалой, – мог сказать он с невероятно сосредоточенным прищуром.

Обнаружив, что прищур этот нагоняет мудрость даже на абсолютно пустяковые выражения, я ему обучился. Например, если с ним сказать: «Фанта – это тоже кока-кола» и сказать правильно, то в данном абсурдном тезисе найдётся целая пропасть затаённой мудрости – сразу всплывут транснациональные картели, битва корпораций и даже чудодейственность коки и её путь вокруг Земли. В общем, если кто ещё не умеет так щуриться и говорить, сходите к Ерошевичу.

И тут уж без примеси фиглярства, без прищуров хочется напомнить, что смерть – всегда воскресение: в карцере истомилась и умерла моя муза, я переболел странной «звёздностью» (хоть и очень малых масштабов), делающей меня одновременно и победителем, и ничтожеством, наконец, унизился, побыв натурой, – и нашёл обратно тропку к людям. Хотя периодически проскальзывало прошлое: временами я смотрел на людей как на подопытных улиток или живые эксперименты, таким образом снова расширяя плато своего творчества. Спасение было лишь в том, что этот взгляд уже не являлся единственным.

Постепенно я с удивлением обнаружил, что красота – это не нечто отдельное от тебя, что ты можешь обнаружить в одном предмете, но не увидеть в другом; это ты сам, спроецированный на то, что ты видишь, поэтому-то и красоты у меня, кроме Василька, набралось со слёзы кота. Однако, когда я наловчился видеть красоту всюду, до меня дошло также, что и здесь не обошлось без вранья: её можно натянуть, как латексное трико, на всё и восхититься, обомлев от счастья. Но это суррогат! Это проецирование такой вот образцовой копии себя и искусственные обдурилки, потому что, как я говорил раньше, истинная красота всегда революционна, нова и спонтанна – и будь это тихий ручей или неприхотливое цветение лютиков, они перевернут ваш мир так, как не перевернет иной раз война. Вся остальная красота – лишь умиление самим собой, умиляющимся веточке сиреньки и подспудно тому вылизанному образу, в который тебе хотелось бы верить. Впрочем, действие это, несмотря на разоблачительный пафос моих слов, достаточно безобидно и качество жизни прелестно повышает, но проку для художника или философа в нём мало. Нас Ерошевич крепко науськал: «Философ и художник действуют заодно, и долг их святой и праведный – в честности».

Когда Ерошевич начинал пространно размышлять на эту тему, насыщая речь свою лучезарными эпитетами, мне, право, хотелось встрять: ну какая же, мать вашу, честность, если твоя же собственная честность переворачивается, как плохой трюкач без подстраховки, и каждый раз разбивается. Поэтому для себя я определил, что фокус моей честности в регистрации и поимке лжи, так как то, что такое честность, знать мне неведомо и не дано, а когда я постигну это, я и распотякивать не буду. Когда же ты постоянно ловишь фальшь, как улепётывающего чёрта за ногу, у тебя постепенно как в негативе проявляется в совокупности своей честность – хотя вскоре блёкнет негатив и размывается.

Следующей стадией после «поимки удирающего чёрта» стала «игра в догонялки»: надо успеть выловить ложь прежде, чем правда, противоположная данной конкретной лжи, сама себя не дискредитирует. Уф, непростая задача! Зато превесёлая, потому что ты понимаешь, что ложь не есть губительница истины, а, наоборот, даже провозвестница её, пусть и несуразная, чрезмерно кряжистая или по-лилипутски куцая, но явно не безобразная. Напротив! Через неё даже можно увидеть образ неискривлённый, который она пародирует.

Так благодаря Ерошевичу я избавился от болезненного пристрастия к «уродице-музе» и стал выходить на результаты спокойные и вполне достойные, хотя, безусловно, ещё ремесленные. К началу третьего курса по странному свойству натуры я уже и забыл, кто такая Василёк: точнее, если въедаться, не то чтобы забыл, но относился так легко, как к шраму на теле, о котором по давности мы уже и не помним до тех пор, пока какой-нибудь случай не воскресит картину минувшего.

Ох уж эти картинки с ярмарок жизней – кинематограф для бога. Ярче всего оседают самые печальные и самые радостные, и почему их так приятно примерять на реальность, будто это раритетный сюртук из XIX столетия? А мне вот нравятся те, что не особо выразительны в чувстве, в эмоциях, как будто они серы и будничны, а на самом деле в них таятся изломы, не увиденные нами, куда мы позже свалимся или через которые переступим, не заметив, как оказались на иной тектонической плите и потащили свой караван к иному миражу. Такие вот картинки-переходы. И вот мне всегда так и хочется выудить этот хитрый золотничок, прячущийся в капусте десяти слоёв, что своим ходом вдруг меняет всю систему. Вот один из таких снимков.

Март. Я, как обычно, плёлся на нашу Гору Мучеников, белую не от базилики из молочно-розовых камней, а от пурги, чесавшей шеи прохожих. Холодный ветер поднимал крошечные микроснежинки, напоминающие сор. Они двигались, я бы сказал, в технике пуантилизма вверх и вверх так, что непонятно, как вообще какие-то оказывались внизу, забираясь к нам под воротники-стойки и задувающие в капюшоны. На Монмартре всё было без изменений. Скрипящие половицы неотциклёванного паркета, под пенье которого сопит наш гугенот Аркаша, готовый огрызнуться на любого, кто пожалует в мастерскую, пока он бодрствует; та же пьяная лестница, украшенная обсыпающейся лепниной, относящей тебя в пансионы Кубы эпохи испанского колониализма и одновременно в подвал, где изобразительными кучами лежат и стоят скульптуры, бюсты, руки-ноги-пупки, аполлоны, пустые багеты, мольберты, картонки, картины, завёрнутые, как гусеницы, в целлофан, где в углах целые колыбели паутин и всюду реет запах старинного погребка и свежесрубленного пня. Её же кривые ступени, как будто специально выписанные из Фигереса, ведут тебя и выше – на второй этаж, в наш класс, отгороженный от мира тем, что его послушники уж очень жаждут смотреть на мир. Увы, ты либо смотришь, либо в нём. И вот тут ты работаешь, выбивая как часы «тук-тук-тук», и спешишь вперёд секундной стрелкой, тут ты проводишь столько, сколько хватит на небольшую жизнь. Вот в этих трёхмерных стенах, разъезжающихся в стороны, когда ты из них уходишь в пространства своего ума и творчества, а возвращаясь, всегда слышишь: «тук-тук-тук» с ритмичным интервалом. И иногда мерещится, что здесь бы от скуки повесилась кукушка, а временами – что ты счастливейший из смертных, обоняющий олифу и своим носом рисующий осколок разрушенного мира. Затхлый и морозом опоённый, набивший оскомину и вечно молодой, грозный наш ерошевский Монмартр… В сущности, это даже не место в городе и не географическая точка на карте: не дом такой-то на улице такой-то. Нет, всё это вместе с подвалом, охранником, перилами и нами, приходящими и уходящими, – постоянный процесс, замаскированный под место. И даже если всё одушевлённое разом покинет место, процесс не остановится, а будет продолжаться, длиться, удлиняться, испытывать пересечения и создавать фигуры, композиции и световоздушную среду.

Класс того мартовского денька был посвящён интерьеру. Мы рисовали диваны и пуфы с перспективой окна. У каждого ученика окно выходило туда, куда он пожелает: хоть на север, хоть на юг, хоть на груду мусора. У меня из окна открывался вид на дворик с беседкой из киви и низкорослыми деревцами фейхоа, которые я несколько недель назад видел по «Планете».

Цветёт фейхоа незабываемо: обилие бело-коралловых цветов раскрывается оперением гранатовых тычинок с пыльниками, похожих на крошечные каноэ. Цветы нанизаны, как перстни, на веточки, усыпанные миниатюрными, как будто припудренными салатовыми листочками, которые на солнце кажутся практически белыми, эстетически совершенными и представляющими одно из райских деревьев в высоких божественных садах. Цветение это по масштабу и красоте похоже на цветение сакуры: та же нежность Мадонны, кормящей младенца, та же женственность. Однако не абсолютная, небесно-медленная, плавная, как у сакуры, а немного инфантильная, с нотками непоседливости и озорства, взрывающаяся хихиканьем ершевидных тычинок и от этого более быстрая и живая. Всё это нарисовалось и отголосками промчалось в голове без какого-либо моего осознания. Вечером того дня мы с Саранчой совершенно бесцельно слонялись по питейным, от скуки матерились, как два шпалоукладчика, и строили сизо-постылые планы на выходные: совместную встречу с подружкой его подружки, которую мне надобно было, наконец, соблазнить, ну, или по крайней мере привлечь, что мне то ли хотелось, то ли нет – не пойму. И звать её, кажется, Лейла.

Однако именно с фейхоа (как я понял позже), которая и была-то только в окошке на заднем плане, началась моя духовная реабилитация, а самое главное, другая характеристика пути – теперь живопись не была для меня прикладным средством, решающим проблемы, помогающим унять любовный зуд или даже замазать следы от провала на экзаменах, она становилась впервые самоценна, как категория, значимость которой предопределена природой: как продление рода. И, может, эта реабилитация началась и раньше, но первая весточка её в моём сознании постфактум задребезжала в той фейхоа за окном. А через год я уже говорил Саранче, что сдохну без творчества, а если не превращу своё творчество в настоящее искусство, то сдохну вдвойне и заживо. И карьера, и социальное положение, и семья, – всё для меня отошло на второй план, а на первом, как Моисеева скрижаль, витала религия искусства. И если похож человек искусства на кого-то, то именно на религиозного фанатика, готового нести все тяжести, скорби, мытарства, приносить жертвы, преследовать неверных ради воздвигнутой в его голове метафизики. Ритуалы искусства, подчас светские, всегда изящно завуалированы, а что до тех, кто их не соблюдает (допустим, схимники от искусства), так они, как правило, ещё более упёрты и непримиримы в своей религии.

Кто-то меня осадит: «Не сотвори себе идола». Идол ли? Если и идол, то в виде гордыни мастера, в остальном же искусство первично, как первый день творения, как любовь Адама и Евы в эдемской неге, как яблоко познания – всё вышеперечисленное и было искусством творца. Собственно, каким ещё может быть творчество бога, если не искусным, не совершенным, не изумляющим? Отсюда и восприятие искусства как священного, простого и неделимого, возвышающего, оно и есть квинтэссенция самого простого Начала и Рождения, а также целокупности, что их представляет (ведь какое рождение не есть рождение добра и зла одновременно, какое светлое начало может проявиться без тьмы, делающей его видимым)? И вот если тебя «укусила» эта первичная категория, слепая до добра и зла, то назад уже дороги нет – вперёд или в пропасть. И так красота, которой я присягнул в детстве, проросла профессией. Профессией в пропасти.

О, эта сладкая пропасть, похожая на галактическую вульву, оплодотворяющую саму себя. Я думаю, творчество – это цикличность и беременность идеями и мечтой, а следовательно, женственность. И не потому ли в нём так много мужских имён, что их тяга к творчеству мощнее, чем у женщин, воплощающих своим естеством суть творчества и её конечную исполинскую цель – рождение новой вселенной – и не способных от этого отделять искусство от своей безупречной в замысле натуры, а следовательно, так настойчиво гнаться за ним?

Какая тьма сделала видимым свет, который забрезжил в моем уме? – это тьма Василька. И если спросить, в чём природа этого света для меня, субъективный ответ будет тем же – Василёк. Но удивительно, что с развитием всех этих тенденций сам Василёк стал неким сверхконструктом в моём сознании. Насколько это уже была не девочка, которую я боготворил в школе, не женщина, которую я насиловал в карцере, не девушка, которую я лишил невинности в жизни, и даже не человек! Кем она стала? Она стала громадой, страшными руками, раздвигающими небеса, она стала метафизической машиной с обликом женского божества. И облик этот переворачивался всеми женскими ликами и образами: одногрудой амазонки-хищницы, очаровательной любовницы, что стонет от того, что не может без тебя, инфанты-непоседы, загадочной нимфы с тиарой из коры, пьющей прямо из розовых ручьёв, наконец, эмансипированной вумен. Наверное, поэтому я о ней не думал, потому что, как только начинал, понимал, что все пласты заняты этим довлеющим и прижимающим моё «Я» существом, которое, конечно, не имеет уже ничего общего с простым и смертным Васильком. И даже сейчас, описывая её, я сжимаюсь: по коже ползёт жуть, кадык сдавлен, как будто кто-то надел тугой ошейник, спёртого воздуха становится так мало, что ощущаешь себя в трюме подлодки.

Что это? Совесть? Или непонятная и неразрывная связь творчества с болезнью, которая наступает всякий раз, когда ты очистишься сверх меры в жаре его горна? И может ли за этим выплеском, накалом не следовать хандра или какая-нибудь немощь? Могут ли стать безболезненными роды? Могут ли они не вести к душевной сумятице и переустройству организма?

Таким вот образом фрукт созрел и стал готов ко всему, о чём вещал Ерошевич: изучать философию, наседать на культурологию, проводить сравнительный анализ мировых религий и верований, становиться лягушкой и цесаревичем – и мало-помалу ползти к своей цели. К третьему курсу я уже боготворил Ерошевича и одного его считал своим учителем, хотя преподавателей достойных у меня было полно и в институте дизайна. Он, конечно, чувствовал мою преданность. Но вот заковырка: чем более я радел, тем более учитель становился отчуждён от меня и даже вреден. Он говорил – я смотрел во все очи прямо ему в глаза. И только стоило нам столкнуться глазами, как он смотрел куда-то поверх меня или в мой лоб, лишая меня возможности смотреть в его глаза. Как же это угнетало! Мне нужны были его глаза!

Раньше он смотрел мне в глаза, но после того публичного унижения, а в особенности после моей разгоревшейся пламенной благодарности и истинной влюблённости в то, что мы делаем, он стал смотреть мне в лоб, как будто наводя на него «маузер»! При этом изнутри он излучал едкий скепсис и затаённое, невыраженное недовольство мной… Нет, не мог я выдумывать и накручивать себя, это было именно так, несмотря на то, что я весь был предан ему, как старая кавказская овчарка, и истекал слюной по любому его слову! Охваченный негодованием и непониманием, замученный тотальным игнорированием и меня, и моих работ, и даже моих несчастных глаз, я решил полюбопытствовать у приятелей, смотрит ли он им в глаза или тоже в лоб.

– Ну, не замечал. Глаза, лоб, да один ведь фиг, – отвечал мне Костик Мареев. – А тебе не всё равно?

«Нашёл, конечно, у кого спрашивать», – фыркнул я, оглядев Костика, его толстую, короткую шею, квадратно-приземлённое лицо, похожее на усечённую пирамиду кхмеров, и тяготение к кубизму и урбанизму, в котором глаза – функционал. Для меня же они были без преувеличения главным органом, кладезем, в котором филины яроокие зовут в заброшенные дупла подсознания – короче, без болтовни, очень важны.

– Кажется, в глаза, – промычал Федя Синёв, напрягшись в воспоминаниях, – но я проверю завтра и скажу.

Хотя бы ему, впечатлительному Синёву (носившему также почтительное прозвище Федосна, отражающее глубину его личности), не нужно объяснять, что к чему. На будущий день оказалось, что Синёву учитель смотрит в глаза (при этом именно в тот день он его ещё при всех похвалил). Какая же в этот момент меня схватила ревность, как же разбуянилась во мне непризнанность! Бух-ту-ру-трах аль-каркаданн проткнёт рогом яйца белой Рух! Трах! Я проткну! Сам! Ну уж нет! Всех хвалят, кроме меня, хотя я один достоин, всем смотрят в глаза, а меня, как отщепенца, с брезгливостью вельможи держат на расстоянии – я этого так не оставлю! Но как свершить правосудие? Как наказать страдающего фаворитизмом царька? И ведь как он мне был ценен и дорог! Он, открывший мне столько всего!..

– Не дёргай ногой, – попросил меня Федя, – жутко отвлекает от работы.

– Меня тоже много что отвлекает, – огрызнулся я и стал ещё сильнее дёргать ногой, потом повалил станок (действительно случайно), разлил краски на пол и вечером, когда все, получив и глаза, и реакции, шли по домам, я лазил на карачках и драил пятна и весь зал, который «заодно» мне сказали убрать, отправив бабу Таню в отгул. И вот тут, на полу, нанюхавшись олифы и ядовитых испарений ревности, я решил, что мстить – это сровнять своё достоинство с этим вот полом. О нет, я выше мести!

Но мне нужно было провести эксперимент, дабы определить, насколько мастер меня ни во что не ставит. Мне нужно было вычислить степень негации. Да, она была важна. Да вообще всё, что связано с ним, имело принципиальное значение. На будущий день я сел на пол и стал рисовать там, хотя мне и было очень неудобно, и все ребята мне крутили у виска – Ерошевич не вымолвил ни слова, а только презрительно обогнул меня, когда делал свой традиционный обход меж станков. Затем я пришёл в красных штанах, с ирокезом на голове и стал рисовать настолько отвратительно, насколько только можно себе представить, – тоже ничего! Мимо.

– Да чё ты бесишься, наоборот, он тебе предоставил полную свободу! Вот где у нас его критика! – Мареев перерезал толстыми пальцами свою самородную шею. – Я бы с радостью был на твоём месте! Твори чё хошь!

– Чё хошь, – с некоторым презрением лица духовного, говорящего о простых радостях мирян, передразнил я.

Это они мечтали, чтобы их не распекали, а мне было важно внимание. Пусть уж лучше исполосует меня своей критикой, но не игнорирует, как блоху!

Последним, заключительным актом (будучи натурой, я приноровился к некоторой публичности в этом классе, да и цель моя того стоила) стало то, что я попросил Мареева и Федосну меня связать по всему телу бечёвкой. На спине у меня висел плакат в стиле Пиросмани: «СВОБОДА» и там два человека с бородами на чёрном фоне. И я с этим стоял в центре. Это мой бунт, перформанс и последний эксперимент (всё-таки по природе я был склонен к некоторой показушности, напуску, к гимну, где смысл в громкости, а не в тонкости, смысл в самоценном избавлении от ошпаривающего глотку клокота, а не в изяществе, хотя как это согласовалось с боязнью публики и интровертностью, я не знаю).

Заходя в класс, ребята ржали или цокали: «Харэ прикалываться, закатала! Если Ерошевич взбесится, мы тебя точно на кол посадим. Вместе с плакатом и твоим Пиросманишвили».

– Что ж, сегодня темой нашего класса станет натюрморт, – спокойно начал Ерошевич, сделав вид, что он абсолютно не примечает мой гимн свободе. – Что такое вещь в себе? Предмет? Существует ли он отдельно от нашего восприятия его и сколько у него появляется копий в миллиардах сознаний, обращённых к нему? Есть ли натюрморт – образец статики? Или, наоборот, он в высшей степени изменчив, как волна с картин Айвазовского, вращающая воды прямо в раме? Каков дух вещи и в чём тайна вашего собственного восприятия, направленного на него? Кто в этот момент тяготеет к статике и «недвижимости»: вы или вещь? – Он достал три яблока Симиренко, фарфоровый чайник с самоваровидным тельцем и небольшую резную курительную трубку, настолько маленькую, что я подумал бы – для анаши. Всё это он положил на столик, который приставил рядом со мной.

– Развяжите меня! – крикнул я Марееву, когда понял, что дальше никакой реакции Ерошевича на меня не последует.

А что может быть хуже, чем игнорирование артиста? Ребята смотрели то серьёзно на учителя, то со стёбом и ухмылками на меня. Мне было равносильно стыдно: и так стоять, и просить развязать. Но я так психически измотался, так устал «завоёвывать» его внимание (а если быть ещё честнее, то любовь, ведь я-то любил его и в большей степени именно любил, а уже потом уважал, и мне кажется, именно от моей странной любви он и отгораживался, чувствуя, что моё отношение выходит за рамки наставничества, профессии и претендует уже на личное), что из жажды движения остановился на втором варианте.

Костик, покосившись на преподавателя, привстал и, немного крадучись и извиняясь, двинулся ко мне. Точнее, сделал только два шага и замер, подобно принюхивающемуся бобру. Ребята застыли, как гипсовые маски, и онемели, чуть приоткрыв рты. Все боялись, что Ерошевич взорвётся.

– Развяжите его и покиньте класс, – сухо обратился к Марееву мастер.

– Костя не виноват! Это я его попросил! – выпалил, чувствуя, каким посмешищем я снова себя выставил. – Это мой протест против вашего игнора! – разошёлся я снова, но когда он ко мне повернулся и посмотрел-таки в глаза, у меня язык сглотнулся и налип на стенки, как пережёванная жвачка…

Этот взгляд… Этот взгляд, которого я добился такой дорогой ценой! – был явно последним… Я уже слышал в нём хлопанья крыльев рух, уже видел тонущего в пучине Синдбада, однако сильнее всего меня покоробил не приговор его глаз, по которому я так соскучился за время одиночества, меня ужалило разочарование… Впервые, впервые я уловил его: лицо, как в пазле, сложилось и пересеклось диагональю самого что ни на есть обычного, будничного, никакой трагедией не приукрашенного разочарования. Ни накипи презрения, ни злости, ни той свирепости, что характеризовала его в минуты гнева… Увы! Разочарование!.. Знаете, как если бы уходил кто-то незначительный, мелкий, мелочный, тщедушный… Как я хочу верить, что он этот взгляд сыграл, зная мою душу и умея водить по ней, как смычком по струнам…

– Освободите его и покиньте вдвоём аудиторию, – властно и сдержанно повторил он так, что все услышали «покиньте навсегда».

– Можно остаться? – замямлил и зашаркался Мареев, тут же залоснившись испариной.

Ерошевич продолжил говорить про натюрморт, а Мареев подавал мне глазами знаки. Я сделал ему пораженческий кивок: развяжи. По тому разочарованию в глазах я понял, что буду я здесь сидеть или нет, развяжут меня или нет, Ерошевич уже не станет меня здесь терпеть. Как и в случае с обожанием его, я перешёл установленные границы. А за них пройти могли только посвящённые, к числу коих мне не дано примкнуть. Поэтому он и издевался надо мной игнорированием, потому что хотел изолировать самого себя от моей противной псиной преданности, алкающей выхода из конуры. Костик на свой страх и риск развязал, и мы, поджав хвосты, как дворняжки, вышли из аудитории, пока в ней творили избранные.

– Спасибо, что не бросил, Костян, – для проформы буркнул я и, полностью зачехлив себя шарфом, спросил: – Бухнём?

– Ну а чё ещё, – скупо отозвался Мареев, разглядывая плитку, по которой шёл.

Он вообще любил предметы: смотрел подолгу на ковёр, например, или мог по полчаса зависнуть на стаканах, подвешенных за ножки в барах и создающих разнообразные оптические и иные иллюзии: переливающиеся, как надутые мочевые пузыри, звенящие, как купола, живые и изменчивые, как звук, и символические, как чаша для испускания жертвенной крови… Как-то ради хохмы, когда он продул нам с Федосном в карты, мы его отправили играть в песочницу с детьми. Всё как положено: сняли, смонтировали небольшое видео с нашими комментариями, выложили на страницу, а он на следующий день сам попёрся туда, мол, кубики его вдохновили – и нивелировал наш стёб в Сети своей картиной с детскими вёдрышками, тоннелями и кубиками. Отличная вышла картинка. Глубокая.

Мареев слыл настоящим акмеистом, вдохновляющимся неживым и конструктивным и, может, втайне приписывающим ему душу. Конечно, для него пропустить натюрморт, который он воспринимал исповедью перед самим собой, – удар. И я ужасно не хотел, чтоб он взялся за свою излюбленную тему о том, что объект не завершён, покуда на него не обращено мышление человека, что он нуждается в зрителе, чтобы стать действительным… Это заставило бы меня корить себя ещё больше, не только за пропущенный натюрморт, но и за главную угрозу – вдруг Ерошевич не разрешит ему продолжить учёбу?

Мы это не обсуждали: ни мышление человека, наделяющего объекты завершённостью, ни наше будущее. Мы просто шли бухать. И как назло, впереди были выходные, и несносное ожидание затягивалось до понедельника. Пили у Мареева, так как до прихода его родителей домой разверзалась целая вечность, в которую можно было успеть всё.

У Мареевых всё было красным. Особенно комната Кости. Красные ковры по советской традиции висели на стенах, красный ковёр лежал и на полу, а красно-коричневая стенка довлела над всем, что не было красным. И почему всё такое бордовое? Я затьфукал на ковёр, зачихал от пыли, а адаптировавшись, сел в позу замурованного человека.

Унылая комната. Большая и бездарная. И даже балкон был бездарным, вечно закуренным, выходящим на какую-то тусклую постылость: древесные сучки-коряжки, обшарпанное небо цвета говяжьей жижи, большое и бестолковое, по которому передвигались обвисшие тучи, напоминающие рыхлые Лейлины ляжки. А вот за гаражами, наверное, начиналось что-то интересное. И, кажется, произнеси вскользь в этой комнате: «свежая лазурь, смелый ультрафиолет» – свалится со стены ковёр, и ты умрёшь, поперхнувшись словом. Нет, до чего бессмысленная комната! И этот убийственный шкаф – собор для вещизма – съел полкомнаты, точно домашний тиран.

– Зачем тебе такой большой шкаф? Ты что, там гоблинов разводишь? Или я уже спрашивал? – подобное я говорил всякий раз, когда сюда входил.

– Да, таких как ты, – брякнул Мареев, которого весьма раздражала моя тенденциозность по части шкафа.

– Когда я смотрю на ковры, то чувствую себя в чуме, а вот когда на шкаф – то уже…

– И про склеп, и про мавзолей, и про крематорий, и про гоблинскую ферму, и про саркофаг для всех египетских мумий ты уже говорил, – перебил он меня.

– Ну так вот, я был не прав, – объявил я, стараясь тоном воспроизвести хотя бы какое-то оживление, но сам от своей натужности поник, – я был реально не прав. Он ни на что из этого не похож, Марюша. Он похож на бессмысленную жизнь – много хлама, старья, копошения и ничего поистине свободного. Даже беспорядка. Какая-то жуткая предопределённость, планомерность, уничтожающая жизнь, – вот что исходит от него.

Мареев, твёрдый лоб, впервые, кажется, обиделся. Понятно, мы и так были без настроения. Но кажется, я нас прибил. Даже самому тошно стало.

– Да, дурацкий шкаф, – вдруг выдавил нехотя Костик. – Пойдём на кухне посидим.

Ох уж эти изуверы, архитекторы наших одиноких приютов! И зачем пространство планировать таким образом, чтоб создавать себе одни лишь препятствия и душевно-телесные муки? Неужто непонятно, что там, где условием проявления сознания реальности и себя самого является пространство, ему следует уделить чуть более внимания и чуть больше бдительности к тому, какую конфигурацию ты сам принимаешь, взаимодействуя с ним. Кухня для двух клопов. Да-да. Для двух клопов. Мареев её не любил, но после россказней о шкафе здесь, в клопиной каморке, в будке у эскалатора, в замызганной каптёрке, и правда было посвободнее.

Холодильник за недостатком места располагался в коридоре, телевизор крохотный висел на стене, подоконник использовался как столешница, расширяющая стол (сложно его назвать столом), но всё равно места было так мало, как в картузе для соли. А ведь где-то в кобальтовой синеве, в миндалевидных ноготках, хватающих хлопочущее на ветру парео, – где-то плещется море, где-то оно есть. И в этом же самом мире есть кухня фор ту клопс. Почему-то мысль о самом наличии чего-то другого, о море, кардинально не похожем на это, пусть и очень далёкое, меня более или менее привела в чувство.

Из бурой вонючей букашки, которой лишь бы что-то сосать, мне вновь довелось стать человеком, хоть и забившимся в угол (а иного положения принять не представлялось возможным). Тут я представлял, как солёные брызги вымывают всё подчистую, оставляя квартиру, как холст, белой и отныне способной принять то, что мы захотим. Какая разница, выбросит нас Ерошевич за борт или нет? Кто повелитель твоей жизни, кроме тебя? А если есть преграды, то разве не испытаешь ты высшее наслаждение от деконструкции их? Уничтожая, ты создаёшь, а создавая, убиваешь – хотя бы свой замысел, свою мечту, которая более не будет над тобой довлеть и возвратится в себя тем манером, что ты поймёшь: и она была неважна. Важно лишь вот это сакральное колесо уничтожения и создания, и оно прямо сейчас должно было проехаться танком по клопиной кухне, как по Арбату, чтоб расстрелять всё лишнее. Меня вдруг до пят пробрало!

Я свободен, я свободен отныне и навеки!!! И разве мне не просто самому кинуть Ерошевича?! И не из-за того, что меня тяготит факт, что заденут моё самолюбие, а из-за того, что мне увиделись картины шкафа, и одной из полок в нём были как раз стенания по Ерошевичу, его господство надо мной и мои вздыбленные показушным дыбом сопли. Это тоже какая-то предопределённость, рабская последовательность, вытекшая из причин… И вот именно свободным от этой причинноследственности мне хотелось стать. И сам маэстро был не маэстро, а личиной его, скрывающей внутри то звено, которое я в него поместил и которое подвело бы меня к следующему в последовательности звену, а то к следующему и так далее в слепой циркуляции, глупом хождении по кругу.

Что до любимого учителя, он мне резко стал неинтересен. Настолько резко, что я сам задал себе вопрос: а всё ли со мной в порядке? Я не псих? «Может, – размышляю я сейчас, – это был лишь способ бегства от уязвлённого тщеславия и изворотливость, что стремится любыми способами восторжествовать, оборачивая поражения победами?» И хоть это самое логичное объяснение произошедших со мной метаморфоз, мне до сих пор кажется, что тогда я, сгустив над собой и над Мареевым краски, куда-то выбрался, что-то уловил метафизическое – слом оков и проявление во всех явлениях колеса. Уж очень всеохватно меня пробрало!

Жуткое же это колесо! Кошмарная рабская машина! И страх от неё исходит смертный: вот оно, зарево рождения, тут же зелень трупа, вот коронование, тут же кандалы… И страх не в том, что всё прекрасное становится жутким (ведь и всё жуткое мгновенно расцветает), а в том, что, выбравшись на секунду из него, совершив какой-то единичный акт, ты только вдохнул свободу, как тут же тебя вернули в колесо. И твоя проблема в следующем: отныне ты видишь его, и не забыть тебе того единственного вдоха. Но сколько ты потратил энергии на один-единственный глоток свободы? А сколько их надо совершить, чтоб выбраться навсегда?! И считать не стоит.

Поговорив с Костиком про рабское колесо, мы за него выпили: «Так выпьем же за то, чтоб раб более не становился властелином, а барин – крепостным!» Наверное, мы пили за прекращение жизни в том виде, в котором к ней привыкли. Ведь если колесо остановится, то взору откроется жизнь без самой жизни, пупок без живота, сознание без тела, цель без утверждения себя – трения, движения и перемещения зияющих, прекрасных, холодных пустот под перестук палочек бамбука. Однако сколько отрезвляющего хмеля оказалось в том головокружительном глотке свободы!

Настал понедельник. Мои свиные ушки замариновались окончательно. Разбуженный в шесть утра тем, что за окном подвизгивала и смеялась пьяная ночная бабочка в сопровождении своего компаньона, я тут же, ещё отчасти во снах, оплетших голову, подумал: «Бросаю» – и ощутил парочку сигнальных ударов сердцем – точек. Как будто вылетели китайские ракеты, раскрывшись золотым зонтом и золотым дождём. А то, что запах пороха и боязно весьма, – пройдёт. Небо прогрохотало, как петроградские пушки. «Надо же», – удивился я, как будто гремело именно ко мне и зарядом небо начинало мою революцию.

Гремело раскатисто и царственно ещё несколько раз, пока я всё так же грелся под одеялом (по телу бежал небольшой озноб), не включая ночник и храня то ощущение, будто размышляю о чём-то существенном, эпохальном, серьёзном. На деле же я не думал ни о чём. Но, несмотря на прострацию, лежал скрижалью мудреца: растянув брови, как самолёты, сморщив лоб и захватив подбородок с обветренной, холодной губой.

Стало накрапывать, а потом ливень разбазарился, полетел цыганщиной по карнизам. Эх, нанэ-нанэ. Эх, Монмартр! Вылезши из-под одеяла, напялив свитер, штаны с подшёрстком и огромные колючие носки, сбитые из собачьего ворса (меня всё еще морозило), я тихо прошёл на кухню. Когда-то чайники свистели, жаль, что сейчас они отключаются автоматически, погасив синюю кнопку. А вот если бы к грохоту добавить свиста и самоварного перешёптывания, стало бы веселее. А если ещё добавить движения, то можно и вовсе потанцевать. Как всегда, весёлость сменялась унынием без моего участия, а иногда они приходили одновременно. Яичница, бутерброды с маслом, жареный бекон, вчерашние оладьи, сыр с гренками, оливки, варенье из айвы, чашка чёрного чая, большая чашка кофе и, наконец, полстакана молока – проглотив всё это без взвешенной последовательности и почувствовав тяжесть в желудке, я пошёл читать древнекитайскую мифологию (всё-таки советы Ерошевича относительно самообразования являлись достойными). Снова человек из глины, как в Библии, Коране, Пополь-Вух и каббалистических текстах. Китайский глиняный человек был создан богиней Нюй Ва. Однако, по другой версии, Нюй Ва сама превратилась в предметы и существа, наполняющие мир. От наводнения людей спас Всемогущий Юй, от засухи – Стрелок И. Что сделал Стрелок И? Он сбил из лука все лишние солнца! Вот и я собью лишние солнца.

И хотя бекон мешал ассоциативно-творческому полёту мысли, всё же многое открывалось и без усилий. Например, очевидно, что в цикле мифов о праотцах все предки рождались в результате непорочного зачатия. Вот, прародительница иньцев случайно проглотила яйцо священной Пурпурной Птицы, а мать чжоусца стопой попала в след Великана. А рождение бога так же мучительно, как и любое рождение? И всё же параллельно с живым интересом, который я проявлял к китайскому непорочному зачатию, тихо зудело под ложечкой.

– Я думаю, вы знаете, с чем я к вам пришёл, – с вызовом сказал я, подловив Виктора Степановича у входа в класс.

Было сумрачно, кажется, что дождь лил прямо в мастерской и смывал характеристики его лица. Или он прикрывался дождём, скрывая их самостоятельно… Невероятно нечитаемым существовало его лицо в том тускло-родном коридоре Монмартра.

– Не знаю. Продолжайте, – без всякого дьяволизма произнёс он.

Сложно было разобрать, куда он смотрит: не то в глаза, не то в переносицу, что создаёт японский эффект, как будто в глаза. И как же мне захотелось отменить своё решение, выбросить «свободы», перформансы, писания на полу и прочие глупости! Как же мне хотелось ляпнуть какую-нибудь чушь, затем замяться и остаться, но озарившись вспышкой этой человеческой слабости, я тут же метнулся к принятому решению.

– Полагаю, мне стоит уйти из школы. Хотел поблагодарить вас, Виктор Степанович, за прекрасные годы обучения, – сказал я, чувствуя ком в горле.

– Всего хорошего, Бажен, – коротко ответил он, едва заметно наклонив голову вперёд.

Это был не кивок дружбы, не знак дистанции или субординации, это было что-то глубоко затаённое и тут же похороненное в самом себе за неясностью обстоятельств. Признаться, я до сих пор теряюсь в догадках: как мне довелось пойти на такой шаг, что значил тот кивок, как ко мне относился Ерошевич и чего он хотел? Накрутить себя от начала и до конца я не мог, ведь он не подал руки. Вероятно, что-то присовокупил или сгустил краски, однако, несмотря на это, одно зерно во всей истории было явно истинным и подтверждалось наблюдениями со стороны – его отношение ко мне отличалось от отношения к другим.

Отойдя от двери, я испытал замедление. Может, мне хотелось нырнуть в подвал, зарыться там среди фигур, рам и паутин, надышаться этим воздухом со вкусом сырости и красок и уснуть? Всё вокруг как будто находилось в таком же замедленном состоянии. Да так явно, что в пространстве рисовался тормозной путь: стены, плафоны, гардины, гугеноты, треугольники туалетов, плинтуса, форточки, сам дождь – всё сбросило скорость и волочилось медленно и бессильно, пытаясь уцепиться за мои плечи и повиснуть на них. И как же устрашающе покойно мне было в те минуты последнего и безвозвратного ухода из мастерской… И как же угрожающе роскошно было ощущать себя лишённым «я» в этом заторможенном вакууме, где одна форма перетекает в другую, меняя личину, а та в третью, и разницы между мной и плафоном отнюдь никакой, потому что в следующее мгновение (несравненно долгое) судьба (или природа вещей?) велит перевернуться треугольником юбочкой вниз, остриё направив к пасмурным небесам…

На улице замедление не рассеялось. Наоборот, от большого множества разномастных элементов скорость не просто сбросилась, а сравнялась с нулём, и реальность, как фотография, замерла и покрылась матовым ламинатором, избавившим её от внезапных и отвлекающих бликов. Состояние это не было особо уютным, но уныния тоже не нагоняло. Да и на кого нагонять тоску, когда «я» исчезло? Зато натурой тогда сам бог велел стать, и репейником, и парламентом во рту, и булочницей, торгующей святым и бескровным хлебом насущным. Pars pro toto. Умявши булочку с изюмом, я более или менее вернулся к «я», перестав себя чувствовать всем окружающим, и решил, что нельзя отпускать пойманный дух времени и пора бы сделать что-то значительное, чтоб Вселенная меня заметила. Вот прям так прошлась звёздно-солнечным лучом и остановилась на мне. А я ей с улыбкой махнул и крикнул, будто она сомневается: «Играем-играем! Чего ж не поиграть-то!»

Приобретя в канцелярском ларьке мелки, я пошёл к центру. Там, перепрыгнув через деревянный резной заборчик, сел под карнизом деревянного домика. На его пороге нарисовал кружочек и написал: «Значительное». Ну вот, так-то лучше. Вам, вижу, смешно? А что прикажете делать? Нет того знака, который уподобился бы масштабам вселенной и был замечен. Здесь царит примат субъективной воли – твой фокус сделает значимым то, что в кружок запрыгнут воробьи, узрев какие-то крошки для поклёва, и Вселенная обратится к этим крохам.

Мне нравился в тот день город. Я гордился, что по улицам некогда расхаживал народный комиссар просвещения, усаживая на носу круглое пенсне, а Николай Бердяев, Сталин, Молотов отбывали ссылку. Поэтому и ему (городу) я решил сделать дар, а также больше сродниться с ним. Меня посетила идея создания граффити на стене гаража в 5-м микрорайоне.

Когда дождь перестал, там появился Луначарский с клиновидной бородкой, басистыми усами, как на почтовой марке, критичным застеклённым взором, уставившимся во дворы (недра революции) и в холодные пожары проходящих мимо душ. Так и я шёл по жизни, каждый шаг – будто мимо неё.

Мареева Ерошевич пощадил, хотя и сделал ему выговор, а потом держал в опале месяц. Тем временем дела у отчима немного улучшились, он полетел с мамой отдыхать, обзавёлся подержанной машиной и выставочным кобелём, а потом предложил мне съехать от них с тем уговором, что он платит за аренду квартиры и больше не видит и не слышит меня. Его откровенность и щедрость меня восхитили (ведь я тоже был не подарок и признавать его не собирался). А с пропитанием себя я уж справлюсь сам.

Посмотрев всё, что есть на рынке аренды недвижимости, и рассчитывая надолго осесть на новом месте, я выбрал мансарду в доме на набережной: высоченные потолки, абсолютно негодные обои и отсутствие ремонта (хороший хозяин наведывался бы с проверкой и требовал компенсаций в случае его порчи) стали главными факторами. Не успев переселиться и толком обмыть с Синёвым и Мареевым «хату», я получил следующее известие:

– Ты, кажется, Бажен, увлекался мифологией? – спросила Луиза Николаевна после пары графики.

– Да, я увлекаюсь мифологией! – заверил я, лихорадочно прокручивая всех существ, героев и божеств, о которых читал, и, как стрелок И, простреливая все лишние солнца, мешающие мне думать.

– Отлично, а работы по мифологии есть?

– Есть, – ещё более пылко подтвердил, – могу сегодня же принести.

Когда я повторно прибежал в институт дизайна с двумя картинами и несколькими этюдами, она рассмотрела их и сказала:

– Тут ко мне обратился один добрый мой знакомый, Павел Артемьевич Костряков, он ищет мастера по художественной росписи стен. Мотивы славянские. Попробуешь себя в новом?

Заказ?! За-за-за… Это было настолько невероятным счастьем, что я обомлел и только пялился на серо-синего паука из стразов, лежавшего на сатине блузки (Луиза Николаевна, надо признать, одевалась стильно, и в институте дизайна ей не было равных даже на кафедре моды).

– Вижу, ты согласен, – ухмыльнулась она, наверное, поймав мой счастливый взгляд болвана.

– Конечно, я вам по гроб жизни обязан, я даже не знаю, как, э-э-э, что я вас могу отблагодарить за за-зак, – затараторил я, заплетаясь в словах.

– Тш-ш-с-с, – элегантно приложила она палец к губам, остановив поток моих глупостей, – ты мне ничем не обязан. Разве что сорок процентов от оплаты. По рукам? – и она протянула мне свою руку, свежея и смеясь каждой чёрточкой лица.

– Да-да! Несомненно! Я вам невероятно благодарен, просто не знаю… как… – И далее опять выскочил «по гроб жизни», и я плыл в этом гробу, как в ковчеге, в водах Великого потопа слова и счастья.

– Я скажу, что у тебя уже есть опыт росписи стен в Ярославле, так что не подкачай! – и Луиза Николаевна подошла к двери, приоткрывая её и выпуская меня, кланяющегося, шоркающего, светящегося.

Первый заказ!!! Перед тем как поехать в домину Кострякова, я содрал остатки обоев и приступил: оштукатурил, нанёс шпатлёвку, грунтовку и пошёл кистями – да это даже удобнее, чем рисовать на холсте! Я справлюсь! Оглядываясь назад, конечно, меня удивляет эта юношеская самонадеянность, но именно она меня и спасла: позволила представить более или менее пристойную работу (хотя, подозреваю, играл роль и авторитет Луизы Николаевны). Меня опять лизала судьба – и чем я заслужил такое?! А беда, как всегда, нагрянула из добра. В какой-то момент я захотел трансформировать славянскую сюжетную роспись в зрелую картину. Не знаю, может, это было следствием чрезвычайного самомнения, утверждающегося всякий раз, когда можно заткнуть какого-нибудь известного человека или напыщенно отказаться от блага… А может, это подчёркнуто-фанатичная чистота, которую я старался блюсти в отношении к искусству из тех самых корыстных мыслей, что искусство, подобное капризной бабочке, сядет на меня скорее и вернее, коли я сам буду, как цветок… Хотя бы только в отношениях с ним и сохраню чистоту, и искуплю своё фашистско-карцеровское прошлое. Не знаю.

Всё было великолепно. Я работал над китоврасом на стене Кострякова, и меня никто не торопил. Надо сказать, что Костряков – человек почтенный, обстоятельный, – кажется, получал удовольствие от того, что на третьем этаже его домины кто-то тихо корпит, ибо для него творчество олицетворялось не результатом (которого можно достичь иной раз буквально за несколько дней), а тихой постепенностью движений. «Вот Иванов писал же двадцать пять лет», – любил ввернуть он, когда Ольга как-то мельком давала знать, что больно это всё долго, пора бы и другие комнаты расписывать. Я, конечно, молчал про двадцать лет Иванова.

Кострякову была важна сама протяжность, медитативность преобразования, которая в его уме сочеталась с понятиями «усердие, прилежание, качество». Также я подметил, что он просто любил, чтоб в доме кто-то был: какой-нибудь работяга, садовник, художник, бедный родственник, в конце концов, или приблуда. Эти люди должны были быть достаточно деликатны в своём незаметном присутствии в доме или на территории и в случае душевного настроя с ними можно было переброситься парой фраз или пошутить.

Но меня мучило то, что прошло уже почти несколько месяцев, а результат вырисовывался достаточно ремесленным. Это било по самооценке и приводило в бешенство. Что делать? Во что бы то ни стало я хотел исправить работу, сделать так, как надо, ведь по ней меня будут судить!

Найти ключ к картине в середине пути вообще непросто. Я был уверен, что провалил, что меня засмеют. И, видно, от этого страха чутьё мне подсказало неожиданное решение. Настолько неожиданное, что я в прямом смысле заболел им. «Вот-вот, она моя судьба!» – твердил я себе, боясь даже радоваться своей удачной идее, чтоб не расплескать её.

Но Кострякову никаких новаций было не нужно. Он не хотел даже слышать о том, чтобы шестиметровую стену переделывать иначе. Он вообще не любил что-то менять и совершенно не понял мой новый эскиз. Далее развернулась череда событий: ссора на этой почве с Костряковым, попытки наладить путь в их дом и на фоне всего этого моё укрепление во мнении о необходимости изменения картины (она действительно оказалась более чем роковой, но совершенно в другом значении). В итоге, понимая, что пора сообщить о произошедшем, я пришёл с повинной к Луизе Николаевне. Также мне надо было отдать ей деньги (Костряков заплатил двадцать процентов от стоимости).

– Ты что мнишь из себя? – аж подскочила на месте моя покровительница. – Паша хвалил твою работу, ты мог получить ещё несколько заказов! Я тебя вывела на такого уважаемого человека, потому что рассчитывала на твоё трудолюбие и доверяла тебе! Ты подставил мой авторитет! Ты не имел права себя так вести и подставлять моё имя, когда я за тебя ручалась! – приходила в ярость Луиза Николаевна. – И что мне теперь выслушивать от него? Что я отправила к нему бестолковщину и сумасброда?

– Луиза Николаевна, прошу учесть, я хотел как лучше! – попытался оправдываться я, вытаскивая свой эскизик.

– Не зли, не зли, – повторила она, выставляя вперёд ладонь и поджимая губы и показывая, чтобы я даже не смел доставать эскиз.

Она меня снова отчитала, а затем, переставив предметы на столе так, будто новое их положение её успокоило, глухо подытожила:

– Я разочарована. К сожалению, вынуждена констатировать, что «самородки» всегда разочаровывают. И всех их подкашивает самомнение. Увы, ты такой не первый, как бы тебе ни желалось быть первым. Жаль, я только недавно узнала, что ты ушёл от Ерошевича. Жаль. Я бы сразу диагностировала, что за зараза тебя укусила.

– Я хотел создать на его стене достойное произведение! Можно я всё же вам покажу эскиз, вы-то поймёте, что он лучше предыдущего! – снова вступил я, пытаясь не обнаруживать комковатую обиду, засевшую от её слов.

– Бажен, Павлу Артемьевичу не нужно было произведение! Ему нужно было воплотить свою, – она выделила «свою» так жёстко, что я машинально отпрянул, – идею, и он, как я помню, неплохо за это собирался заплатить. Особенно учитывая тот факт, – она подняла пальчик с острым коготком, – что ты совсем мало имеешь практики, – большущий акцент на «мало». Убийственный.

После разговора я ринулся снова к Кострякову. «Ну, – думаю, – не права дизайнерша. А я всем докажу, что мой эскиз лучше, и уговорю Кострякова на продолжение работы! Она возьмёт свои слова обратно!» Однако Костряков в некоторой даже отеческой и явно неделовой манере меня гнал, а мне всё время так и казалось, что он вот-вот побранится, навоспитывается всласть (у него были все задатки морализатора, и по мере его продвижения в «славянофильстве» они более ярко и рельефно выпячивались) и вернёт меня, пусть и с ущербом для гонорара.

Но так это и не произошло. Зато пока я носился за ним и переживал, у меня расцвела мечта: написать именно эту первую задумку-идею и сделать её настолько прекрасной, чтобы я мог сказать: «Это моя первая и единственная картина. Мой невинный и наивный абсолют. Все, кто меня гнобил, смотрите же, как это красиво. Смотрите и берите суждения ваши обратно. Вот мои Троесолнца!!!»

На выпускных экзаменах, которые последовали через несколько месяцев после окончательного расторжения с Костряковым, Луиза Николаевна заняла позицию, достойную удивления. Она просто делала вид, что меня не знает. А я-то малодушно боялся её мщения и порой даже сам улетал в закрутившую меня сладкую думу, якобы прихожу к ней с картиной и рассказываю о своём успехе (эта мысль обрушивалась на меня часто, и, стихийно увлёкшись ей, я отстранял кисти или книги, не в состоянии противостоять пьянящей прелести всплывающих образов, хотя чуть позже мне становилось стыдно, потому что Луизе Николаевне я обязан профессией, и первым заказом, и долгими годами покровительства, когда мне делали поблажки, зная, что я совмещаю учёбу в институте с мастерской).

На выпускной бал мне идти снова не хотелось. И не потому, что я был убит Костряковым или всплывала какая-то аналогия с Васильком (к тому моменту след Василька истаял в инфантильной лазури, монстр её бесследно пропал, а мои клетки полностью обновились), а потому, что я не успел привязаться к ребятам, так как почти всё время пропадал в мастерской и не завязал ни одного крепкого знакомства. Институт воспринимался бумажкой, без которой ты букашка. Очень легко корочка выполнила предназначение, упав в мои руки, и более меня ничего не интересовало. Никакой сентиментальности за alma mater и желания посетить встречу выпускников: мы все по отдельности, господа, не добавляйте меня в группу «Любимый институт», для меня это слово – пустой звук. И не поите меня вашим элем.

Окончание института я отпраздновал куда интереснее: неофит опаляется огнём Антас-байрам, седлает метеорную «кошку» Бабинэ, блистая шлемом Диоскура на главе. Понятно, мой ум был не настолько примитивен, чтоб в этот день я просто сидел за книгами, или писал картины, или весь вечер ел торт и домашние пельмени с мамой. Меня, как всегда, томила жажда акта и, когда сам сюжет жизненной повести подводил к таким местам – назовём их местами высокой сейсмической активности и инициации, – я буквально взрывался необходимостью действий. Переводя на русский язык: мы с Мареевым и Федей напились водки, заграбастали на вечер квадроцикл нашего знакомого Чеснока, на котором катались по лесу в армейских касках, вынесенных из гаража деда Синёва.

И хоть само действие являлось не более изобретательным, чем кружок со словом «значительное», всё же мы в нём сталкивались с одушевлённым микро– и макрокосмосом – с ночным лесом, который в темени обретает миллионы звучаний и щедро мешает свои блики. Подсвеченный одной фарой квадроцикла (во второй перегорела лампа), что создавало эффект живого тоннеля, лес находился в постоянных трансформациях. Вот ручей с буреломом под луной, как будто глянцевый, застывший. Вот ветви-стволы-ветви-стволы-ветви-стволы хлещут бурым крепким кнутом и врастают язычеством обратно в небеса, вот пятнистая непорочная рощица, похожая на уснувших божьих коровок, – берёзы. А вот ели, как стрекозы, зависают в воздухе, отпечатываются фотографиями в памяти и улетают, когда проносится с тарахтением квадрик.

– Ко-о-ости-и-ик, ты нас рас-хеее-рачишь ща-а-а-с, – но только лишь страх целовал ствол, как наши круглые цельные головы, трясясь и подпрыгивая, катили дальше. Всё это с чёрным лоскутом неба, дуркующими селфи и диалогами о несуществующем входит в твой киномозг, чтоб к утру стать совершенно иным фильмом, отличным не только от лент остальных участников, но и от тебя «ночного».

Мы попытались попить берёзовый сок, не заметив по пьяни, что все деревца уже покрылись листьями. И хотя в мои планы ещё входило символичное праздничное граффити, наш квадроцикл заглох, израсходовав запас топлива… Отправив Федю за горючим, мы остались нести по очереди караул: кто-то спал, кто-то следил, нет ли волка. В итоге Федосон явился, когда уже зачиналась заря.

Серые постпраздничные сумерки рассеивались, давая волю свету, мягко стелющемуся по верхушкам берёз. А пока наверху полыхали макушки, внизу создавалась целая феерия паутинных нитей и кружев света: они проникали через сонмы листов-сердец, листов-ромбов, лисьих лапок и корон, зазоров между ними, меж деревьями; они лились тихой песней по множественным ходикам и лазам в пышности разновеликих крон и превращали всё пространство внизу в мыслящую, саморазвивающуюся и прекрасную купель рассвета.

Причмокивая от зевков и иссохшего от водки рта, Костик встал и стал потягиваться, пытаясь взбодриться. Выражение его было тусклым, но по мере того как он ходил, крутил торсом и лопатками, он всё более смурнел, а затем брякнул: «Свиньи мы всё же. Свиньи». И мы укатили, оставляя в чистом воздухе борозду выхлопных газов и разнося тарахтение на всю округу. Тарахтение, однако, было уже другим – не лесным, а до сожаления обыденным.

А затем чередой последовало два периода с той же печатью «везунчик». Ясно, что везунчик и счастливчик разнятся, как агрегат и кокосовое масло, и в данном случае везение сходно агрегату, приносящему тебе нечто, с помощью чего ты мог бы построить своё счастье. Агрегатами были и Василёк, и заказ у Кострякова, заказ Вазгена и последующий отъезд в Вену, немыслимый и фантастический по той самой причине, что относительно моей жизни и жизни моих знакомых такое рабочее путешествие передаётся из уст в уста и, может, как это ни печально, даже по родовой линии. Именно поэтому, вглядываясь в проясняющееся прошлое, я вижу прочерченную линию везения, которую тогда, увы, приметить мне было едва ли дано.

Хотя неверно утверждать, что я печалюсь по упущенному счастью. Мне до сих пор кажется погоня за ним достойным делом, например, для табора всеядных кабанов, а не для человека, разум которого должен ему подсказывать, что счастье – это покой в переменах, сознание, отталкивающееся с равной силой от удачи и провала, и непрекращающееся познание. Именно поэтому счастье появляется там, где есть неудовлетворённость (а удовлетворённость, наоборот, предвестник несчастья). Желание оборачивается вдруг обнаруженной пустотой (чего-то ведь не хватает), которую ты стремишься заполнить. Желание, что через увиденную пустоту ты расширишь мир.

– Ах, ну сколько же может это продолжаться! Что ж за проруха такая на мою голову! Вы-кинь, вы-кинь, – сотрясала мама около своего виска кулачком, пытаясь убедить меня идти к отчиму и заниматься двигателями для лодок. – Андрей тебя возьмёт, несмотря на твоё хамское поведение. Только будь повежливее и иди, сынок.

Я молча ел борщ и предвидел по маминой мимике, что вскоре она сляжет с мигренью и начнёт меня шантажировать, мол, ты меня обманываешь, а я страдаю, места себе не нахожу. Месяц назад она заказала в храме сорокоуст на моё благополучие, о чём мне сообщила с тем видом несчастным, что нагонял чувство вины. Работы по получении диплома у меня и правда не было и не предвиделось, но я тихо и монотонно настаивал, что занят, стараясь подстраивать так, чтоб мама всегда натыкалась на то, что меня нет дома, а лучше вообще ко мне не заходила. Посещать мою территорию ей воспрещалось, потому что она сразу шла к холодильнику, открывала его, как Книгу Бытия, и там, в холодильнике, обозревала доподлинную историю моей лжи: заказов у меня нет, денег нет, девушки (даже дурнушки) тоже. Более же пагубно сигнализировал холодильник о том, что впредь нечего ждать. И вот именно этот ложный вывод и делала мама вслед за холодильником.

Попросив с собой борща, который и составлял цель моего визита, я намерился уходить, якобы мне пора возвращаться к делам.

– Ну, сыночек, вот ты взрослый уже, зарабатываешь, а маме своей ни колечка, ни цветочка не привёз, – укоризненно произнесла мама, передавая мне тёплую трёхлитровую банку борща и посматривая на меня мельком.

– Привезу, всё на девушек и водку спустил, – ощетинился я, почувствовав несостоятельность.

И именно она, и только она могла меня сдвинуть с пути. А борщ брать стало не то что стыдно – унизительно! Отодвинув её дар, я понял, что, если обнажу свои чувства во всей полноте – пиши пропало. Поэтому (для демонстрации своей натуры кутилы) как ни в чём не бывало я стал хрумкать на всю кухню сухариками и щёлкать каналы телевизора, вставляя какие-то реплики вроде: «хрякнуть бы тебя», «ну-ну, прям взяли и подписали».

– Возьми, ты что?! Ты что?! Вот и сметана, и хлеб, – спохватилась и засуетилась мама, а затем тут же заплакала, испуганная тем, что всё напортила.

Но я не мог притворяться долго. Мне легче было сгинуть ни за что – с борщом. Завершив демонстрацию с сухарями, коловшими мне глотку, я, чавкая, изрёк:

– Окей, в следующий раз притащу чё-нибудь. По ящику один отстой. Пойду я, мам. А кстати, я уезжаю на пленэр в следующие три дня.

Она ещё совала мне борщ, но я быстро обулся и убежал подальше от её слёз. Мама, конечно, не поверила. И уже к вечеру пришла. Тук-тук. Два раза – значит, мама. Тук-тук-тук. Тук-тук-тук-тук-тук-тук. Значит, снова ревёт под дверью. Выключил звук телефона, подкрался, выглянул в глазок: сероватая голова мамы, разъехавшаяся вширь, как панорамный кадр. И конечно, я был уверен, что, не достучавшись, она оставит банку с борщом у двери (зная, что я её заберу) и уйдёт. А я выходил только через двадцать минут, а всё это время в глазок следил, чтоб борщ не стащили соседи. Забирал малиновую трёхлитровую банку и с горестью ел.

И вот в один из дней, когда преступная ложка клалась в рот, а тучи, клубившиеся за окном, заплывали байбаками ко мне в квартиру, окутывая её отупляющей ленью, когда я сам весь большой, нечистоплотный, залежавшийся, стал рыхлым, как они, стал кисло отрыгивать и ненавидеть себя, раздался звонок – неизвестный с силуэтом головы и плеч на экране. И какая же немыслимая роскошь в том, чтобы так легко получить ещё один заказ и врага одновременно! Ведь давно прошли те сказочные, мифологические времена друзей, врагов, дуэлей, революций. Сейчас в обществе, настроенном на комфортное потребление, дружба и взаимная ненависть являются признаками дурного тона, ибо отвлекают его представителей от планомерного потребления благ цивилизации. Враждебность используется только для пиара, а искренняя дружба стала попахивать эпосом и атавизмом: изобилие женщин, товаров, идей в царстве массового довольства и конформизма лишает эти понятия внутреннего накала и подтверждения истинности, которая до этого высекалась в борьбе заодно или друг против друга. И вот так мы и живем: не друзья, не враги, а счастливые потребители. Таким же ретроградным чудачеством сейчас становится брак, особенно если он регистрируется между лицами разного пола. К чему я об этом говорю? К тому, что в этом мире, вот в этом смайликовом обществе, где нет нужды воевать без телекамеры, у меня появляется и заказ, и враг, который ненавидит меня не меньше, чем я его! Гип-гип, все гидры выползли из карцера – ликовать!

И что-то есть гипнотическое в том, чтобы изложить историю предельно коротко. Например, так: он мне заказал картину, а я овладел его женщиной. В этой фактологической сжатости, мне кажется, больше романистики, чем в трёхсотстраничном томе. Послушайте ещё раз: «Он мне заказал картину, а я овладел его женщиной», – да-да, безусловно воображение разыгралось в этой фразе настолько, что в мгновение перевесило все фолианты. Ну да ладно, оставим спецэффекты нашего сознания. Вернусь к рассказу, стараясь не нагружать его обезоруживающими ваше воображение деталями.

По честности, наверное, это она мной овладела, и не из-за того, что я её как-то особо привлёк, а из-за того, что в нашем обществе главная дилемма – моцион. А какой-же аппетит, когда ты пресыщен на десять жизней вперёд? И вот тут-то и появился чудаковатый я, живущий чистыми атавистическими категориями, не присутствующий в социальных сетях и от одного этого, видно, производящий мнимое впечатление возвышенности (может, и в силу отвлечённого характера моих мыслей, но на деле я – животное, которого нет).

Для неё, наверное, это было в новинку. Ей захотелось поиграть в музу бедного сумасшедшего, также проснулась жажда экспериментальной откровенности, которая нынче совсем не в цене, но вот для таких, как я, является действительно даром свыше. Видимо, её возбуждала и сама контрастность действия, его захватывающая «мифологичность», ведь изменить одному толстосуму с другим – банально, а изменить толстосуму с пастухом – вот где прорывается коллективная память, наши небезопасные сказки. (Кстати, я считаю, чтобы полностью искоренить дружбу, нужно просто переписать все сказки, остальное доделают супермаркеты и секс-фо-фри.) В большей или меньшей степени все эти мотивы присутствовали.

Так я, искромётный везунчик, получил и любовь (ну, это намеренное упрощение того, чего одним словом не высказать, а многими не стоит), и врага одновременно. Началось всё с лёгкой неприязни. Помню эту парочку в квартире: он невысок, коренаст, поглядывает на эскизы, на её бедра, на швейцарские часы – всё его. Она выше его на голову, моложе лет на десять, у неё изящная длинная шея и изменчивое лицо, кажущееся то прекрасным, то резким и грубым, – живёт для себя. Оба высокомерны, она – до заносчивости.

Вдвоём они представляли самую отчаянную противоположность моему миру, а Влада, в свою очередь, являлась антиподом гуманного и жертвенного Василька, покорявшего мужчин своей нежностью и «декабристской» самоотдачей. Василёк казалась то ангелом, то дурочкой по сравнению с ней. Однако какая она сейчас, я знать не могу… Итак, поначалу я совсем не стремился с Владой общаться: чуждая, неприятная, хоть и привлекательная. Может, её это задело и она решила во что бы то ни стало поставить и на мне тюремный штамп «сражён»?

Она была неплохо обеспечена своим покровителем и явно демонстрировала, что жить необходимо в материальном изобилии. Иными словами, возможное развитие отношений на этом перечёркивалось, потому что для меня, заработаю я что-то или нет, было не более чем любопытно, но вот скажи мне, что я не добьюсь того уровня художественной выразительности и многогранности, к которому я стремился, скажи мне, что картины мои – фигня на палке и до конца своих дней серьёзно я в них не продвинусь, – вот тут можно сразу в петлю. Еби, асфальт, пусть мою кровь сотрут на заре «поливалки»! (Простите за несдержанность и отсутствие приличий!)

По сравнению с этой дикой, кошмарной мыслью, от которой по телу скользит лёд и хочется стонать, выть, мочить… по сравнению с этим социальный статус кажется ничтожностью, несущественностью, абсурдом финтифлюшек. Мурой!

Не знаю, кичился я своим равнодушием к благам или нет… Или, может, в этом был страх того, что даже при желании что-то заработать у меня не получится? Да, безусловно, я был убеждён, что благосостояние – не мой конёк. Но вот всё же как глубоко ты в себе ни копайся, если и был там китч, то только в том, что эта позиция сейчас устарела, а мне вот нравится нечто эксгумировать из серого тлена и одноруким, подчёркнуто несовременным выставлять напоказ, дабы в этом контрасте проглядывался ход времен, падение империй, строев и, самое интересное, изменение сознания, парадигм и культурных ценностей людей. То есть не из-за того, что позиция уж особенно достойная (ничего светлого в ней нет, когда надо кормить детей), а в том, что она шла вразрез с общественной.

Но на этом зломышление моё и завершается, потому что на толику протеста стереотипам приходится целый разлив иного. Написав это, я понял, что не злонамеренно наврал. Мне уже сложно заметить китч, потому что он сросся со мной, стал моей второй кожей. Китч, раздувающий правду до лжи, и я, лопающий эти безвкусно-броские воздушные шары. Ложь себе? К чему? К тому, – размышляю я, – что меня особо и нет. Я как поникший пенис в холодной воде – художник, но вот каким я стану далее, какие приобрету черты, какие совершу действия – всё это должно явиться предметом моего собственного творчества.

Ты внутри не добр и не зол, не глуп и не смекалист – ты чистый лист, крутящийся вьюнком вокруг одного или нескольких элементов (предначертанность которых ты также можешь изменить, если захочешь). Катастрофа заключается в том, что мы думаем, что мы есть. Но на этом злоключения не заканчиваются, они продолжаются – люди вокруг нас подсказывают нам, какие именно мы есть. И мы становимся такими! А став такими, мы вконец убеждаемся, что мы есть и мы именно такие (как нам говорили), а не другие. Тяжесть и глупость этой роковой взаимозависимости (ведь, в свою очередь, и мы убеждаем кого-то, КАКОЙ он есть) выливается в то, что мы приобретаем некое портретно-трафаретное лицо. И чем более оно яркое и стабильное в своих чертах, тем более узнаваемыми и честными мы кажемся. А далее с этой «псевдочестностью», натянутой на тебя другими, начинаются социальные бедствия, катаклизмы в отношениях. Тем, кто натянул на себя подонка, полегче, но он тоже произвёл кастрацию себя.

Надо понять, что нас нет и не было. А чтобы мы вдруг родились из взаимокастрирующего небытия, из телезрительного интерактива, построенного на перевирании изначального образа и размножении химер, чтоб мы вышли кем-то из этого чата, набалтывающего блевотной трескотнёй и мифами наш мир, надо осознать, что нас нет. Нет же! Преступно где-то искать себя – никогда не найдёшь и потратишь столетие зря! Наоборот, невероятно важно обнаружить, что тебя нет. Никакого! Выкинуть все надстройки, всю мешанину бессознательного и вернуться к единственному незамутнённому образу, осознав, что образ наш единосущий – пустота. Никакого иного образа у нас нет и быть не может! И мы по образу его такая же точно пустота!!! Нас нет. Вот где прото-я плещется в собственном небытии и бытии одновременно! Ведь если говорить о настоящем рождении, о настоящем воскресении, то оно может произойти только и только из несуществующего. Тогда это истинное рождение, а не пробирковая имитация его. Надо понять и осознать, что нас нет. И вот тогда, приняв это, не побоявшись своего жутко-всеохватного и ничтожного одновременно образа, – стать. И не стать собой (каким таким «собой» будет пустота?), а просто стать.

Напомню, что начал я с тезиса: чтобы ответить, лжёшь ли ты себе, нужно самому перестать быть ложью. Пока я однозначно не добился того. Но достаточно серьёзные вспышки озарений, случающиеся время от времени, меня толкают в нужном направлении. Однако вернусь к повествованию о Владе и тех призрачных рыбах, лысеньких и подслеповатых эмбрионах бессознательного, что ждали меня с ней.

Будучи агрессивно соблазнительной, Влада (как это бывает с подобного рода типажами) сохраняла недоступность. В этом, собственно, и состояла её притягательность: она давала и одновременно забирала. Говоря устами зануды, такое поведение, как заведомо манипуляторское и даже в чём-то тщеславно-низменное, мне претило. Но я не мог не признать, что оно заводит и обольщает, а в случае со мной полностью сводит с ума, так что я был готов забыть о псевдомирах и воздвигнуть памятник любому лживому образу, лишь бы овладеть этой вечно ускользающей и эротичной особой.

Возбуждение моё росло, переходя в осуждение себя и снова возвращаясь в страсть, усиленную десятикратно от самобичеваний. И хотя я видел, что рядом со мной она меняется: покусывает губы, задумывается резко, потом крутит волосок, глядя так, будто только и хочет, чтоб я увидел этот взгляд и восхитился, я продолжал с собой играть в игру, что в мире псевдо я недостоин такой разодетой раскрасавицы. Хотя тут же как ветерок появлялся и фосфоресцирующий странник мира иного – она ведь тоже недостойна меня (эта примитивная, социально-дарвинистическая, но защитная мысль также мне была не чужда).

Моё отстранение заставляло её приближаться, и однажды, как вы догадываетесь, мы достигли критически малой дистанции. Некоторое время после нашей близости я ещё хранил в уме установку, что всё это не только псевдо, но даже по законам миража несерьёзно (в миражах существуют жестокие законы оптики и пенитенциарная система в случае их нарушения). Так я вёл двойное существование: с одной стороны, считал, что нищий клоп и её недостоин, с другой стороны, что выше её (тогда я подступал к границе «чата» и с тоской обозревал марсианско-далёкие плато истинного мира).

Самым же дезориентирующим оказывалось то, что и эти миры запутывались меж собой, как обронённые и по инерции катящиеся клубки вязальных нитей. В какой-то момент я принял отношения с Владой за чистую монету. «Она моя, – сказал я себе, – и я не позволю ей продолжать отношения с Вазгеном». Отвратительнее всего была даже не параллельность любовных связей (одной которой с лихвой бы хватило), а то, что Вазген, получается, оплачивал нашу связь с ней, а она через него и его друзей пыталась «вывести меня в свет», найти мне заказчиков и добиться хоть какой-то известности в городе. Дурное кино!

Я презирал себя, когда понимал, что это происходит и в случае успеха именно он сделается моим донатором. Но я не мог не желать своего успеха и одновременно не осуждать себя за эту тягу. Мне ненавистна была ситуация во всей этой гадостной совокупности: любой её убогий, прокажённый клок омерзителен. Единственное, что меня чуть-чуть держало: что я ему утёр морду, хотя и не мог увести его женщину насовсем. Она не уходила от него! – вот где пагубность!!! Да ещё эти деньжата и связи через него, не будь их, я был бы убеждён, что сделал правильно, и никаких совестливых соплей по поводу того, что она уже занята, быть не может. Мужчина на то и мужчина, что может завладеть тем, что ему понравилось. А другом и товарищем он мне не был.

Как же славен день охоты на гиппопотама! Если он даже завершается победой гиппопотама! Благословен он потому, что, как дождь, вызывает радугу: после него вереницей следуют события, привязывающие тебя к псевдомиру так крепко и надёжно, что не обнаружить эту канатную связку уже невозможно – ты видишь и верёвки, и кандалы, и на кровоточащей шее цепь. И хорал мира горнего помогает тебе освободиться, а мир псевдо мажет упрямую лбину сажей и предаёт анафеме.

День охоты на гиппопотама был тривиальнейшим из дней, так что и поверить, что будет бубен исходить и бить к его концу, и побагровеет солнце, было совершенно невозможно. Зачуханный и уставший от этой ситуации, я сидел дома. Тогда я пытался изобразить ассирийскую воительницу Аруру, работая через пень-колоду. Стараться для Вазгена мне не хотелось. Прошлую картину я выполнил на одном дыхании, потому что писал портрет Влады, а вот Аруру выходила поленом гнусно песочных цветов. Я даже думал прорисовать перспективу, линии, залить их цветом – и всё. Чтоб получились хтонические фактурные объёмы, но никаких деталей. Цвета, фактуры, кинестетика – все ощущения, пожалуйста, но не рисунок. Чтоб чувствовалась скульптурность (желательно деревянно-песочная) и не было лица. Мне чудилось, нарисуй я ей глаза, подари рот, она откроет его и заговорит вазгеновским голосом: «Тому столько дал, этому столько, отслюнявьте художнику, пип-пип, соедините меня с Костряковым, аспирин для многоуважаемого Геннадия Геннадиевича, поправляйтесь, у нас с вами вечером банька».

Ощущение упадка усиливалось и тем, что до этого я уже пытался найти трактовку для воительницы, но не мог: во всех эскизах оказывались промахи. Тогда я переключился на портрет Влады и впервые вышел на действительно достойный результат. Бац – и всё резко изменилось! Пережитый успех с ним и одновременно близость с Владой серьёзно поколебали мой мир: совершив такой резкий скачок, я сам не успел ничего толком разобрать и понять. Была и ещё одна более объективная причина: всеми фибрами я противился тому, чтобы писать картину для квартиры, в которой этот урод трахает женщину, ставшую к тому моменту моей.

Началась охота на гиппопотама со ссоры. Помню, как, совершенно взбешённый, я боялся, что дойду до рукоприкладства – схвачу её, ядовитую и нелюбезную, и начну стегать ремнём. В пылу скандала я потребовал, чтоб она ушла от него. И она действительно ушла. Но не от него, а от меня. Наверное, это самая абсурдная охота за всю историю течения Нила: не успел охотник найти в чаще гиппопотама, как его укусил священный кузнечик, и он, больной, отбыл в пещеру. Славен, славен день охоты на гиппопотама! Даже если и гиппопотама нет, и кузнечика, нет дня, нет ни ночи, ни утренней зари, потому что одно лишь затмение… Славен же… По крайней мере, так рисуют немеркнущие краски того плато.

Когда она от меня ушла, я полюбил боль (история повторялась, как с Васильком). Признаюсь, тогда я кичился своей болью и доводил её до глупейших апогеев. Я даже поражаюсь, был ли это действительно я. Или я существую только секунду, а до и после – всё это не я, а другое я, которое мной является настолько же, насколько и не является. Иными словами, есть преемственность одной комбинации и следующей, но нет монолитности и цельности. И эти комбинации, как курфюрсты Священной Римской империи, внешне выглядят одним, но единство их зыбко и достаточно условно.

Что это были за апогеи? Например, после того как я взял у Вазгена деньги, которые мне причитались за портрет Влады (а это как раз совпало с её уходом и моим дальнейшим отказом писать ему Аруру), мне вздумалось отрубить себе пальцы. Понятно, оказаться в той ситуации омерзительно, и сейчас я был бы рад, если бы не кривя душой мог сказать, что пытался себя искалечить из протеста ситуации. Фестончики! Экшен! Но вот хоть четвертуйте меня, не был это я! Кто-то другой, на меня едва ли похожий! И ведь можно списать подобное на состояние аффекта, но я-то помню, что вынашивал идею не один день! Я слился с ней настолько, будто она была гармоничным продолжением меня и логичным следствием пустого пафоса «чата». Как будто она была квинтэссенцией моего духа, шерстяным узелком моей судьбы, в шаманской вязи которой должны быть расшиты именно такие животные точки накала, гнева, ненависти и страсти.

В следующем утверждении я рискую окончательно потерять ваше доверие, счастливейший человек живущий, но обойти его в угоду своему корыстному желанию выговориться не могу. Как я уже писал (и этот факт имел эмпирические подтверждения, не спрашивайте какие), нас нет. Нас нет. Ни вас, ни меня. Именно отсюда идёт абсолютно верное ощущение, что то был не я, а такая же выдумка субъективно-коллективного характера, что и я сейчас. Ведь и сейчас, когда я смотрю на себя со стороны: седой, с выросшим как по заказу вандейковским носом, с гусиными складками на дряблой шее, с глазами – тусклыми фонарями, в коих пищат подвальные мыши, то понимаю, что передо мной набор свободных ассоциаций, позволяющих чувствовать себя в блюдечке «себя». Нет-нет, вы не так поняли! Даже если бы у меня была завидная борода Кара-Мурзы и пресс спартанца, это не изменило бы манеры самосознания! Будучи более эстетичными и приятными, эти ассоциации также оставались бы вторичным и третичным переработанным сырьём, то есть таким же не-мной, как и тем, кто пытался отрубить себе пальцы, и тем, кто это рассказывает. Вообще, любой рассказ, любое повествование – это умножение псевдо, эксплуатация несуществующего во имя укрепления его с тем коварным и жизнеутверждающим замыслом, чтобы его ощутить существующим. Все мы играем в эту игру.

И в этом плане литература как наиболее великий морализатор и воспитатель вдыхает в иллюзию жизнь и шантажирует нас своими историями, заставляя, наконец, признать действительность того, что так тщательно и изящно запротоколировано. Письменность сыграла с цивилизацией злую шутку. Она узаконила все её суеверия относительна себя. Почему именно litterae? Потому что во всех остальных сферах искусство идёт на раздвижение границ человеческого мира, и только в литературе, которая пользуется главным инструментом создания иллюзий – словом, процесс напоминает сжатие, возвращение всех фантазмов в мир обыденного (а значит, более нефантастического, не уносящего тебя в иные миры) путём постоянного воспроизведения фантастического или, что хуже, объяснения его.

Литература, пользуясь сакральным инструментом, который, если верить Священной Книге, зачал наш мир, претендует и на максимально полное изложение его, превращая крохотную планету в гигантское текстохранилище, где собраны рукописи о том, что же есть эта планета и что испытывают люди, живущие на ней. Как же глуп этот неустанный планетный «домострой»! Музыка, живопись, танец, скульптура, в отличие от литературы, не грешат подобного рода колонизаторскими замашками.

Недавно я нарисовал на эту тему картину: голубой земной шар, на нём тонкие, ажурные, практически приятные цепи; примерно над пустынями Ближнего Востока на них висит замок, на котором мелко написано (разобрать текст можно только с лупой, этим я символизировал сложившуюся эзотеричность в претензиях на Слова Бога): «Сделано словом, словом и откроется». Полагаю, именно через эту самую литературу, создающую картину мира (в особенности, безусловно, через поэзию), человеку и суждено будет осознать фальшь сотворённых картин и выбраться из оков, которыми он заковал свой ум.

Однако искусство (имею в виду все его формы, кроме литературы) способно эту эксплуатацию ослабить, приблизив нас к новому. Ведь наш разум, хоть и зачарованный фантом пока, но даже в нём горит лампадка воли. Тёмной, прекрасной воли пустоты… Много не надо. Посмотрите как-нибудь на лунную ночь. Она ведь и в нас мерцает, когда мы на неё смотрим: просвечивает и собирается в пальцах, подобно мёду и тягучей еловой смоле. Поверьте, пустота так же совершенна, так же безупречна, как произведения искусства. Легионы пустоты невообразимым хором исполняют тишину. Легионы пустоты и единственное сакральное ничто, существующее до первого Слова и продолжающее существовать в каждом из явлений. Почему я считаю, что пустота не пуста, почему я говорю о ней как о неком легионе? Да потому что однажды эта пустота уже дала начало бытию! Так может, хватит нам с вами на неё клеветать?

Завершив это ключевое отступление, позволю себе вернуться к повествованию о событиях. Вскоре после ухода Влады и моего окончательного отказа писать Аруру я остался совершенно без денег. То, что мне заплатил Вазген, я пустил на благотворительность, тем самым выкупив свои неотрубленные пальцы и совесть. И вот, казалось бы, я возвысил себя настолько, что поплевал на вазгеновские барыши, однако уже через несколько месяцев снова объявился перед ним с изъявлением дописать Аруру. Почему? Объясню. Несмотря на то, что наша реальность есть мираж, парадокс заключается в том, что любая обыденность – трансцендентность под маской обыденности. На этом парадоксе, как мне представляется, зиждется способность каждого из нас в любой момент времени (вне зависимости от умственного развития) стянуть одеяло иллюзорных смыслов и узреть вымышленность его лоскутов, а через это, быть может, двинуться к тому, что я называю легионом пустоты. Так вот у меня было несколько причин так поступить. Во-первых, я еще экспериментировал с обыденностью, переворачивая её то так, то сяк, складывая её на манер кубика Рубика, чтобы обзавестись новыми комбинациями. Во-вторых, тут на поле вступали два немыслимо влиятельных кардинала: враг и любовь к женщине (снова вынужден обращаться к примитиву этого заезженного «любовь», но дабы подчеркнуть вычурную распространённость этих двух мифов, которыми мы питаемся и потчуем друг друга, иного термина искать не буду).

С врагом можно было взаимодействовать только по трём траекториям (даю в исторической ретроспективе): разрубить на мелкие куски или быть разрубленным им, простить его и подставить вторую щёку, увидеть функциональную бездарность такого некомфортного индивида, как враг, и по законам чата положить на него фиг или, проще говоря, забить. Третий вариант в моём прочтении был немного изменён: я на него забивал не потому, что он выводил меня из лона сытого потребления, а потому, что являлся не меньшей выдумкой, чем я. Понимая, что в полной мере мне не подходит ни одна траектория, я решил создать картину в стиле эклектика – переходить от случая к случаю к той или иной парадигме, фиксируя все изменения и добиваясь того, чтобы мои взаимоотношения с врагом служили для изучения законов этого очень интересного мира.

С любовью было сложнее. Боюсь, это слишком большая тема, чтобы её раскрыть хоть когда-то. Скажу лишь, что я её любил, презирал и одновременно не верил ни в свою любовь, ни в презрение. В этой точке я вяз, как в болоте, не находя в себе ни сил, ни воли к свободному размышлению. Физически и душевно я страдал, но и не верил в свои страдания. «Это коллективный миф», – повторял я себе, закусывая удила чувств. Каким же я был рабом! Несносным пугалом для самого себя! Наверное, я бы отказался от любой трансцендентности, от истины, лишь бы только увязнуть в мокрой глине этого «счастья». Что там! Я бы навек остался жить в любом суррогате, лишь бы только… Ха! «Лишь бы только» – сколько неприкрытой душевной нищеты… Последним доводом (чтоб обратиться к нему) служило то, что у меня отчаянно долго не было денег.

Он знал о том, что у нас была связь. Помню, он даже выдвинул речь, мол, ты такой замечательный художник, напиши картину, и ты её получишь. И ведь действительно, были мгновения, когда я думал, что он выгонит её за измену! Пнёт пинком! И она попадёт от расстройства ко мне, и я буду сдувать с неё пылинки и не позволю никакому цинизму больше тронуть её… И так, на контрасте с этим прожжённым цинизмом Вазгеном, она меня полюбит…Так иногда влюблённые мечтают, что их недоступная пассия вдруг заболеет или станет инвалидом, и они её приютят и будут за ней ухаживать целый век. Вот до каких глупостей я докатился! А когда я понимал, что она примерно так и думает обо мне (как о глупце и простокваше), то жаждал создать новую иллюзию: будто ищу только выгоду и деньги для меня выше всякой любви, что, конечно, ещё явственнее подчёркивало мою глупость.

Когда я позвонил Вазгену и объявил, что готов писать картину, он удивился и даже обрадовался (в чём мне почудилась похвала мастерству). На этот раз Аруру далась проще. Всё же эмоциональный накал и сама история помогали найти ей трактовку, а триптиху – композицию. И кстати, получив глаза и рот, она не стала говорить вазгеновским голосом (словно оказалась выше него). Картина пришлась Вазгену по вкусу, но выяснилось, что всё это он затеял, чтоб отомстить: кинув мне пару тысяч рублей, он показал поддельный договор и забрал картину.

И хоть я и собирался встать на тропу войны, бегал по инстанциям, подавал заявление в суд, всё это происходило лишь на поверхности, как световое мельтешение на водной глади, что не может поднять волну или пробить лучом до сумеречного дна. Игры-игры. Серьёзные шалости. Мой враг был никем, но одновременно это ничто противостояло мне. Очень любопытный опыт, практически царский, испытав который я настоятельно рекомендую вам отбросить ханжество и обзавестись врагом. Хотя бы для того, чтобы сделать его своим другом (у меня до этого не дошло).

Судья (госпожа Оленчук), принявшая заявление, которое я настрочил вскорости, провела заседание и закрыла дело ввиду отсутствия состава преступления. В полиции меня и слушать не стали, а журналисты, оказывается, кляузничали только с тем, чтобы их ОАО выкупил Вазген и его шайка-лейка. Таким образом отомстить врагу я мог, только возобновив отношения с Владой. Конечно, это обоюдоострый нож! Мне нужна была она и из мести, и сама по себе, и потому, что этим я хотел себе что-то доказать. И так как я любил ставить эксперименты и их анализировать, превращая свою жизнь в небольшую творческую лабораторию, то, пережив период буйства и боли, я решил поместить себя в стерильно-безвоздушное пространство и посмотреть, что произойдёт с моим сознанием в этих условиях. А именно: ко мне пришла идея лишить себя трёх высокоэротических вещей: творчества, любви и ненависти.

Когда это решение созрело, я был похож на завязшую в материи торбу, и мне казалось, что так ко мне придёт лёгкость. Итак, я отказался писать картины, запрещал себе думать о Владе, не разыскивал Вазгена. Однако вместо лёгкости, сам не замечая того, стал опускаться: пить, грязнуть в сомнительной литературе, проповедующей воздержание, выходные проводить, лежа на отрыгивающем луком животе. Благо у меня дома не было телевизора. Так бы отупел окончательно. При этом мне ни на грамм не было больно. Только скучно. Боже, как скучно! Мне было скучно даже размышлять о бедном боге, запутавшемся в собственных парадоксах. Красота, которая прежде томила и жалила меня, вызывала во мне только зевоту или желание что-нибудь пожевать. Мамин пирожочек или же забабахать по-взрослому холодца с хреном и отрихтовать сациви? – такие стояли передо мной вопросы. Без творчества, любви и ненависти красота превращалась в ёршик для чистки унитаза или в какую-нибудь другую херню. Баста! Красоты не существовало.

Не знаю, как долго бы моё сознание, угасая, тешилось мыслью о собственном самоотречении и возвышении, если бы не Мареев. Он стал наведываться ко мне в гости: то пропустить одну-другую, то рассказать о собственных творческих планах, то вызволить меня из домоседства. Однажды он пришёл угрюмый. Я к нему и так, и этак, а он только «налей да налей», а сам молчит с горестной миной. В итоге клещами удалось вытянуть: наш общий друг Федя Синёв (близкая мне душа и, как вы помните, воспитанник Ерошевича) решил покончить с собой из-за девушки. До этого он глотал горстями таблетки, его откачали, а сейчас планировал повеситься.

– Вот, смотри, – вытащив телефон, он открыл его страницу в Интернете. Альбом «Мы» изобиловал тем далёким и неправдоподобно розовым счастьем, в которое я совершенно не верил: сощурившийся от солнца Федя кормит Люсю огромным полосатым леденцом, подходящим под широкополую полосатую шляпку девушки; голова Люси над его головой, они в одинаковых очках, она закрывает его длинными пшеничными волосами, отчего Федосон похож на девочку; Люся у него на плечах с широко открытым ртом – видно, боится упасть. А вот и сердечко на песке.

– Как мило, – крякнул я, увидев сердечко, – и что они? Помолвились?

– Да, но вот размолвились.

– Почему?

– Бывший какой-то нарисовался, – отмахнулся Мареев, дав понять, что удручён и нечего об этом судачить. – Короче, я пытаюсь созвать ребят и вытащить его на пленэр. Свихнётся так Федос. Ну, ты в курсе, он у нас большой ранимый ребёнок.

Про бывшего я поцокал, про ребёнка авторитетно подтвердил, но ехать на пленэр отказался.

– Зря, – критично отрезал Костик, – ты ему всегда был близок.

На этом он перевёл тему и стал рассказывать мне о своём натюрморте из сельди. Повествовал он красочно, смачно, руки всё больше чесались взять кисти, да и за Синёва становилось боязно. Совесть ещё не совсем пропала. В итоге я согласился на затею. И Мареев, конечно, знал, куда нас вести. Туда, куда давным-давно, в позапрошлой жизни мы ездили с Ерошевичем. Более подходящее место сыскать сложно!

На Бобришном Угоре, куда мы приехали, с высоты открывался вид на пойму Юг-реки. Сам же холм таился в тиши, затенённый по кругу пахучими сосняками и трёхсотлетними ельниками. И до чего зачарованное место! Игривое! – никогда не вычислить тебе заранее его центр, он меняется, как будто величина матрёшки, а ты будто смотришь на Угор впервые. Также Угор был сакрально стар, многозначительно скрипуч, вздыхающ и совсем не говорлив.

Холм господствовал над всей близлежащей местностью: над поросшими ядовитым борщевиком лугами, над многолико-шумным лесом и тихим противоположным берегом, что лежал низко в песчаных косах и сизом дремотном тумане. Левее безмолвствовала зеленоватая старица, недвижимая, соборующая на покой свою одряхлевшую душу, что повидала и камыки, и золото, и лихое контрабандное весло. Справа буйствовали и воевали молодые струи: спесивые, как ящеры, кричащие борзым рожком. А распылавшееся солнце затягивало стройный волчий след по мокрому песку, превращая струи в огонь, а листья – в шёлковые гобелены с бесконечным орнаментом, таким же самовоспроизводящимся, как и центр Угора. А коли тебе удастся найти этот центр и попасть в него – будешь сидеть тихо, как в берестяном панцире, да складно читать по клеткам и разводам задеревенелого покрова: «В чём же предназначение не оправданной никак функционально Красоты?» – будто других дум, чаяний у тебя не было и быть не могло. Только вот это – Красота. И Красота снова появилась тут передо мной, заставив меня пасть ниц и раскаяться во всех своих глупых экспериментах…

Федя спустился по отвесному склону к реке.

«Заскребло ему, видно, захотелось в одиночестве покурить, вспомнить Люську», – прошептал мне Рубанов, подняв для трагичности брови домиком.

Мы втроем (Мареев, Рубанов, дописавший Кострякову китовраса за меня, и я) остались наверху. Что сделал не так Санёк Рубанов, чтоб его чураться? В конечном итоге не он, так кто-нибудь из числа монмартровских воспитанников его бы завершил. Успокоенный дятлиным перестуком и заунывной песенкой Мареева, я перестал дуться и протянул Саше горсть земляники. Ягоды росли прямо под ботинком. Пахучая земляника рассыпалась мохнатыми бусинами по всему Угору, так что хотелось налопаться ею с листьями, растянуться, сбивая лесной гнус со щёк, и блаженствовать от простоты и сложности всего окружающего, от того, что при вдохе листок затянет ноздря, а при выдохе листок отпрянет. Какой неожиданный повод! Я стал рисовать землянику.

– Во даёт, мольберт так съест! Фью-фью, поостынь, детка, – подшучивали они, копируя дотошную скрупулезность моих движений, которая вдруг исчезала, давая место вспыльчивой неразборчивости. Я соскучился по кистям.

Федосон всё не появлялся.

– Случаем не утопился ли он там из-за своей Люсеньки? – поёжился Саша Рубанов.

В Угор не пролетал ветер, он только шуршал в верхушках и ронял сухие ветки, но не холодил. А вот от воды тянуло настойчиво, сразу начинали стучать зубы. Да и тучи откуда ни возьмись наплыли. Странно, что он так долго не возвращается. Подождали ещё с полчаса. Небо всё хмурилось, Феди не было, а его сотовый пиликал в рюкзаке. Неужто и впрямь спятил? Как будто резко изменился день, а Угор вылез новой матрёшкой.

– Пойду я, наверное, за ним, – неуверенно сказал Мареев, перестав паясничать.

– Да мне тоже как-то уже не работается, – отложил кисть я, поминая вчерашний разговор.

– А мне что здесь, одному куковать? – возмутился Рубанов.

– Да, Санёк, ты мольберты стереги, а мы пойдём недоумка поищем. Запарил он, большой ребёнок, – говорил Костя, раздражённо рассовывая по карманам охотничий нож, зажигалку, фонарик и сухари, как бы невзначай демонстрируя основательность подготовки.

– Брось копошиться, пойдём скорей, – занервничал не на шутку я.

По отвесной лестнице мы спустились вниз и стали орать: «Федя! Федя! Федосон! Куда делся?!» Никто не отзывался, а ветер и шум реки делали это предприятие невозможным. И куда пошёл: направо или налево? Или вперёд через реку и в лес? Побранились и решили разойтись: Мареев пойдёт вниз по течению реки, к старице, а я перейду в узком месте реку и углублюсь в лес.

Переход размыло за зиму, поэтому реку пришлось переходить вброд. Вода била в ноги, растекалась меж колен, и я сильно кренился, стараясь не упасть на гладких, как лёд, булыжниках. На середине я зашатался, но, побалансировав руками, нашёл равновесие и наобум побежал, не приноравливаясь ко дну реки, а побеждая её силой. Стоило мне зайти в лес, пройти пару шагов, как всё изменилось. Лес был кромешной инаковостью относительно Угора и людей, а с задачей найти Федю он становился совершенно чужим, оскаленным каждым суком и веткой.

Я шёл и горланил. В какой-то момент я понял, что надо ставить зарубки, потому как деревья, сходясь сплошной стеной, сбивали с ориентира. Ситуация не прояснялась. Нет, так не найти Федосона, так можно только самому заплутать. Засёк время – покричу его в течение часа и пойду обратно к холму. Час прошёл, Синёва не было. Зато мелькнул лось, показав горбатую холку и мясистую верхнюю губу, напоминающую лопату. «Вот, без сохатого как-нибудь бы обойтись», – подумав так, я возобновил ор, чтоб лось сгинул подальше в чащу. Лось пугливо дёрнулся от человеческого голоса и побежал, быстро перебирая белыми, как будто одетыми в балетные лосины, ногами. Хотя я и шёл всё время по прямой, через два часа обнаружил, что потерялся. Мне всё казалось, что я иду верно, поэтому я надбавлял шаг, но логика времени подтверждала обратное – направление взято косое.

Тем временем тучи окончательно заглушили солнечный перезвон, проникавший сюда, в чащу. Теперь не стало и его. Синие лоскуты вырезались из мира, остались бледные, пасмурные прожилки предненастного неба. И это прискорбное преддождевое настроение собиралось тихо, будто подпольно, грозя медленной, но большой силой. Ба-бах! Хрясь, хрумк-хрумч. Ш-ш-ш-ш-и-и-и-р. Дупла. От них веяло конспирацией. В горах рядом с Ургутом в дуплах тысячелетних чинар, просторных и пустых как дома, проводились сходки. Также безусловно обитаемы были дупла рядом с Угором. Но вот рядом ли? Кажется, я уже отошёл так далеко, что пора искать пойму реки и по ней путь к Угору. В какой-то момент я подумал, что снова выбрал неверное направление. «Нет, не мог я ошибиться. Иду, как шёл. Скоро покажется река, вот она уже плещется где-то», – выдавал я желаемое за действительное, слыша воображаемый шум реки. Споткнувшись о камень, я остановился и снова прочертил в уме маршрут своего движения туда и обратно. Теперь уже стал сомневаться, верно ли его выстраивал. Снова пошёл назад по диагонали, пытаясь найти на деревьях зарубки. «Зарубка!» – подбегал я к стволу, но обнаруживал естественную трещинку в коре.

Серый свет становился пышнее и легче, я явно приближался к открытой местности и вскоре выбрался на луг, который до этого, конечно, не проходил. Лужок лежал неровным овалом под закупоренным небом, которое и хотело разлиться дождём, но пока не могло. Настаивалось. Мне осточертело плутать, а расслабиться и наслаждаться я не мог. Всё-таки приехал работать, а не прохлаждаться. Сев прямо на землю, я облокотился о дерево и бессмысленно уставился в небо. Но за бессмыслием прилетели и рефлексии. «Нам рефлекторно становится боязно без сети. Глупость. В огромном лесу как замурованный в бочке», – текли мысли.

«Хгш-хрш-хрш», – вдруг послышался звук. Опять, что ли, лось? Я снова заорал, не желая даже видеть какого-либо зверя, который подчёркивал бы невыгодность моего положения и хрупкость человеческого существования в принципе.

«А-а-а!!!» – заорал мне голос в ответ.

«Э-э-эй. Я ту-у-у-т», – подскочил, не веря ушам.

«Бажен!» – на полянке показался Федосон с блестящими и добрыми, как у бурёнки, глазами и ошалевшим от удивления лицом. Он быстро шёл навстречу, эмоционально жестикулируя руками и, наконец, распростёрши их как для объятия. Хотя, когда он подошёл ближе, руки его стали менее свободно носиться по воздуху и скупо легли по бокам. Однако рот продолжал изумляться: «Ну и ну! Вот ты даёшь! Не-не, не я, а ты!»

– Федосон?! Да не может быть! Не может быть! – махал в ответ я.

Может, я съел галлюциногенный гриб и мне мерещится Синёв? Но Федя был более чем достоверен. И эта его достоверность среди пасмурной полянки где-то в середине леса смущала более всего. Именно она и хранила некое сюрреалистическое зёрнышко правды и абсурда.

– Где ты шатался?

– Я тебя шёл искать!

– А я потерялся!

– И я!

– Чёртов лес!

– За нос, гад, водит!

– Так ты вешаться ходил? – ляпнул глупо я, не подобрав слова.

Синёв при этом вопросе выпучился, а потом рассмеялся.

– Ты чё, нет, конечно.

И в то время как я волновался по части его самоубийства и того, как мы могли встретиться в лесу, он – как нам искать дорогу.

– Ну ведь такого не бывает. Это всё равно что идти по Антарктиде и вдруг встретить школьного товарища на какой-нибудь льдине, – удивлялся я, подумав, что вся жизнь отчего-то состоит из подобных ситуаций. – Ладно, пойдём. Может, вдвоём дорогу найдём.

Обсудив, кто как шёл до этого и что видел по пути, мы выбрали направление и двинулись вперёд. Федя ещё продолжал болтать, смеяться над моим вопросом, а я, наоборот, насупился.

– М-да, теперь понятно, почему ты потерялся. Надо было Санька за мной послать. Ты же в прострации ходишь! – возмутился Федя, поняв, что его никто не слушает.

– Да слушаю, слушаю, – отбрыкнулся я и тут же вернулся к своей теме: – Ты вот скажи. Как бы это сказать. Ну, в общем, какой-то это всё сюр, да? Встретиться посреди леса на какой-то поляне…

– Да, реально, – подтвердил Синёв, почему-то с опаской глянув на меня, как будто боясь заразиться моей прострацией.

– Вот в подобном и вся суть этого направления – объяснить, продемонстрировать пограничные состояния, а ты всё время критиковал его.

– Ну, то, что мы здесь встретились, никоим образом не возвышает в моих глазах сюр. При чём здесь он? Я считаю его вредным, а его представителей – гонцами за эпатажем, – отмахнулся Синёв, интонационно закруглив тему и показав всем лицом, что надо по лесу идти, глядеть в оба, а не ерундой маяться.

– Мне бы разобраться, – буркнул я себе под нос, следуя покорно за Федосоном.

Меня точило изнутри странное пограничное ощущение, которому сложно подобрать описание в словах, хотя в картинах сюр – с ходу. Я чувствовал себя не столько во сне, сколько в контролируемом сне, закономерность которого вот-вот уясню. Но закономерность ускользала, я терял ниточку познания открывающихся пространств. И меня жутко томила мысль, что вся-вся, ёшкин дрын, ведь вся жизнь – случайная встреча в невозможных местах. Стечение обстоятельств. Волосинка из бороды бога. Горох из-под колен недоросля-пророка.

– Ты загоняешься, – снисходительно похлопал меня по плечу Синёв, как будто прочитав мысли.

– Давай иди, – брякнул я, не желая поощрять его снисходительный тон.

Вскоре мы нашли пойму реки, а по ней вышли на Угор к разбушевавшимся друзьям. Все окоченели, проголодались, переругались и, забросив мольберты, сели греться у разведённого Мареевым костра, пить, есть тушёнку и перемалывать произошедшее.

– Он бы из лесу так и не вышел, если бы я его не нашёл, – хвастал подвыпивший Федя, – так бы и сидел на лужайке, о сюрреализме думу думал.

– Да, Нежин у нас ещё тот дервиш, но ты сам, Федосон, недалеко ушёл.

– Я просто гулял и грибы собирал. Вон скока принёс. И, между прочим, ни разу не терялся, а что до дервишества, как ты говоришь, то это мой хлеб, как иначе писать картины? – обидевшись, отнекивался тот.

– Пока вы тут гуляете, на мне всё хозяйство. Костёр, тушёнка на вас всех, спички охотничьи, у меня там в рюкзаке целый лагерь. А из вас кто-то что-то взял? Только кисточки? И как можно быть такими неорганизованными! Один ветер в голове! – седлал излюбленного коня Мареев.

– Да, Марюша, ты у нас гений места, а ещё хозяйства! – сказал Федя.

Разомлевший Костик, не уловив иронии, перестал сетовать на меня и Федосона за витания в облаках и на том решил вынуть нас из опалы:

– Кстати, очень неплохая ягодка, Бажен, недаром ты её так прорисовывал, – и затем к Феде: – На ещё тушёночки, вкусная.

– Спасибо. – Синёв взял ещё банку.

– Пожалуйста, Федосончик, но всё равно поражаюсь, как можно собирать грибы и потеряться. В этом весь ты, не от мира сего, – жуя тушёнку и пододвигаясь ближе в костру, говорил Мареев, освещаемый огнём и от этого напоминающий ненца в яранге.

– По сравнению с Баженом я ещё от мира сего, – снова оскорбился Федя.

– Не, ну этот вообще, зна-а-атный, – причмокнул Костик.

– Кость, ну ты так тоже не хвастай материалистичностью, а то у тебя так и кисти задеревенеют, – рассудил Санёк Рубанов, копоша веткой золу.

– Странные у вас обо мне стереотипы. Вон Бажен спросил, не вешаться ли я собрался, – с претензией рассказал Федя.

Мареев и Рубанов прыснули смехом. Рубанов характерно загигикал, захлопал себя, так, что и мы подключились.

– Федосон, извини! Чтобы вытащить этого домоседа, мне пришлось сказать, что ты вешаться собрался. И то, падла, не хотел!

– Правда не хотел? – оскорбился Синёв.

Рубанов был явно в курсе.

– Так, а с Люсей всё хорошо? – серьёзно спросил я.

– Да всё с ней хорошо, – развел руками Федя и повернулся с кулаком к Марееву, – хотя бы Люську не трогал!

– И ведь ты как специально в лесу заблудился! – пытался выговорить зардевшийся в смехе Костик.

– Я не заблудился, а грибы собирал. И между прочим, летающая душа – это прекрасно, хуже, чем та, что ходит по земле, – с намёком ответил он.

– Ну, – успокоился тут же Мареев, – у меня тоже душа летает. Иначе бы я не вытаскивал Бажена.

– Но и так мою не доставал…

– А кто её достаёт? Я говорю «летающая душа», я разве сказал, что это плохо?

– Да, ты постоянно меня этим подкалываешь.

– Ну потому что ты – ранимая летающая душа.

– Ну а ты полети со мной!

– Не ссы, Федя! Я тоже летаю.

– Сейчас ты жуёшь тушёнку.

Ярлыки были пережёваны, все роли разделены, как в игре ток-а-ток, оставалось только чавкать и бросать каучуковый мяч. И они чавкали и бросали мяч. Меня это снова отвратило. Но на этот раз я попытался расслабиться и забавляться, в конечном итоге оказалось, что весь этот сыр-бор Костик организовал, чтоб вытащить меня.

– Бажен опять улетел, смотрите, сейчас прям с рюмкой замедитирует, – принялись они за меня.

– Давайте сменим пластинку, а? Поговорим о чём-то дельном. У кого какие идеи появились за последнее время? – спросил я.

– Как Ирочка? – сказал Мареев, косясь на Рубанова.

– Да, давайте. Бажен, ты снова стал девственником? – подхватил Федя, которому не хотелось быть «ранимой душой».

– Нет, у него же какая-то там крутая мадам, – попытался заступиться Рубанов, но сделал это так коряво, что вышло ещё хуже.

– Вечный девственник, – чокнулся я со всеми, пытаясь поскорее занять их рты.

Благо мы не могли рассиживаться долго, нужно было успеть на автобусе вернуться в город. А там, вдали от лесного гнуса, мы планировали продолжить сабантуй.

Они продолжали перебиваться на спор о материализме и летающих душах, а я впервые за долгий период пил с удовольствием, предчувствуя, как во мне просыпается нечто живое. Да, меня по-прежнему не было (как не было и моих друзей), и одновременно мы все были. Особенно эта дихотомия осветилась достоверностью, когда мы в четыре глотки, несмотря на стуки по батарее, подававшиеся сверху, запели «Звезду по имени Солнце». И тогда, честное слово, мы сами были красотой, не потому что мы, именно вот эти, а потому что Мы, разбросанные искорки единого пламени!.. А моё я, отколовшееся от чего-то большего, в ритмах Цоя растворялось, поддаваясь дисперсности, а потом по воле центробежной силы снова возвращалось в себя – я был элементом движения. Мы все вчетвером были движением, как некогда небо, которое я увидел. И как и небо, мы были хмельны и беспредельно свободны!!!

И пусть душу мы получаем не как бремя, что заключит нас навечно в рай или ад, а как школу, способную вывести в университеты, где, быть может, мы подтвердим своё право на индивидуальное бытие, – приключения сознания удивительнейшие из всего возможного. Экшен в чистом проявлении. Надо признать, что Мареев мне здорово помог: опять искать, опять находиться точкой в космосе, да при этом взяться за кисти… Осанна! Я хотел заслужить право на душу! Но вот вопрос – как?!

Неудивительно, что на следующий день, часов так около двух пополудни, в ресторан, где я работал (в отсутствие заказов мне приходилось перебиваться разными заработками), зашла Влада. Не знаю, хотела ли она пообедать или встретиться с кем-то, но уверен, что в этой взаимосвязи моего недавнего «выздоровления» с её появлением не обошлось без закономерности. Иными словами, это вовсе не случайность, а закон. Конечно, существует несколько принципиально разных гипотез. Было ли это искушением, что посылается всякому, кто ставит себе какую-нибудь чистую цель? Явилось ли это подтверждением существования единого энергоинформационного поля, которое расширилось сведением о трансформациях во мне? Или она стала тем сосудом жизни, тем земным благом, что надо испытать, чтобы не отвергать так рьяно наслаждения (будучи прирождённым противником гедонизма, я к данному заявлению скептичен)? Я был в жизни счастлив. Может быть, как никто. При этом ещё раз повторю – в басни с земными благами не верю. Отчасти из-за того, что сам не умею соблюдать технику безопасности в отношении земных благ и сразу превращаюсь в свинью.

Скорее всего, она услышала, что я работаю в ресторане, и специально пришла: слишком наигранно выглядел её вздох, когда она чуть не выронила свою сумочку, слишком картинно она завесилась волнами волос. But nobody knows. А если она специально пришла, то зачем: чтоб использовать меня и переехать за границу или чтобы вернуть меня? Последнее отметаю напрочь, остаётся только первое – но и оно неправда. Увы! Правда, вечно мечущаяся между противоположностями, её составляющими, всегда сложнее.

На следующий вечер мы были уже в номере люкс. Зачем и почему, когда у меня есть прекрасный чердак? Потому что она сказала, что ей нравится, «когда красиво». Мне тоже, поэтому я решил, что как-нибудь выкручусь, хотя на тот момент меня уже уволили из ресторана (чтобы уйти с ней, я разругался со всеми и вся). Подумаешь, оказался без работы! Зато у меня был земной сосуд, полный… Чем же он был полон?!

Влажные, ворсистые мои лапы (она решила в тот вечер меня называть «ягуаром»), мои изголодавшиеся лапы путешествовали по белым сатиновым впадинам и холмам. «Кошечка упрямится», – прохрипел я (всё ещё простуженный), диссонируя с атмосферой романтики. Свечи-таблетки качались в прозрачных чашах, наполняли воду бликами и волнением, блестело и улыбалось зеркало в раме, напоминая солнце Пиросмани, и люстра спадала тонкими стеклянными нитями до пола, на котором чернели лепестки.

– Я хотела, чтоб было красиво, – чуть отползая от меня, повторила Влада.

– Но ведь уже достаточно красиво, – возмутился я (сколько всего я уже замутил с этими свечами).

Но мой тон разбивал чувство красоты, как китайскую вазу, и я сам, алчный до красоты, рассердился. Ведь я уже, получается, напортил. Стало жалко усилий.

– Нет, – отбрыкнулась Влада и, сверкнув глазами, гневно и страдальчески уставилась в чаши, в которых так спокойно волновался свет.

– Что тебе ещё надо?

Она встала, достала из кармана брошенного пиджака пачку сигарет, закурила.

– Не знаю. Извини.

Влада смотрела на дым. Я смотрел на неё и на воду. Ей было приятнее смотреть на дым. Дым сомневающийся, переменчивый… Он может разделить с тобой переживание, изменить его, вода же его только смоет. Запах никотина бил в нос и до глубин прожигал то, что было возбуждено.

– Я бы тебе сказал, что ты… – дальше мне хотелось сказать «ебёшь мне мозг», потому что злился, что она вредничает, а значит, не так соскучилась по мне. Тогда я не понимал, зачем ей я, но я сдержал раздражение и добавил с улыбкой: – Взрываешь мне мозг.

Он была красива, как ненастоящая. Ужасающе красива. Я даже боялся, что по причине её излишней красоты у меня что-то не сработает. Вдруг мой мозг решит, что она богиня?.. Надо признать, она – первая по-настоящему красивая женщина в моей жизни. Я не любил красивых женщин, я любил тех, кому мог добавлять красоту своими глазами, – милых. Ей же нечего добавить. Даже более – я временами ненавидел красивых женщин, в них концентрировался яд. Поэтому красота Влады, её идеальная грудь, округлые бёдра, длинные ноги и длинные, как у египетской царицы, глаза были тем, что вызывало во мне некое отторжение, несмотря на неистовое вожделение.

– Я его не тебе, а себе… – ответила она и продолжила с некоторой тревогой, как будто этот дым её пугал или из него на неё смотрели лица, которые она видела, но о которых сказать мне не могла, – я не могу поймать ту красоту, о которой говорю… её здесь нет… быть может, чуточку в дыме от сигареты.

Я зло поперхнулся, выхватил у неё сигарету и сказал: «Тогда я буду курить, а ты смотри на меня и будь сверху».

«Может, она опять кому-то изменяет со мной? Отчего она так сомневается?! Отчего нервничает?» – гадал я и курил, стараясь не кашлять.

Она полежала, посмотрела, потом внезапно впилась в шею и оказалась на мне. Стало не до дыма, и дым был, в сущности, противен. Она два раза достигала пика, но когда открывала глаза, в них стояли слёзы. Тени растекались по векам. Отчего? Такой душевный надрыв ей бы не удалось ни сыграть, ни спрятать, он носился по нашему люксу и ещё более обострял ситуацию. Надрыв перешёл и ко мне. Казалось, мы, как ласточки перед грозой, мечемся, крыльями задеваем электропровода, а снизу в нас целится ружьё. Сверху падают сети. После всего я хотел её прижать к себе и в то же время оттолкнуть, плюнув ей в лицо.

А от переизбытка чувств, эмоций и интересных, неожиданных мыслей слегка кружилась голова, как будто реальность распадалась на несколько безумно красивых пластов, в каждом из которых шла жизнь. Жизнь шла. Шла-шла-шла она. Так же красиво, как вился серый сигаретный дым, так же божественно, как двигалась в измятых простынях женщина, истомлённая желанием и негой. Одновременно во всех пластах шло преобразование, постоянное движение, и я вдруг уловил, что красота не в самих картинах: нет, они (я почувствовал) могли быть даже отвратительны, даже ужасны, омерзительны, – но при этом везде царствовала красота! Как так?! Как? Это выбивало почву из-под ног, заставляло злиться, не верить собственному восприятию и здравию ума. И тут ко мне пробилась идея: ведь красота не в разворачивающихся передо мной картинах, а она в самом волнении, в самом процессе превращения одного в другое. Это похоже на оккультный круг, который одновременно с движением и превращением может быть статичен, одновременно с уродством и красив.

Притянув Владу к себе и закрыв глаза, я очутился в тёмном зале. Из темноты грозно на меня уставились картины деятелей Просвещения. От мраморной лестницы шёл холод, а мои озябшие, худые пальцы нервно расстёгивали молнию на брюках, я вошёл в неё, затем послышалось шорканье туфель. Это коричневые заношенные туфли старого профессора. Он плохо видит. Но даже слепой он – авторитет. Нина его уважала. Я продолжил, затем, вцепившись в руку, поволок её в мужской туалет и там кончил в рот.

– Да-а-а, люб… тебя, – простонала Нина невнятно, отирая рот и пытаясь меня поцеловать.

Когда она вышла первая, её однокурсник сиганул от двери как заяц. Это спор, смогу ли я взять Нину в туалете… я выиграл литр X.O… То было время беспощадной пустоты и мой собственный эксперимент над тем, как действует зло. Убедившись в полной мере, как мерзко оно затем разделывается с тобой, препарируя твою жалкую тушку на мелкие куски, я отложил свои опыты. Но они ко мне возвращались спонтанно – не как гости, а как хозяева. Но есть и другая пустота, которая близка к красоте, хоть её и невозможно назвать красивой. Лёжа с Владой, я вспомнил о Нине, она вообще была тождественна в моём сознании понятию зарвавшегося греха. Я снова не мог расслабиться и наслаждаться своим «земным благом» – сгруппировался, как будто стою с копьём перед хищником.

И со всеми пластами, которые улавливало моё восприятие и между которыми я мог перемещаться, как будто перебирал радиостанции, или осознавать их одновременно всё сразу, был ещё пласт реальности постели. Тут меня мучили ревность и сомнения. Она лежала, изящно раскинув ноги и облокотившись на локоть. Пальцы с красными ногтями она запустила в волосы, рассеянно поглаживая их. Лицо слегка отвернула от меня, но я прекрасно мог наблюдать его выражение: мечущееся, затаённое, как будто за этим лицом таилась шахта, в которой день и ночь не покладая рук кипит работа, как будто оно внутри себя хранит ещё с десяток масок-лиц, а я его подловил в тот момент, когда оно их перебирало, пытаясь выбрать подходящее.

И как же гармонично и нежно двигались на фоне лица руки Влады, как обезоруживающе прекрасно раскидывались ноги, как будто обладательница их упоена любовной, сладкой, как нектар, усталостью, как поджимались наманикюренные пальчики ног, посылая тебе мурчащий привет. Думаю, жесты её рук и ног были выработаны годами – ведь какую оду эти руки и ноги пели мужчине! И я бы тоже мог обмануться и посчитать, что это я-я-я стал причиной наслаждения этих чудесных рук, и ног, и тела, если бы… Если бы не моя выработанная профессией внимательность к малейшим преображениям лица, к его микрожизни.

Нет, необязательно нахмуриться лицу, свести брови, раздуть ноздри, выдвинуть подбородок, поджать губы, оскалить скулы, зубы, направить на тебя крутой лоб и зыркать глазами – у всего этого есть фантомы, блуждающие по лицу, которое с развитием культуры и цивилизации уже не может позволить себе подобной экспрессии и вынуждено самовыражаться фантомами: тени гусиных лапок в углах глаз, еле уловимое шмыгание носом, лёгкое сжатие губ, призрак морщинки на лбу, пробежавшая по щеке мимолётная дрожь, не обоснованное поглощением пищи однократное постукивание зубами – всего этого вполне достаточно, чтобы с лихвой погрузиться во внутренний мир человека. Тем более если человек этот является женщиной, гораздо более сохранившей за время развития цивилизации природную мимику.

– С тобой всё хорошо? – отстранённо спросил я, хотя и понимал, что этот вопрос проложит между нами дистанцию и точно не приведёт к её искреннему ответу.

– Всё нормально. Пойду в душ. – И она спрыгнула с кровати как по спусковому крючку и на цыпочках, чтоб казаться выше и игривее, прошла к ванной.

– Возьму ещё у тебя сигарету? – крикнул я.

– Да, – послышался ответ через дверь в шуме воды.

Закурив, я позвонил в бар:

– У вас есть X.O.?

– Да, вам какого года?

– А какой есть?

Двадцать пять лет выдержки и неподъёмная сумма, я снова почувствовал раздражение:

– Принесите «Арарат» и фруктовую тарелку.

И почему она ко мне вернулась? Ведь она явно ожидала меня увидеть в ресторане. Вода шумела и шумела. Нам уже принесли коньяк и фрукты, а я замучился курить (притом что не курю). Я налил и стал рассматривать, как жидкость стекает по стенкам бокала. Наполнив бокал дымом от сигареты и полюбовавшись на него, выпил.

– Выходи поскорей, красота, – позвал я, обращаясь ко всему на свете.

Однако разве неизвестно, что красота бывает на погибель?

– Знаешь, мне как-то не нравится в этом номере, давай мы лучше вернёмся на чердак?

– Как хочешь, – не стал артачиться я.

Пока мы шли, я решил делать то, что умею первоклассно, – всё портить. И будь что будет (вы не поверите, насколько я не переносил ощущение рабской зависимости моего благополучия от её поступков и настроений)!

– Зачем ты вернулась? – стал портить я.

– А почему ты считаешь, что я вернулась? Ты в этом уверен? – Лицо её было сумрачным, немного растерянным (хотя это выражение ей было совершенно не свойственно).

Когда она повернулась ко мне, порыв ветра взлохматил её волосы, как будто по желанию закрыв от моих поползновений.

– Хочешь честно?

– Да.

– Уверен.

– Почему?

– У тебя что-то произошло, сейчас тебе нужен я, – наобум предположил я, желая проверить одну из версий.

– Может, ты прав…

Я её остановил, взял ласково за плечи.

– Я беременна, – глухо отозвалась она.

У меня всё перевернулось раз пятнадцать, двадцать, тридцать… Дурдом.

– Вазген?

– Да.

Я закрыл на молнию куртку и взял паузу, чтобы не броситься ненужным словом или тоном.

– Он знает? – спросил я, снова остановив и обняв её.

Не знаю, почему я её обнимал, может, чтоб скрыть своё искорёженное лицо… Мне хотелось её задушить.

– Да.

– И как он отреагировал?

– Посоветовал гинеколога.

– Чтоб наблюдал за тобой?

– Чтоб сделал аборт.

Проматерившись, я пихнул ногой мусорный бак, а она апатично добавила:

– Уверена, что он так сказал из-за того, что знал о нашей связи.

– Он мудак, – не выдержал я, после бака рыская глазами в поисках нового объекта для выплеска гнева и найдя его в виде зелёного коротенького заборчика детской площадки, – убить ребенка!

– А что ты предлагаешь делать? – неприязненно спросила она.

И действительно, что я предлагал делать?! Что?! Мог ли я (при всех чувствах к ней) принять ребёнка от этого урода, простить её во всём и понести их ношу?.. Мог ли я им обещать спокойную сытую жизнь, когда только вот решил снова связать свою жизнь с художеством, а это значит почти сосать мякиш и совершенно не иметь свободного времени… Как ни крути, я выходил бы пустоплётом, если бы взял бремя на себя, но и убивать невинное дитя я не мог ей советовать…

– Я предлагаю не губить человека, – повторил я.

Она попросила сесть на лавочку, которая стояла на детской площадке. Там было пусто. Она стала подтирать глаза. Они еле заметно слезились.

– Это сложный вопрос, – выдавила Влада, тяжело вздыхая.

– Этот вопрос как раз лёгкий, самый лёгкий! – воскликнул я, взъерепенившись. – Можно делать что хочешь, но не убивать детей.

Влада хмыкнула и с осуждением на меня посмотрела, мол, легко говорить. Я замолчал. Мне казалось, на одной чаше весов лежала живопись, ради которой я готов был изгрызть до мяса собственные руки, на другой – жизнь человека. В моём представлении эти две чаши не могли совместиться: одна перечёркивала другую. И в то же время смутно я предчувствовал, что жизнь, самая свинская и убогая, всё-таки выше произведения искусства.

Мои сомнения могут показаться фашистскими, но для меня всегда искусство было выше жизни (особенно выше моего жалкого свинского существования). Что касается жизни других людей, хоть и самых серых обыденностей, проводящих свои аредовы веки в беспрерывном клацанье кнопок пульта и выборе телевизионного канала, то они, несмотря на всё мое огульное внутреннее сопротивление, оказывались выше искусства. Да-да, вот тот самый жирный тип, уминающий пятый по счёту бургер и смрадно пердящий на весь дом, выше искусства в том самом смысле, что его право на жизнь перевесит право всех божественных миниатюр Бехзаде.

«Жизнь выше», – твердил я себе, стараясь отречься от всех фашистских представлений по поводу искусства, но тут же провоцировал этим протест. «Не выше, жизнь иллюзорна, только искусство истинно! Не выше! Хоть всех убей, кабы живопись и музыка жила! Мысль – принцип мира. Все эти люди – тени, пусть умирают, пусть все умирают! Умирайте! Только пусть творческая мысль бьёт», – бесновалось во мне, а с моих губы слетало боязливо-лицемерное «не убивай дитя».

После опытов с Ниночкой я сторонился экспериментов с тёмным. И вот тут главный вопрос: почему? Потому ли, что был убеждён, что душа не выберется из царства химер, пока привязывает себя к нему грехом? Или потому что просто боялся наказания? Второе звучало как постыднейшее обличение: какой же я искатель истины, если страшусь возмездия? Ведь и через него надо пройти, чтобы в чём-то убедиться! Однако область эта напоминала невозвратность, один раз поэкспериментировал – и к свету не вернулся… Да, как ни стыдно признавать, я, отрицающий существование добра и зла, поджав обрубыш хвоста, боялся необратимости зла. Всё это позволяло мне удостовериться в том, что жизнь земная, тленная и реальная очень крепко связаны, и каким бы быстрым бликом на глади воды ни оказывалась игра жизни, она имела какой-то эффект и в жизни истинной. Фантазийные игры в химеры и голограммы на земле влияли на божественные циклы. А может, я просто трус?

– Это сложный вопрос. Мне иногда кажется, что я какая-то не такая женщина… Меня совсем не тянет к детям, у меня нет материнского инстинкта. Хорошо, что таких чайлд-фри становится всё больше, – сказала она, закуривая.

– Брось! Хотя бы сейчас не кури, – выдрал я сигарету и сунул себе в рот, – сейчас тебе нельзя.

– Бажен, не будь глупцом, этого ребенка не стоит рожать. Он будет несчастен.

– Откуда тебе знать, каким ему быть? – продолжал настаивать на том, во что сам слабо верил.

– Ну ты же прекрасно знаешь мой образ жизни. Да и зачем плодить безотцовщину?

– Ты вообще не хочешь детей? Ну а как же продолжение тебя? – увёл я разговор, пока не решаясь ответить на «безотцовщину» и всё взять на себя.

– Я не тщеславная, мне не нужно продолжение меня, – отрезала она с раздражением. – Если бы подобное произошло с моей сестрой, я бы сама ей искала деньги на аборт. Сама! Какой смысл коверкать свою жизнь? Ради чего?!

От её слов я поёжился. Неужели в своём отстаивании искусства я так же слеп, как она в заступничестве за безмятежную жизнь без ответственности и обязательств? И так мне стало противно от нас двоих, так мерзко, будто мы парочка высоколобых гомункулов, беседующих сквозь сморщенные щербатые ротики о прекрасном. Но то, что я произнёс следом, мне вычеркнуть бы из памяти:

– Какая же ты сука.

Она вскочила. И, кинув на меня совершенно дикий взгляд, как будто я ранил её, побежала. Я за ней.

– Прости, остановись, – закричал я, понимая, что совершил нечто непоправимое. – Прости, остановись! Да стой же! Я не то сказал!

И вот именно оттого, что я сказал совсем не то (совершенно), я вынудил себя сказать то, что должен был. Я догнал её и остановил:

– Давай я стану его отцом.

Я ещё тяжело дышал, запыхался, и сердце от волнения шалило, и на ещё одном выдохе хотел повторить: «давай?» Но не успел я что-то произнести, как она проскрежетала:

– Отпусти меня, – и так же бешено, как и прежде, посмотрела.

Сколько злобы, цинизма, обиды было в том взгляде! Руки, обнимающие её за плечи, опустились сами, сползли по драпированному тренчу.

Почему она так ответила? Потому что я не гожусь в отцы? Слишком беден? Нелюбим? Мою шею затянуло в жёсткий аркан. Получается, она отвергла? Или всё дело в том, что мне надо было проявить настойчивость? Но под тяжестью всех своих комплексов я не мог снова побежать.

В это время она выпрыгнула на середину дороги, при этом её ноги на каблуках неуклюже скосолапили, будто её кто-то толкнул туда, а она пытается восстановить равновесие. Подняв руку так, как её поднимают, когда зовут на помощь, она остановила такси, села в него, и след простыл. А я не догонял. Да и что стоило моё вымученное предложение стать отцом, после того как я уже её назвал сукой и не дал ей почувствовать твёрдость своего решения? И что мне нужно было делать сейчас?

И чем больше я думал о том, что делать, тем громче и громче и громче разносилось: «иначе никак… никак… никак…» Грёбаное искусство! Грёбаное! До чего злым оно меня сделало! И ради кого и кому я тогда пишу картины, если убиваю детей?

– Отвечай! – рычал я, как будто преступник – это как раз другой я, а вот я – так тот пастор с томиком золоченого Писания.

Но всё, подчеркну, во мне противилось тому, что я должен пожертвовать своим искусством ради ребёнка (к тому моменту я старался забыть, что это ребёнок от Вазгена, и воспринять его как некое абстрактное дитя, чьё появление, неоспоримо, имеет смысл во Вселенной). Пожертвовать искусством! Ведь это меня уничтожит! Заживо!

И у меня разыгрывался следующий диалог с тем, кто защищал во мне искусство: «Но ведь и искусство – помнишь, помнишь, ты ведь сам об этом говорил, – это твоё дитя. Такая же лапулечка, кровная, родная, вымученная тобой, и даже, вполне возможно, более красивая. Ведь ты всего добьёшься, твои картины станут нежны, как красавицы шейха Мухаммада, и они никогда-никогда не предадут, подумай! А дитя, так то вырастет и будет способно на всё что угодно! Может принести даже зло в этот мир, а искусство – только добро…»

– Какое же добро, если ослеплённость красотой искусства может склонить к тому, чтобы согласиться на аборт ребёнка?

– Ну не станешь же ты винить икону за то, что её серебряным окладом преступник уложил старушку? Само по себе оно несёт только добро, тебе ль не знать? А вот ребёнок может сделать зло, может стать кем угодно!

– Так не в том ли тогда преимущество ребёнка, что он может стать кем угодно? Что он открытое поле возможности, в то время как искусство – всегда законченное и осмысленное совершенство?

Как видите, я всё же защищался, старался найти доводы, но тот я, который ради искусства был готов на всё, звучал убедительнее. Не потому что был прав, а потому что гладил по шерсти – соответствовал моим вожделениям и давал надежду, что я вскоре, как и хотел, начну писать заветную картину «Троесолнца». В ином же случае мне надо было задумываться о том, чтобы кардинально менять жизнь: искать работу с высоким заработком, а на художество оставлять два часа по воскресеньям. В моих мыслях слышались интонации Влады, не желающей ничем обременять свою «дольче вита».

«Но ребенок-то Вазгена!» – выло во мне, и я представлял смугленького ребёнка с большим носом с горбинкой и жёсткими, как шерсть ишака, волосами.

Позвонив ей несколько раз, сбросив пару сообщений и не получив ответа, я решил, что нужно ехать. Желая ещё немного помедлить, дать себе паузу, которая не выглядела как-то аморально, я решил добираться общественным транспортом, а не брать такси. Такая уловка. И по пути в голове у меня вертелось: «Я сошёл с ума, в этом обществе меня не поймут, после одной встречи, после такого длительного расставания принять её ребенка… Меня не поймут…» Хотя тут же вторил и второй голос, призывающий понять, что, в сущности, я сказал ей «сука», а только потом, устыдившись себя, решился, да и то с горем пополам, одолеваемый совершенно фашистскими размышлениями о преимуществе искусства над ребёнком…

Затон в тот сумрачный тяжёлый вечер напоминал, наверное, Хитровку времён Гиляровского, когда беглые каторжане сновали в похожих на тёмные лазы и ульи комнатушках и немытых, не проветриваемых годами подвалах, о существовании которых не догадывалась даже всезнающая охранка. И хоть здесь в обозримости не было ни подвалов, ни комнатушек, если не считать квартирок в высоких панельных многоэтажках, отчего-то было так людно, шумно, что эти хитровские богом и казначеями забытые подвалы, казалось, были прямо под ногами серых непонятных масс людей.

«Эй, хватай с жару», – одаривал один паренёк лет семнадцати другого жирным вонючим чебуреком. «Биляйн», «Мегафон», «Эмьтеэс», – кричал зазывала, обещая красивые номера за недорого. «Приглашаем на работу», – дождавшись его молчания, перекрикивал другой голос, похожий на автомат, но принадлежащий мужчине с жёлтым лицом, имеющим по манере речи явные проблемы с психикой, и снова с сильным кавказским акцентом: «Биляйн», «Мегафон», «Эмьтеэс». «По сто рублей стаканчик», – жалобный голос старушонки, торгующей, помимо стаканов с ягодами, сушёными грибами на нитях и пытающейся сбыть хоть что-то к концу дня.

Тут же стояла группа парней-борцов: «Чё, ещё забабахаем?», присвист: «Фью-фью, не идёт, а пишет» о стройной молодой блондинке в юбке-карандаш, которая, увидев их, стала перебирать ногами быстрее, цокая металлическими набойками каблуков. «Маша-Маша, – громко и затем потише: – Пять рублей и наша» – это к поджарой бабёнке с выпирающими из узких джинсов валиками бочков и с большими глазами, накрашенными густо-синими тенями. Она оскалилась, совершенно не оскорбившись, и, виляя крохотным мальчишеским задом, скрылась за горевшей красным кебабной, откуда на неё тоже с интересом заглядывались.

Несмотря на горчично-жёлтый, приторный, как жареный пончик, свет фонарей, было темно. Было душно. И смрадно от жирных чебуреков, запах которых смешивался со специфической токсикоманской вонью асфальта, который закатывали с мелкими перебранками неподалёку и от которого валил едкий пар. Район жил. И я в прямом смысле кожей ощущал многовекторную деятельность его обитателей и тех пришлых, которых занесло сюда попутным ветром.

«Наверное, я проглядел какой-то праздник или матч», – решил я, зная, что за мной водится такая невнимательность. Во всех этих многочисленных лицах мне мерещилось – вы не поверите – дитя Влады, выросшее и сбившееся с пути, ожесточённое, но по сути безвольное.

«Задрот… Ха-ха… Кхе-ха», – следом закашливающийся хохот.

Наверное, комментарий обо мне из уст тех самых выросших детей Влады, а именно группы борцов, с выбритыми проборами и с чёрными спортивными сумками. Нахрапистые бычки. Они явно околачивались здесь не просто. К чему-то присматривались, принюхивались, но, скорее, поджидали главного. Читалась в них какая-то недоспелость мозгов, не готовых к точечному насилию. На оскорбление я даже не повёл носом. Подумаешь! Мне даже хотелось согласиться, уверив, что не просто задрот, а лютый-лютый задрот, который возвёл свой задротизм в культ и таким задроченным и сойдёт в могилу. Аминь.

Поэтому, мельком поглядев и оценив их спортивные бутсы, я индифферентно прошёл мимо. Никакого удара по самооценке. Слава бычкам! И жутким их яйцам.

Отвратительнее всего были яйца Вазгена. От них я так и не мог абстрагироваться даже здесь, в этом Затоне и одновременно Хитровке. Ко мне приставал этот душок, треплющий нервы и вызывающий рвотные позывы. «Дитя, крошечка, китёнок в синем океане», – пытался я настроиться, понимая, что нежные слова падают в меня, как в канистру без дна, ни за что не цепляясь и ничем не оживляясь. От нервов в промежности усиливалось тянущее противное напряжение, похожее на мелкий-мелкий внутренний тремор, который не уходил даже при сознательном сжатии и расслаблении мышц. Оставалось спешить к Владе, чтоб механически сказать: «Я буду его отцом», а затем механически стереть яйца из сознания. Клик-клик. Делит.

Ну где же яйца?

Ну где же ваши яйца?

Давай поднимем яйца

И будем танцевать.

На манер песни группы «Руки вверх!», пик популярности которой пришёлся на годы моего детского сада и собирания улиток, в голове прилипчиво закрутилось всё то же самое, только про яйца. И моя решительность подогревалась на этой песенке, как яичница. Почему? Потому что она меня так злила и бесила, что я хотел освободиться от всей этой внутренней какофонии и мешанины сознания, сделав поступок. Сделать его, чтоб не утонуть в болоте рефлексий. И минутами становилось всё равно, что это за поступок: обокрасть кебабную, спасти тонущую собаку или принять ребёнка. Лишь бы сбросить накал и расквитаться со всеми сомнениями и дурными песенками, которые налипают на сознание после длительных зацикливаний. С вами было такое?

Чёрная дверь. Третий этаж по лестнице. Дальше налево. Звонок. Пим-ли-пи-ли-пили-пили-пи-ли-п-и-и-и-пи-ли-п-и-и-и. Как Поль Мориа. А для меня «Мортал Комбат». Сердце вызвало лифт и уехало. Через вечность она подошла: «Кто там?» А там никого. «Я», – говорю громко, слушая свой резкий голос и зелёные подъездные стены. И ведь сейчас дверь откроется, она откроется, и с первой же секунды я всё пойму.

Дверь открылась. На пороге она в чёрном шёлковом халате. «Что тебе?» – спросила. «Дай пройду», – сказал и прошёл.

– Значит, так, – начал я, – я буду отцом ребёнка, и точка.

И в уме продолжалось «точка-точка-точка-точка». Больше же всего мне нужны эти жирные точки. Хочу, чтоб всё превратилось в одну лишь чёрную точку. Только одну. Недифференцированная материя. Белоснежный полюс покоя. Если их будет много, то мне конец. Гитлер капут.

Влада осталась стоять и смотреть на меня странно. Во фрустрации. Затем молча, ещё раз запахнув халат, который норовил разъехаться и сильно (доносилось даже на расстоянии) пах виноградным маслом, не приглашая меня, прошла и села на диван. Она посидела ровно, как пахучая статуя, а затем поджала ноги, положила маленькую в узорах подушку себе на живот и накренилась вбок, не обратив внимания на то, что локтем зажала распущенные волосы.

– Почему ты молчишь? – спросил я, присаживаясь к ней и заражаясь её фрустрацией. – Ответь. Не надо вспоминать никаких слов. Не надо, я всё равно так не считаю, – силился говорить я по накатанной версии, которую проигрывал, пока шёл по Затону.

Сейчас эта версия была какой-то чужой, будто неправильно подобранной. Сшитой по корявым лекалам. Но я говорил, несмотря на то, что тоже, как она до этого, хотел сесть прямо, как в давние времена перед фотоаппаратом с птичкой, так сесть на диван и как баран смотреть вперёд, чувствуя такую же ровную голову, смотрящую прямо, справа от себя. Вас снимают. Смотрите сюда и улыбайтесь. Сейчас вылетит птичка. Боже ж, когда закончится этот «ощущенческий» маразм!

– И ты тогда не вспоминай, – ответила вяло она и, повернувшись, взяла мешающие волосы, легла головой на широкую спинку дивана, подпирая рукой голову и беззащитно сжимая у живота подушку.

Я вышел из позы человека-барана перед фотоаппаратом с птичкой и немного оклемался.

– Не знаю, как ты относишься ко мне, но знаю, что это мой долг. Правда долг, – начал с пафосом я, но зачем-то тут же перешёл к небольшой исповедальне. – Я тоже мгновениями сомневался, но сейчас понял, что выбора, собственно, нет. И даже и хорошо, что выбора нет. Я чувствую, понимаешь, что мы не можем поступить иначе. Мы же не звери. Да, может быть, ты скажешь, что я просто треплю языком, что у меня за душой ни хера нет – прости, не сдержался. Что это не мужской зрелый подход. Но это неважно. Всё-всё неважно. Главное, что мы не можем поступить иначе, – на этих словах я, пытающийся убедить её, убедился сам и правда ощутил светлое пасхальное Воскресение, хотя до этого симулировал в каждом жесте. – Даже неважно, будет ли страдать моя самооценка от твоей реакции, сейчас нам главное – сговориться об одном: что человек живёт. И затем последовательно решать все возникающие вопросы. Воспитывать, Влада!

И мне стало радостно. Мозг заработал быстро, чётко. Главное, от чего я себя заклинал, – чтоб не выболтать о том, что я сравнивал искусство с ребёнком. Павлик Морозов. Это перечеркнуло бы всё. И зная, что в минуты сильных эмоций я становлюсь бездумно говорлив и откровенен в противовес будничной замкнутости, которую, видно, если прорывает, то уж тушите свет, мне приходилось себя одёргивать и напоминать. Я что-то ещё доброе говорил, стараясь упредить неверные шаги.

– Мне нужно время, Бажен. Это решение, которое я должна принять сама. Жив человек, не жив… Больно мне просто сейчас. Я же тебе не всё рассказываю, да и тебе было бы неприятно слушать это. Мне больно, – она глянула на меня придавленным взглядом, еле заметно скорчилась, как будто вспомнила что-то нехорошее, и, поменяв положение, проигнорировав моё «боль пройдёт», продолжила говорить: – Ты назвал меня…

– Влада! – повысил голос я. – Не надо, а?

– Нет, я не обижена, я размышляю. Ты назвал, может, сгоряча…

– Да сгоряча я, – попытался её взять за плечи. – Ляпнул.

– Да подожди ты, – отстранилась она от намечающегося объятия, – суть не в том. Я же вообще не о тебе хочу сказать. Почему ты меня перебиваешь? Ну, вот уже и говорить ничего не хочется, – расстроилась она и посмотрела в сторону коридора.

Я уловил, что она подумала о сигаретах. Ей хотелось покурить. Они лежали в сумке в коридоре.

– Да я знаю, что ты хочешь мне сказать. Не надо. Правда. Давай лучше ты мне пообещаешь.

– Пожалуйста, – закрылась она подушкой, а затем отстранила её, посмотрела на меня, как зашуганный зверёк. – Пожалуйста! – И зажмуренный зверёк скрылся, Влада встала и снова стала жёсткой:

– Не говори мне обещать. Ты витаешь в облаках. Долг, долг! Бажен, да какой долг? Какой, я хочу сказать, у тебя-то долг? Это Вазгена ребёнок. И не надо так реагировать, делать такое лицо, я не собираюсь молчать. Ты пришёл ко мне как Иванушка, жизнь другая, Бажен. Вообще другая. А ты в своих мирах непонятных носишься и, не продумав ничего, настаиваешь, чтоб я тебе, – это «я тебе» было сказано с диким и, что обиднее всего, незапланированным пренебрежением, – обещала.

– Не я пришёл! А ты пришла в ресторан! Ты же зачем-то явилась?! Только не надо мне петь про совпадение! – и параллельно с её «Я явилась?!», не давая ей продолжать, перекрикивая её, я говорил:

– И явилась ты, потому что знала, что только я буду настаивать на том, что надо первое взять за аксиому – человек жив, – в голове промелькнуло «да уж, аксиома, ребёнка в печку искусству кидать». – Поэтому ты и пришла в ресторан. А сейчас на меня накидываешься с пустыми обвинениями, просто срываешь на мне недовольство собой. Ты недовольна сейчас собой. Тебе бы ведь сейчас хотелось быть Алёнушкой? Ну, ведь да? Хотелось? Ведь у Алёнушек всё просто, а у Влад всё так заморочено. Ведь Влады выносят мозги и сами неудовлетворены, а Алёнушки счастливы. Ты потерялась, поэтому и пришла.

– Не хотелось мне никогда быть Алёнушкой, – прошипела она, откинув во время моей тирады подушку в сторону, будто открывая себя для битвы со мной. – И да, у меня есть недовольство собой, но и тобой, Бажен. Я рассчитывала, что в тебе больше здравости…

– А почему это во мне её нет? Я тебе показал путь. То, что в данный момент мои карманы не набиты деньгами, это не значит, что во мне нет здравости…

– Да что ты всё сводишь на деньги!

– Да это ты на них сводишь! – и тут уж осадил нас обоих: – Прекрати, – подошёл к ней и обнял.

Она, позволив себя немного подержать в объятиях, оставалась при этом холодным мрамором. Её тонкие, холодные, страшно длинные пальцы пытались изобразить жизнь и примирение на моей шее, и через пару мгновений, видно, отягчившись своими холодными попытками, Влада вызволилась. Так, с переменным успехом, мы ещё долго выясняли отношения и в конечном итоге пришли к тому, с чего начали: ей нужно время, а я не должен забывать, что ребёнок Вазгена и что любой ребёнок требует обеспечения. Достойного, как подчёркивала она.

Чтобы не нагонять драматизм, ибо я спешу к своим семи вечностям, она ещё долго меня держала в напряжении, выдавая то один, то другой ответ. Мы, счастливо облитые слезами, решали сочетаться и растить его вместе; в другой час она говорила, что не хочет ничего, что связывало бы её с тем мужчиной, поэтому сделает аборт; я её увещевал, что надо простить, хотя бы ради малыша, что у неё под сердцем (экстраполируя на себя этот посыл, я обнаруживал, что так этому всему не соответствовал, что правдивее с моей стороны явилось бы заявление: «Давай всех убьём: я убью Вазгена, ты – его ребёнка, и сядем за мои Троесолнышки»)…

Затем, не выдерживая градус накала (и всё же более всего он поднимался от прощания с живописью), я подловил Вазгена у его дома. Откуда-то вылез телохранитель Ник. Он пшикнул на меня какой-то сонной гадостью, вывез за город, там избил, рассёк губу и бросил. К середине ночи я очнулся: на тёмной безлунной просеке, где стояла дикая вонь (за километр находилась раскинувшаяся на гектар свалка). Телефон оказался при мне. Набрал.

«Влада, беду по неизвешной мености, – силился говорить я, – буду, наверное, не наю через скоко. Жалею токо, шо так Вазген и ходит невредим по белу швету».

«Ах вот почему он так поступил со мной! Зачем же ты его подкараулил! Угрожал! Зачем?» – услышал я плач и гудки.

И как назло, пропала сеть.

Я доплёл до дороги, поймал попутку. Дома Влада встретила меня вся растрёпанная, с поплывшей косметикой.

– Да чо же тахое? – губа болела и, свисая наподобие лоскута, мешала речи.

– Ах, Бажен, подожди, вначале «Скорую», срочно в травмпункт, потом!

– Чо тахое, – хватал я её за руку и гневно смотрел одним глазом, так как второй затёк в синяке.

«После врачей», – твердила она и уворачивалась от ответов. В травмпункте меня пытались врачевать и убедить в необходимости заявить прибывшему полицейскому о том, кто это сделал (нам уже было понятно, что месть будет страшнее, поэтому я уверил, что искалечил себя сам, так как пребывал в серьёзном подпитии и холере).

– Говори! – сказал я в нетерпении, когда мы вышли.

– Через часа два после твоего звонка явился Вазген, – ответила она и заплакала.

Мы тогда стояли на улице, рядом с низеньким зданием травмпункта, в торец которого пристроился салон красоты. Мимо нас проезжали люди в инвалидных креслах, выбрасывали костыли и дёргано продвигались вперёд загипсованные одноногие. Мы вынуждены были перейти на шёпот, но он не заглушал накал, а усиливал.

– Да, ко мне, в Затон… он! – шептала она с кривым, бледным ртом, ссутулившись так, как будто её скрючило от боли. – И он жутко был страшный, в ярости… Сказал, что терпеть твои выходки, преследования больше не собирается, что достанет тебя, где бы ты ни был… Сказал, что о карьере художника ты можешь забыть, – на этом моё сознание помутнело, ведь все люди, имеющие деньги в этом городе, как правило, были дружны либо с Вазгеном, либо с Костряковым.

Мне стало жутко. Глаза останавливались на калеках, больных, выплывающих из серого больничного склепа, и трупиками смотрели на меня мертворождённые Троесолнца… И всё тлен-тлен-тлен! И эти колясочники… А видели бы вы, люди несуществующие, чтецы мои, что на тех больных было надето! Что? Апрельские пальто! – разве уже одного этого недостаточно, чтобы поставить палку в колесо пантеизма и той чахлой бородавчатой старушонки? О, до чего же всё было забытым! Умалишённым! Вы полагаете, милый человек, что меня мучил страх, что Вазген начнёт нас прижимать, сдаивать с меня деньги, что он позаботится, чтоб ни один обеспеченный делец ко мне не обратился, что, наконец, так и не увидят мир мои Троесолнца и меня бросит Влада? О, нет! Какие пустяки! Вот посмотрите, видите соек? Они рехнулись, честное слово, у них расстройство! Вы на них посмотрите! Они гадят на наши с вами апрельские пальто! Пока до сердца моего и вашего нет никому дела. А сойки гадят! Отчаянно нет дела до сердца нашего. Никому. Да, дорогой читатель, я не боялся, что не исполню задуманное. На какую-то секунду, как будто промчавшись на комете в проём будущего, я понял: может, кому-то понадобится то моё потрёпанное апрельское пальто (да нате-нате, только поскорее и уходите!), но вот Троесолнца мои нужны только на планете Уй. Никому они не нужны!!!

Влада всхлипывала, а потом зажмурилась, как будто порезалась, и произнесла:

– А дальше он принудил меня выпить две таблетки…

– Какие таблетки? – не понял я, наверное, оттого, что уже совсем обессилел и физически, и морально и пёкся только о своей картине, ненужной в этом зябком чуждом мире.

– По прерыванию беременности! Он дал их мне две! Одной, одной было достаточно! Бажен, ну зачем, ну зачем же ты хотел его избить! Ты же знал, что это за человек… Из меня вышел какой-то коричневый сгусток…

– И ты их выпила?

– А что мне было делать? Я выпила две, как он сказал. И он ушёл, сказав, чтоб больше мы его не трогали и побыстрее уехали из города, – затараторила шёпотом она, ловя мой взгляд, тормоша меня за здоровую руку и снова пытаясь поймать мой взгляд.

С меня сошли все чувства. Но более я ужаснулся тому, что что-то тихенько проблеяло во мне среди этой больничной умалишённости: «А может, так легче тебе будет написать Троесолнца? Найдутся деньги, что надо было тратить на малыша…» Я настолько испугался этой мысли! Как будто мне в тот же миг ударит в лоб молния, а второй разряд сурового возмездия бабахнет в картину и сожжёт её! На глаза накатились слёзы… (Хотя я устрашился, что моя аморальность нанесёт ущерб Троесолнцам, и плакал, скорее, по картине, Влада подумала, что я плачу по малышу.)

Она стала утешать меня. Растрогалась. Стала шептать, какой я чистый, искренний, добрый и не такой, как все… И потом ещё три дня она ухаживала за мной, как за заболевшим патрицием. А меня мучили мысли, что я только счастлив, облегчён, что мы потеряли малыша… Когда я ловил это чувство, просыпалось жуткое тошнотворное бессилие, верно, это мерзкое переживание могло тлетворно повлиять на мои Троесолнца (ведь грело меня то, что малыш не помешает им).

Также, соблюдая постельный режим, я обдумывал и передумывал, какими методами Вазген может нанести мне урон, чем ещё может отомстить, как насрать, и всё подтверждало, что Пашьян в этом городе как рыба в воде, и скользкие плавники его меня, ободранца без связей, точно достанут.

Дня через три-четыре-пять Влада заявилась ко мне с невероятной шокирующей новостью. На лице её играла радость, она плюхнулась на мой жёсткий диван со смехом удовольствия, по-ребячески расставила широко руки и, смотря блаженно вверх, выдохнула: «Ах! Как я счастлива! Обними же меня, Бажен! Ах, невероятно! И какой ты! Какой ты-ты-ты, слышишь, у меня молодец!»

Влада сообщила, что ей удалось выйти на одного нашего соотечественника, бизнесмена Ясногорского, друга режиссёра Черешкина, с которым она подружилась, когда снялась у него в эпизодической сцене, но это давно, и он, этот Ясногорский, проживает в Вене, там у него успешнейший франчайзинг: «В общем, мы едем в Вену, Баженушка! В Вену! Ах, да, он согласен, чтоб ты написал портрет его, супруги, их детишек, особняка и денди-динмонт-терьера! Ха-ха! А там, в Австрии, ты знаешь, как я буду стараться, я найду ещё заказчиков!»

– Никуда я не еду! – вскочил с дивана я, но, вспомнив про Вазгена, сел обратно, положил голову на кулаки.

– Я тебя не понимаю, – с осуждением произнесла она, встала и пошла к окну, заваленному всякими картонками, забракованными эскизами и бечёвками.

Мне не хотелось раскрывать перед ней карты. Мне не хотелось их раскрывать, кажется, даже перед самим собой, как будто этому чувству нужно повиноваться, но рассматривать его или обдумывать запрещено.

– Ты считаешь, что свои Троесолнца ты можешь написать только в этой конуре, где родилась идея, ведь так? – прошептала она, заглядывая искоса на меня.

Я её на мгновение возненавидел! Как будто она плеснула мне в глаза серной кислотой, и этот тон её ядовитый.

– Нет, я просто не люблю, когда распоряжаются моей жизнью! Художник я, а не ты! – враньё будто защищало то, что нельзя было произносить.

– Ты, Бажен, ты художник, – желчно произнесла она, поставив точку и тем самым заставив меня засомневаться в том, что я без неё хоть сколечко продвинусь.

Три её изящных кожаных чемодана и мой приобретённый с рук в Затоне вещмешок. Прощай, Вазген! Однако я знал, что вернусь к нему и ко всему, что было здесь. Мареев, Суручану, Федя с Люсей провожали нас и, несмотря на радость, немного завидовали. Перед отлётом в Москву мне, конечно, надо было посетить несколько ключевых точек моего города, потому как город никогда не был для меня просто пространством. Он представлялся мне процессом, силой, с которой можно вести диалог: взяв с собой только Марюшу, я навестил Луначарского в 5-м микрорайоне, Скулябинскую богадельню, тот домик, где на крылечке написано мной «Значительное», и подвал Монмартра, в который мы проникли, вручив Аркаше облепиховую настойку.

И там с Мареевым мы снова готовы были выть волкодавами от того, как беспощадно прекрасен этот тираничный ерошевский уголок. Без Мареева я зашёл к одному моему знакомому, старьёвщику, мне очень хотелось попросить его хранить до моего возвращения у себя кольцо, которое он мне подарил. Также навестил напоследок знакомого заключённого, и на следующий день мы (странная дикая парочка: она в лофферах и пиджаке, я в чём попало) отбыли по направлению империи Габсбургов.

Лавандовая Вена. Деньги на кустах. Их шелест заглушал птиц, их ликёр пьянил, а яд тёк по венам, заставляя подскакивать самооценку и самоотравляться. Один заказ за другим, потом следующий – работа сыпалась на меня, как рис на брачующихся. Из маленькой комнатушки на окраине мы перебрались в красивую мансарду с видом на собор Святого Стефана, вместо забегаловок стали есть в ресторанах, куда приезжали порой на лимузинах (по мнению Влады, так легче произвести впечатление на заказчиков, которым назначались встречи в лучших ресторанах города). Доходы делились так: половину я отправлял в Вологду (там велось одно важное для меня судебное дело, призванное вытащить из тюрьмы разнорабочего Снхчяна), остальная половина отдавалась Владе и, как правило, полностью уходила на ту иллюзию, которую ей необходимо было поддерживать для того, чтобы обзавестись новыми заказчиками. Такой вот замкнутый круг.

Обосновавшись вполне хорошо, мы стали совершать вылазки в Андорру и на побережье Коста-Дорадо. И чем больше вокруг нас поджидало удовольствий, тем дальше уплывали Троесолнца. Хорошо запомнилась мне череда испанских вечеров: мы сидели на балкончике с вином, сыром и багетом. Испанские вечера! Их тоже не было! Они мне приснились! Боже, сколько песни! Сколько звука! Как пахнет жареными морепродуктами!

А мы с балкончика, под которым суетится вечерний променад, смотрим на закат над морем. И в этом жизнелюбивом запахе подгорелых мидий, кальмаров, креветок расходится всё ярче оранжевое небесное озеро. Осьминог цветов. Мы чокались, танцевали в темноте или в лучах этих огненных хвостов и щупалец, постоянно занимались любовью, сверяясь с медицинским справочником, не навредит ли такая несдержанность здоровью, и снова занимались любовью, нагревшись днём на наших шезлонгах у воды. Однажды мы вернулись с побережья раньше обычного – заказчик сократил срок исполнения картины. Нас встретила скучная Вена, свиной шницель и сосед, затопивший уборную. Под выяснения отношений на ломаном английском Влады с соседом я пытался завершить заказ (чем дальше уходили от меня Троесолнца, тем тяжелее и тяжелее шла живопись вообще). Передо мной сияли и затухали закаты, но почему-то более руки не могли так же лихо, дерзко, смело их воспроизвести. Ещё неделя этих разборок, ещё неделя стараний… В итоге впервые в жизни я просрочил и ехал к заказчику с тем, чтобы попросить ещё время. По дороге мне позвонила Влада, попросила заехать в магазин и взять два кочана цветной капусты, белое вино и гель для чистки яиц.

– Какой ещё гель для яиц? – заерепенился я.

– Слушай, я видела передачу – тебе тоже надо её показать, – все яйца, прежде чем разбивать, нужно мыть специальным средством. Там инфекция! Посмотри, пожалуйста, я помню, в нашем я что-то подобное видела, ту вош эггс, ну, ты знаешь, пожалуйста, – просила она.

Заказчик был недоволен, дал всего три дня и урезал на десять процентов гонорар, капуста с вином попались сразу, а вот средство для чистки яиц задержало меня на полчаса, так как несколько продавцов и менеджер и пара случайных покупателей пытались понять, чего я хочу. Интерес, видно, всё это вызывало неподдельный, поэтому вскоре в самом центре Вены нашёлся немец, разговаривающий по-русски, с которым мы переговорили по части средства и яиц, и он огласил это на немецком. На удивление, через минуту мне преподнесли какой-то гель, подходящий, как меня уверили, для мытья куриных, перепелиных, гусиных и иных яиц.

Я взбежал по лестнице, открыл дверь.

– Выходи, мучительница! Тебе яичница из мозгов продавцов! Ты бы видела, сколько поднялось возни! Представь, старый немец, такой, знаешь, в берете, как у Мартина Лютера, владеет в совершенстве… – кричал я из прихожей, разуваясь, однако, когда я скинул плащ и открыл шкаф, увидел, что он пуст. Точнее, там висели только одна моя куртка и пиджак.

Я прошёл вперёд. В квартире творился кавардак: какие-то вещи были брошены на стол, стулья, металлический кувшинчик лежал на полу, опрокинутой валялась одна моя картина, в пепельнице громоздилась куча окурков. А на столе лежало письмо, придавленное сахарницей. Я схватил его, свалился на диван. Всё дрожало, её мелкий остренький почерк, как нервно-паралитический порошок, казалось, способен вызвать у меня судороги…

«Я не хочу, – писала Влада, – чтобы ты считал меня сукой, как считали все и всегда. ВСЕГДА, Бажен! C самого ДЕТСТВА! И ты, ты тоже туда же! Ты будешь меня считать сукой, конченой, как считали все, пожалуйста, не делай этого! Не успело мне стукнуть тринадцать, как в школе стали шушукаться, что я сплю с физруком… В четырнадцать стали говорить, что я продаюсь за деньги. Почему, ты спросишь? Из зависти, что ум у меня острее, кругозор шире, что я красивее… Бажен, ты веришь, что до девятого я шла на медаль? А вот в семнадцать – ты бы видел меня тогда! Ты бы только меня видел! Я такая наивная, а меня стали домогаться какие-то взрослые на старых «Мерседесах» дядьки, один вид которых вызывал у меня тошноту. Оказывается, мои однокурсники вывесили объявление с моим фото и адресом, в котором предлагали интимные услуги. Много всего было, поверь, я уже выше всех тех обид. Но в какой-то момент мне просто надоело доказывать, что красота – это не грех, не порок, а мода и проституция идут порознь (это у нас они синонимичны, попробуй там одеться не как все).

Не знаю, может, мне хотелось сделаться тварью назло всем им, а может… не знаю… Но, боже, как же мне хотелось уехать когда-нибудь куда-нибудь! Как же мне хотелось сгинуть из этого маленького, серенького уездного города, от его проклятой узколобости, зависти, где яркая модная девушка значит падшая. Бажен, и ведь как долго я ещё оберегала свою чистоту, выбеливала имя, как долго я противостояла этим стереотипам! И ведь стереотипы нацелены унизить женщину, растоптать, сделать безропотной коровой, чтоб потом вменить тупому невежественному пастуху! Но поверь, я падала не просто им назло – поверь же, не столько во мне зла, – я решила, что если надо опуститься, презреть что-то во имя своей цели, то я это сделаю. Не побоюсь – да и чего мне было бояться, Бажен, когда, будучи девочкой невинной, с портфелем за спиной, на меня лилось столько пахабщины, что едва ли могла ещё полностью понять, что услышала, – и добьюсь своего. Знаешь, как я лишилась невинности? Я жила одной целью – уехать из этого рассадника, заслужить жизнь, в которой красота является синонимом успеха, а успех не тождественен в представлении общества крови, воровству, подсидкам, каким-то муткам и аморальности. Я хочу жить там, где богатство говорит об уме и таланте!

Ты мне скажешь: а не всё ли равно мне до мнения общества? Нет, Бажен. Окружение, Бажен, – это половина судьбы, там зачатки твоих собственных идей, мыслей, поступков. Окружение инфицирует!!! Какой бы ты ни был сильной индивидуальностью, тебя затопчут, как вошь, орды скудоумных прожорливых людей, которые из лени, из тупой грёбаной лени, Бажен, не пошевелят мозгом и не пересмотрят свои стереотипы! Баран-отец жил так, значит, и я так буду! Баран-отец так говорил, и я голос возьму и скажу! Вот, вот, Бажен, диапазон их мыслей! А что они желают?! Что они желают?!! Бажен, их обрезанные мечты страшнее самых страшных долгих пыток! Ты скажешь, что я хуже, ты скажешь, что всюду искала материальную выгоду, что я лгунья, предательница, сука, стерва, тварь, ты знаешь, я лучше буду сукой, даже хуже, но я не кастрирую так убого свою жизнь! У нас в почёте дойка: женщина-корова, которую вечно можно доить и запахивать, пока она не издохнет. Это у нас считается женским счастьем! И ведь у меня тоже был случай. Будь ты не коровой, а изящной даже козой, тебя обзовут шалавой, а вот если ты уже и не коза, а женщина… Да к чёрту это все! Что объяснять!

Тем более я не шла по головам! Моя связь с Вазгеном не была отягощена его семейным положением, он был холост. Но Вазген – это тоже местная прослойка, даже худшая. Для меня он был трамплин, он мне был нужен, скорее, для связей, потому что женятся они на своих, как ты знаешь, чтобы потом им изменять с такими вот, как я… Я ушла от него в никуда. Просто отдала ключи от квартиры, которая считается, сам знаешь, по тем меркам шик, и уехала в свой Затон, где ты был и тебе всё ясно…

Конечно, никакого ребёнка не было. Тебя, милый Бажен, в два счёта можно было вернуть жалостью, а вот соблазнением гораздо тяжелее, так как ты, хоть и являешься уникальным явлением того города, но очень во многом, скажем, архаичен… Как ты понимаешь, я лезла из кожи вон, чтобы найти тебе заказчиков, помочь тебе не только ради тебя – я шла к своей мечте…

И как же больно сейчас, милый мой Бажен, писать, но ты единственный, единственный светлый человек, которого я любила… Любила, насколько могла… Странно, дико, Бажен! Дико, Бажен, но мы похожи! Представь! Ты такой светлый, хороший, всеми почитаемый, и я такая сука: мы похожи! В чём, Бажен? Мы никого не любим. Никого! Знаешь? Ты это знаешь! Но ты отводишь взгляд: ты любишь только Троесолнца, а я только свою мечту.

Кто он? Он Лафарг! Надеюсь, у нас с ним будут дети! Представь! Ты только вообрази себе такое: Лафарг! Бажен, прости меня… Нет, но ты представь, на каких они будут кататься пони! Влада Лафарг! Бажен, не знаю, я повешусь… Мне так больно. Так плохо. Дико. Одиноко… Вот, сбылась моя мечта… Вся сбылась! Я улетаю в Сидней, затем на ранчо… Но как больно! Отчего?.. Чем я могла так сильно разгневать бога, что мне дали ум, хитрость, красоту, манеры и ни капельки души… Или она закрылась? Не любил! Нет, ты меня не любил!!! Ты тоже, вот что страшно!!! Даже ты! Как и все другие, только вожделел!!! Похоть, всюду одна гадкая, мерзкая похоть!!! И что хуже, Бажен: изменить или никогда не полюбить?..

И я даже не знаю, я вот что думаю – в последнее время я стала жутко суеверна, хотя помнишь, как раньше я потешалась над твоими смешными абсурдными мыслями… Нет, ты меня заразил! Суеверие, сумасшествие, тупость, ересь, самолюбование, тщеславие, гнев – всё-всё заразно! Окружение нас делает, как конструктор! Окружение – инженер наших душ! Ха-ха! И я смылась, наконец, от всех уродов! Так вот, я думаю: желать ли тебе, чтобы твоя мечта, как и моя, сбылась? Желать ли тебе этого?! Ты бы знал, как мне сейчас страшно! Мне очень страшно… Какой-то беспроглядный ужас дышит на меня. Мне кажется, что я повешусь там, на ранчо…

Вдруг! Просто так, Бажен! Вдруг от нечего делать это сделаю! Ведь так страшно, когда ты всю жизнь шёл к мечте в полной темноте, и даже сердце своё закрыл, чтоб его шум не сбивал, не отвлекал тебя от тяжёлого пути… И засыпая, ты её видел… И просыпаясь… И ты всё перестроил ради неё… Всего себя! Ты по частицам создал себя нового, чтоб только соответствовать ей, стать её, такой дерзкой и красивой, достойным! Ты вменил всего себя ей! И вот она сбылась… И больше у тебя нет мечты, которая могла бы оправдать жизнь без чувств во имя цели… И у тебя нет ни мечты, ни любви…Что осталось? Пустота… Нельзя было отдавать любовь, Бажен! Мы ошиблись! И если я повешусь на его ранчо (а об этом ты наверняка узнаешь из газет, ты помнишь, кто он), прошу тебя! Полюби! Хоть что-нибудь, кроме Троесолнц!!! Пока не поздно! Хотя нет, нет и нет, и тысячу раз нет! Уже поздно! Взгляни правде в глаза, тебя мечта изнутри прожрала, ты – не ты, ты – твоя мечта, раб по сути… Нелюбящий! Ты не любил меня!!! Даже ты туда же! Но ты прости меня… прости, пожалуйста… Ты правда самый… Прости меня… Хотя бы ты…»

Следующую неделю на меня напал какой-то тихий безболезненный псих. Вроде отупения. По ночам, как сейчас помню, я вооружался мольбертом и шёл что-то калякать (безделицы всякие) на воздух. Жил будто во сне. Помню непреходящую хмарь и в ней какую-то вялую снежную крупу. И у меня в уме точно порошило. С заказчиком, обрушившимся на меня за неисполнение мольберта, я поговорил любезно и спокойно, потом так же тихо собрал вещи и поехал с ними в аэропорт, забыв даже отзвониться тем, перед кем у меня были обязательства.

Сел в самолет (вначале в аэробус, а затем из Москвы в старенький «Як-40»), уткнулся лицом в иллюминатор. В «Яке» всплакнул. Кругом лилась родная русская речь. Живой и отзывчивый Глагол. По прилете мы полчаса ждали, пока подползёт к нам трап. А когда он, обледенелый, подполз и пассажиры, кутаясь в одежды и приговаривая про обещанную метель, стали выходить и по нему спускаться, я до последнего сидел в салоне, пока меня не попросили выйти, как будто не хотел выходить.

Через месяц понял, что так и не позвонил ни Суручану, ни Марееву, ни Синёву, не сообщил, что давно уже на Вологодчине. Обосновался я, кстати, в большой квартире в сталинском доме, недалеко от Соборной Горки. Друзья меня увидели совершенно случайно в «Дымовине», а Федя даже подумал, что увидел призрак меня. И хоть я и был прежним, они почему-то от меня отдалились и не были в общении со мной просты, как раньше. А может, всё же меня изменила Вена?

Пролетел ещё месяц, и ещё. Затем настала жидкая, дрянная весна. Помню, на дворе стоял бесцветный апрельский полдень (всё плохое почему-то у меня происходит в апреле). Такой, который скорее напоминает похмельную январскую зарю… Нет, весны не было на дворе. О, вы бы видели те солнечные лучи! Как разбавленная лимонная вода, как остатки бражки, они кисло стекали свыше, отрыгивая какие-то невнятные проблески, они так стекали, как будто боялись ненароком окрасить окружающее… Да и не округа это! А какая-то акварельная зарисовка, рискующая поплыть от малейшей сопли… Знаете, от такой атмосферы начинается кашель, который долго дербанит горло и не смачивается ни одним сиропом.

Всю весну я занимался одним и тем же: находил натурщиц, сажал их в кресло (его выкупил по тройной цене у того мужика, который на тот момент уже увёз рухлядь к себе на дачу и совершенно не понимал, зачем мне такая меблировка) в ту же позу, в которой сидела Влада, и рисовал. Потом я стал их раздевать, прежде чем усадить, и у меня появилась коллекция, от вида которой краснела моя бедная ма, очень переживающая по поводу моего нравственного кризиса (как нежно она выражалась).

Платить за это приходилось дороже, зато многие из них становились моими любовницами. А когда я им рассказывал про Вену, они совсем мякли передо мной, и мне даже становилось горько и обидно за свою малую родину, за наш скромненький край, где один звук о какой-то вшивой Вене уже чего-то стоит.

И вот в тот противный полдень, когда я писал одну обнажённую девушку на кресле (ну, предположим, Марину, хотя уже не помню), зашёл Федя. Девушка, повернувшись, слегка улыбнулась и продолжила сидеть на кресле.

– Нет-нет, не уходи, – рассмеялся я, – хочешь, вместе порисуем, – а к Марине: – Я доплачу, слышишь.

Федосон немного испуганно замотал головой, косясь на девушку и исподволь рассматривая её. Он меня утащил в коридор.

– Когда ты свободен? – прошептал он мне.

– Да хоть сейчас! Неужто я променяю тебя на каких-то коз! Марин, одевайся, тебе пора! – заорал я. – Не слышала, что ли? – и потише: – К-х-коза!

Федя насупился.

– Ты что так с ней?

– А как? – повернулся к нему я. – Ей «Вена» скажешь, она бежит за тобой да ещё и даст бесплатно! (Не знаю, что на меня нашло, но говорил я громко, и Марина всё слышала.)

– Да пошёл ты!!! – не выдержал Федя, имеющий и другие претензии к нашей дружбе, замахнулся на меня и выскочил на клетку, наверное, из самых благих намерений пытаясь обуздать свой гнев.

Марина подошла ко мне, дала короткую, жёсткую пощёчину, процедила, что я мудак конченый, хлопнула дверью.

«Все ушли. И хорошо, – подумал я, – вас мне ещё не хватало». Я сел в кресло. И так гадко, так противно сделалось. Хоть голову пропусти на мясорубке. Всё мне, кажется, стало ясно. И почему друзья от меня отвернулись, и почему не могу писать Троесолнца.

И вспомнилось мне, как юным сажал себя на пост, как вдруг загорелся мучительным желанием женщины, только получив заказ у Кострякова… Но ведь старался избавиться от наваждения, так как считал, что помыслы мои должны сделаться чище, прежде чем я приступлю к китоврасу! А сейчас вот всё было с точностью до наоборот. «Василёк? – дрогнуло что-то во мне, как будто прошла рябь по холодной колодезной воде. – Но нет!» – отмёл тут же.

Однако под вечер следующего дня, зайдя в лавку старьёвщика и получив своё кольцо, я озябшими пальцами набирал её телефон:

– Василиса, привет!

– Здравствуйте, а кто это? – спросила деловито она.

На фоне слышался стук посуды.

– Это Бажен. Одноклассник, – зачем-то добавил я.

– О! – рассмеялась она дружелюбно. – Как поживаешь?

Оказалось, что живет она в Петербурге. У неё двое детей. Супруг – успешный адвокат, а она занимается для удовольствия флористикой и собирается запускать собственный проект.

– Ты знаешь, а я вот буду проездом в Питере, может, встретимся? (Конечно, мне надо было туда лететь специально.)

Она согласилась. Утром следующего дня я был в Питере. Встретиться мы должны были на Галерной. Эта улица, идущая от старых петровских верфей, венчалась аркой, соединяющей здания Священного синода и Сената, духовной и светской власти. И было у неё две жизни (эта двойственность, метафизичная дуальность Галерной мне очень нравилась): одна у парадной арки, смотрящей на Медного всадника, другая у старых верфей, где ветер гоняет серые скрипящие фонари мимо флигелей дворцов и особняков, как будто те вывернули наизнанку. Недалеко от меня остановилась машина. Новый голубой «Ягуар». Я отвернулся, как делал всегда при виде дорогих машин, и стал смотреть на верфи, такие же покинутые, как и мои Троесолнца. Неужели им так и не суждено сбыться? И почему всё как будто снова немного зависит от Василька?

– О, так это ты, – слегка опешил я, поняв, что это была Василёк.

– Не узнал? А я думаю, почему ты отвернулся? – посмеялась она.

Василёк. Как бы сказать так, чтоб стало понятно. Но мне не всё самому понятно, поэтому просто расскажу, как она выглядела. Роскошно! И в то же время очень-очень просто! Нет, удивительно лежали её длинные пшеничные волосы, за которые иногда брался ветер, намаявшийся с фонарями, и от которых шёл совершенно умопомрачительный, практически мистический аромат. И до чего она осталась непосредственной, живой! В ней, кажется, кружилась всё так же детская душа. И эти небесно-голубые глаза, в которых, как в небе, носились ласточки, сохранили знакомое мне с детства озорное очарование. Нет, стоит признать, я потерпел фиаско. Сказать так, чтоб было понятно, невозможно.

Мы прошлялись очень долго: ходили к Новой Голландии, в Русский музей, к сфинксам на Ваську. На острове я и собирался ей вручить то, что ей привёз, подготовив небольшую, но патетическую речь о том вкладе, который она внесла в мою жизнь. Однако, пока мы шли по Дворцовому мосту, она стала увлечённо рассказывать о флористике.

– И как ты назовёшь фирму? Наверняка «Василёк»? – перекрикивал я гул застрявших в пробке машин и гуляющего над Невой ветра.

– «Центаурия»!

– Что-что? Ничего не слышу!

– «Центаурия»! Это латинское название василька! Знаешь, не хотелось, чтоб моя фирма и я имели одно имя. Да и «Василёк» слишком очевидно, знаешь, что-то такое очевидное отталкивает. А так вроде и Василёк, но и нет, – улыбалась она.

Я встал посредине моста. Взял её за руку.

– Что с тобой?

– Василёк, милый Василёк, – начал я, готовый на духу, в потоках ветра и шума, ей одной всё рассказать, пустить скитаться с ветром по пустошам, наплевать на ранчо, мне сделалось опять так хорошо, светло, я опять поверил, но застеснялся и остановил себя, – почему у него такое название? Вот это «цента», то есть он что, как-то связан с кентавром?

– Ха-ха! Да, с кентавром! С помощью василька кентавр Хирон исцелился от яда Лернейской гидры. Оказывается, какой древний василёк! Но почему ты так удивлён?

Порывшись в карманах, я с утроившейся благостью (ибо я обожал снимать сразу несколько слоёв кожуры с реальности, и вот этот кентавр, спасшийся от яда гидры васильком, стал как раз третьей кожурой) достал то, что хотел ей подарить. Несмотря на то, что на нас выглядывали автовладельцы, скучающие в пробке, мне хотелось вручить это здесь. Миг в миг. Как будто и бушующее небо в это мгновение нас слушало.

– Я хочу вот это тебе подарить! Это очень необычное кольцо! Оно стало для меня знаковым! Ты знаешь, оно с кентавром! – она сняла перчатки, и я аккуратно положил его в её нежные розовые ладони.

– Как удивительно! Надо же!

– Его не надо носить! Ты его храни и береги, а вот это можешь носить, – сказав так, преподнёс ей колье с сапфирами, самое лучшее, которое нашёл в нашем городе. (Наконец-то я мог подарить Васильку что-то достойное! Кажется, мне стало 14!)

Василиса очень удивилась, долго отказывалась, но потом приняла.

– Ты бы знала, сколько всего ты для меня сделала! Скольким я тебе обязан! – заливался и ликовал я.

Однако она как будто погружалась в себя. Лицо её, точёное, казалось хмурым, сосредоточенным.

– Бажен, пожалуйста! – вдруг перебила она. – Перестань!

Я вопросительно посмотрел на неё.

– Пойдём. Не могу стоять. Холодно. – Она нырнула носом в шарф и пошла.

Я за ней. Шли мы молча. Дошли до Университетской набережной. До сфинксов. Там она встала ко мне спиной и с упрёком воскликнула:

– Если бы всё было, как ты говорил, Бажен! – И с горечью тихо продолжила: – И ведь я тебя по-настоящему любила! Верила, ждала… А ты? Ну, вот скажи мне, – она повернула ко мне красивое, холодное, как Нева, лицо, – так ты полюбил? Кого-нибудь?

Я весь съёжился.

– Ну, вот тебя в детстве.

Она ухмыльнулась. И вид у неё сделался такой странный. Немного надменный. То ли презирающий. Я стал бояться, что она швырнёт кольцо с кентавром в воду (мы как раз стояли у ступеней, ведущих к реке). И судя по тому, как она молчала, как потом отвернулась на меня и смотрела на реку, вдаль, где она впадает в небо, где она гневается, идёт волнами, хлещет, плещет, ревёт, гудит, где из неё вылетают какие-то жуткие зеленоватые горгульи – она это могла!!! Мне хотелось схватить её за руки, только чтоб она не бросила его. Пусть швыряет сапфиры! Пусть меня скинет! Но только не кольцо, которое… Нет, неважно. Но я отважно положил руки по швам и ждал, как будто сейчас, под этими дикими чёрными тучами, в этой гневной водно-воздушной пучине, рядом со сфинксом, хитрой азиатской мордой, творилась моя грядущая художественная судьба. У меня уже почти замирало сердце. Я накинул капюшон. Залез наверх и сел на статую задницей. Подбородок у сфинкса был отбит (это позже его починили).

Она достала мои подарки из сумочки. Протянула.

– Давай ты это всё подаришь тому, кого любишь… Кажется, так будет честнее.

– Нет, ты что! Пожалуйста! – спрыгнул я. – Василис!

– Ну, так вот а мне очень жалко, что не сложилось, – очень тихо она приблизилась и робко продолжила: – Ведь я и до сих пор люблю тебя, Бажен… знаешь…

Отслоилось десять слоёв кожуры.

– Но это, конечно, не значит… Я не предам Андрея! Пожалуйста, больше не появляйся! Прощай! – с жаром протараторила она, как будто ужаснулась, устыдилась того, что сказала. Скрыв за волосами глаза, в которых стояли слёзы, быстрым неровным шагом, перемежающимся с небольшими взволнованными перебежками, она ринулась к Благовещенскому мосту.

А я, чёртов триумфатор, сел снова задницей на сфинкса. И горестно, и сладко, и даже жутко мне становилось – эти ощущения неслись, как её серая фигура по Благовещенскому мосту. А я стал переживанием, переменчивым, чувственным… Homo reecto… Однако любить умел едва ли сильнее того куска сиенита, на который водрузил свою *** и который уже многие тысячелетия числится прекрасным сфинксом.

Что произошло после? Поклявшись ей не звонить и прогнав прочь все сладострастные помыслы (которые залетали в мою блудную голову), я всё же решил задержаться на несколько дней в Петербурге. Просто побыть там. Также мне хотелось исполнить несколько эскизов. Как раз с Галерной. С улицы наизнанку. А также запечатлеть остров Новая Голландия и одну крохотную безымянную кальянную, которая затерялась во дворах-колодцах и найти которую можно только с проводником. Во времена перестройки она являлась опиумокурильней, что не стёрлось полностью с её облика. Внутри, в низеньком помещении с единственным окном, завешенным ковром, несмотря на расслабляющие клубы дыма, до сих пор стоит дух риска, рока, обвала. И что-то в её размере и виде есть от Средневековья – если я не на виду, мал, тускл, сир, потерян, у меня есть шанс жить. А жить – это ютиться, прижиматься и дрожать… Там всего три диванчика, которые стоят друг к другу плотно, как безумные домишки Арля. На металлической чёрной дверце (чтобы войти в неё, надо нагнуться) звонок и домофон. Вряд ли вам удастся эту дверь найти, хотя и находится она во внутренних дворах самого Невского проспекта. Однако, уверен, в своих поисках вы натолкнётесь на что-то примечательное, так как в этих дворах поистине бездонный мир. И всюду там лестницы, ходы, коридоры, порталы, галереи, двери, лазы, канатные верёвки, висячие мосты, дыры – в иные Овидиевы слои и сны. А о кальянной мне рассказал старьёвщик, живущий в нашем городе и знающий безмерно много. Он мне оставил номер того конвоира (сложно его назвать кальянщиком или официантом), который мог меня встретить и проводить.

На следующий день вовсю хлестал дождь. Вышедши из филиала Русского музея и насытившись искусством, я направился туда. У меня были с собой карандаш и листы. Хотя писать не хотелось. Не знаю, зачем я туда шёл. Я позвонил по указанному номеру, но встретить меня отказались из-за того, что «есть посетители» (они там бывали редко, так как и мест для них, как понимаете, дорогой читатель, не наличествовало). Маршрут мне объяснили вплоть до каждой рекламки «Виагра задаром» и столба, но всё равно пришлось поплутать, а также промокнуть до нижнего белья. Купив ещё один сухой альбом, замотав его в десять пакетов, я всё же решил туда дойти. Дверь. Маленькая чёрная, как будто подвальная. Домофон. Кнопка. Нажал.

– Добрый день, к сожалению, у нас нет свободных столов, – сказал работник-конвоир, заслоняясь рукой от хлещущего дождя, который залетал вихрем мелких и крупных брызг в крохотное натопленное заведение и, казалось, нёс с собой всё лихоимство и безумие улицы.

– А можно я постою вот тут? Дождь пережду немного. Может, стоя чай или стопку выпью, – попросил я, чтобы более не мокнуть и увидеть, о чём говорил старьёвщик.

Я сделал шаг. Стряхнул как можно аккуратнее (иначе по причине тесноты были бы забрызганы окружающие) мокрую шевелюру и поднял голову.

– Нашёлся, кажется, стол…

Тут стояло ровно три стола. За одним из них сидела Василиса. Точнее, она, развалившись на диване, выпускала клубы из носа и рта и смотрела, запрокинув голову на спинку дивана, наверх, кажется, не замечая ничего, что творилось вокруг неё (хотя там не происходило ничего интересного, если не считать перемещения лысой египетской кошки и беседы двух мужчин).

– Василис, – произнёс я виновато и взволнованно, присаживаясь на диван.

Очень медленно она перевела ошалелый взгляд в сторону, но не на меня.

– Я не понял, что ты тут куришь! Эй! – но места было очень-очень-очень мало. Нет, его вообще не было! Я орал, считайте, в уши мужикам. Все четыре человека, находившиеся в кальянной, кроме Василисы, на меня тут же ополчились. Но я не мог успокоиться! Она в неадеквате сидела передо мной! От вида Василисы, от её чёрно-голубых затуманенных глаз исходило нечто жуткое. Стекло, а не глаза! Кукла!

– У нас здесь свои правила, понимаете. Пройдёмте! – тут же дотянулся до меня конвоир.

– Василиса! – потормошил я её в отчаянии.

– А маленькие юбочки для девочек, – спокойно произнесла она, устремляя на меня полоумные, без проблеска рассудка, но всё ещё прекрасные глаза. Жуткие кукольные глаза.

– Пройдёмте!

– Мы вам поможем, – встали два мужика, желая помочь конвоиру меня выставить.

– Нет! – выдрался я. – Я уйду с девушкой! Василиса!

– У нас тут не шумят! – схватил меня за руку конвоир.

Девушка, сидевшая за третьим столиком, встала и ушла.

– Приедет водитель, – произнесла Василиса и снова стала затягиваться, обращая блеск бессмысленных глаз куда-то мимо бессмысленных завихрений дыма.

Через мгновение, пока они пытались меня сопроводить, раздался звонок.

Конвоир ринулся открыть дверь.

– За Василисой.

Вошёл, сильно наклонившись в проёме, высокий темноволосый мужчина с зонтом-тростью, одетый в элегантное и лёгкое, как ветер, пальто.

– Вы кто? – нахраписто спросил я.

Он посмотрел недоумённо и аккуратно взял под руку Василису.

– Совсем немного пройти, тут за углом, – тихо и заботливо произнёс он, и она встала. Меня она как будто не видела вообще.

– Вы кто? – Моё бешенство сменилось отчаянием, я взревел, но на самом деле мне хотелось зареветь.

Они вышли. Он вёл её под руку.

Мужчина не оборачивался. Вскоре он усадил её в голубой «Ягуар», на котором она ко мне приезжала, а я ворвался в первое подвернувшееся такси и попросил преследовать их.

– Ну, пятихаточку сверху, и они твои, – просипел разбуженный таксист и дал без промедлений и моего одобрения по газам.

Свет домов, вывесок, фонарей, виднеющихся из-за стены дождя, мелькал, как в прицеле камеры, и вдруг погас. Мы выехали с Невского, пересекли реку, заехали на Петроградский остров и встали перед неработающим светофором. Но свет также погас кругом. Всё погрузилось в темноту… И мигом, разом наполнилось невообразимым хаосом. Вот мы все со своими телефонами улетели к бесформенной совокупности материи и пространства. И как легко, оказывается, наклонить это пространство и нас взболтать. Как в шейке. Только некоторые жалкие бензиновые генераторы светились сквозь пелену дождя, а мы, их обладатели, утрачивали последние признаки порядка и самодисциплины.

– Что такое? – стали открывать окна люди и переговариваться.

Меж тем еще сильнее разбазарился ливень. На дорогах за какие-то десять минут образовались многокилометровые пробки, нас блокировали не только неработающие светофоры, машины, но и люди, выбегающие из обесточенных магазинов, кофеен, ресторанов, офисов, организаций… Самим смятением являлись эти мчащиеся неупорядоченно силуэты.

– Ёклмн! Отключили! – таксист сделал погромче радио:

«Без электричества осталось 40 % города, – сообщал бесстрастный голос, – а также один район Ленобласти. Шестьдесят электричек, пять поездов дальнего следования встали на железнодорожных путях. Люди заблокированы в темноте в поездах метро. Службы метрополитена производят эвакуацию людей. Снова авария на подстанции Восточная и Парголово. На станции Восточная пытаются привести в действие резервные мощности. Уже на данный момент аналитики оценивают ущерб в сотни миллионов рублей».

На Петроградке, где мы встали, неподалеку от «Ягуара», началось броуновское движение машин и людей. Изредка в дождевике мимо нас нёсся куда-то ошалевший регулировщик, пытаясь подчинить процесс своей палочке, которую едва ли было видно в водопреставлении дождя. А пешеходные массы пересекали поверху широкие проспекты, не спускаясь в тёмные подземные переходы. Как назло, на Петроградке ещё чинили дорогу. Кто-то снёс треугольник и ограждение, и один автомобиль упал в выемку асфальта. Всё, казалось, сошло с ума от гудения машин и голосов.

Вдруг кто-то постучал в окно к водителю. Какой-то невменяемый молодой человек, как и все, промокший до нитки. Он буквально наполовину засунулся в салон, когда ему открыли, при этом он кричал ещё кому-то что-то через улицу, а водителю: «Боря есть?»

– У Пашка на Горьковской спроси, – ответил тот и закрыл окно.

– Какой Боря? – подлез к нему с опаской я. – Вы частник или в конторе?

– Такси «Три семёрки», – крякнул недовольно таксист, не ответив про Борю, – «ягуарчик» вам, кажется, быстрее пешком нагнать.

– Нет, мне надо здесь, – ответил я и уставился в окно, за которым набирал обороты первозданный хаос, к которому мы все, лишённые электричества, возвращались.

Минут через десять голубой «Ягуар» развернулся через две сплошные и нырнул во двор.

– Так же! Нам так же! – похлопал я водителя.

– Тогда ещё косарь, – сказал таксист и опять, не дождавшись моего согласия, повторил манёвр.

Через дворы мы выехали в переулок и потом, виляя за «Ягуаром» по улочкам, доехали до набережной Карповки. Тут, около одного из домов, машина остановилась. Сквозь пелену я видел крыльцо и погасшую фиолетовую вывеску «Центаурия». Какую по счёту кожу содрала с меня эта вывеска?

Мужчина помог выйти Василисе, открыл ключом ей дверь, пропустил вперёд, вернулся в автомобиль и уехал. А я расплатился и отпустил таксиста. Тук-тук-тук, – постучал я и попытался открыть, но дверь уже заперли на замок. Дождь барабанил по маленькому кованому козырьку. А извилистая Карповка волновалась, но была более пустынна и поэтому среди этого хаоса даже более апокалиптична, чем всё, что мы видели до этого.

– Лпа-на-па-кл, – пролопотала Василиса, светя на меня фонариком и отсутствующим взглядом смотря мимо меня, но не пропуская вперёд и не двигаясь. Потом она чётко сказала: – Тот новодел ужасен, обходи его стороной.

– Василис, что ты мелешь, убери, – отодвинул я фонарик, которым она светила мне в рожу, и прошёл.

Внутри пахло цветами, они стояли в нескольких вазах. Я разглядел холодильник для растений, в котором также что-то стояло, и небольшой прилавок, шкаф для вещей, телевизор, художественный станок и… двуспальную кровать! Что еще за чёртова «Центаурия»? И почему всё, что связано с чертовщиной в моей жизни, связано и с кентаврами-китоврасами?

– Оставь дверь. Я не могу при фонаре. Так при нём и рехнуться можно, – сказал я, чтоб приободрить себя. С ней наедине, укуренной или обнаркоманенной, мне было некомфортно. Хотелось хоть какого-то доступа к улице. Тем более я совсем не понимал, зачем тут стоит полноценная кровать. Чем она тут занимается?

Василиса действительно никак не отреагировала. Заперла дверь и пошла к кровати. Она легла.

«Наверное, плотно сидит! Надо её увести обратно к нам! И кто муж? Почему он это допустил?! Она так по наклонной! Муж тоже нарик! Наверняка его уже погнали из адвокатской!» – неслись мысли.

– Василь, – подёргал я её.

– За мной приедет водитель, – повторила она, как в кальянной.

– Наркоконтроль за тобой приедет, – фыркнул я и взял фонарик у неё. Мне хотелось развеять тревогу, появляющуюся во всей этой пагубной атмосфере: её глаза-стекло, авария на АЭС, заблокированный город, коллапс, какая-то «флористическая» лавка для непонятных назначений, кровать, наконец, Боря… Может, сейчас приедет какой-то клиент, желающий поиметь цветочек на кроватке?! Может, и муж враньё? Может, она продала колье моё и ширнулась?..

Оранжевый свет фонарика только усиливал мои неприятные ощущения и добавлял обстановке какой-то роковой неясности. В таком свете и правда можно было предположить, что Василёк снаркоманился, ушёл от мужа и попался в лапы сутенёра.

И тут я обратил внимание на картину, которая висела между двух пилястр на стене… Доля секунды. Я сжал волосы и, задыхаясь, стал пытаться открыть дверь, но руки мои стали трястись и мазать мимо. Дверь не открывалась. Я зажмурился. Постарался унять панику. Открыл глаза. Повернулся. Но то же самое! Господи, да что же за логово! Куда я угодил! Я кинулся открывать дверь этой проклятой «Центаурии»! Но грёбаных замков висело так много, что я не знал, какой провернуть. Упал ключ. Я его поднял, вставил судорожно. Ещё раз. Вот! Наконец, я выбежал на крыльцо.

– Я сошёл с ума!!! Василиса меня испугала! Я сошёл с ума. Срочно надо феназепам. Срочно что-то. Нет, такого не может быть. Надо посмотреть. Боже, неужели спятил? Нет, харош, всё, харош бояться, тебе просто привиделось… нервы расшатались… да и психикой ты крепкой не отличался…

Посидев под дождём и освежившись, решив оставить дверь нараспашку, я набрался храбрости и снова вошёл внутрь. Навёл фонарик. И снова задрожало всё. Коленки так и подкосило! Нееееееет!!!!! Неееееееееет!!!!Только не это!!!!!!!!

– Схожу с ума! С ума… Господи! Господи, как страшно! Нет, нет, оптический обман!!! как страшно! – Паника, казалось, разбила мир, он раскололся на тысячу кошмарно мелких мини-мириков, и я просто потерялся в них, и моё сознание медленно-медленно гибнет! Моё сознание умерщвляется… А я, прозревая, лишаюсь разума… Нет… нет же… это всё оптический обман… больное воображение…

Я снова кинулся на крыльцо. Закрыл руками лицо, и тут непроизвольно из меня стали выходить какие-то стоны и рыдания. Меня всего выворачивало от желания зарыдать и зарычать! Но как будто, позволив себе это, я бы совсем потерял силу и больше не собрался. И, кажется, найдя последнюю каплю сил и надежды, я постарался прекратить эти непроизвольные стоны, помыл лицо грязной хлещущей из водосточной трубы водой (до чего космогонической дрянью оказался тот пахнущий всеми грязями водопоток) и снова стал себя успокаивать, хотя отчаянье всего меня заливало, как дождь обесточенные районы. А ужас вселенский не давал ни понимать, ни видеть. Потом мне стало казаться, что и Петербург, и коллапс – всё это я выдумал, всё игра моего разума, а я очнусь где-нибудь среди баклажанов у бабушки Алёши и пойму, что сам наркоман.

– Карповка, вот она течёт. Значит, я еще не сошёл, – всё менее внятно говорил я, – а там эта игра разума… это просто какой-то блик… люблю навоображать… да всё отлично…

Но всё как будто плыло в стороны, и даже Карповка, даже речушка становилась хищной и какой-то жутко не такой…

– Ну нет! – топнул я, поймав в этом ужасе проплывшую, по счастливой случайности, около моей буйной головы молекулу рассудка. – Там нет этого! Это оптический обман!

Собрав волю в кулак, я вошёл. Навёл фонарь. И на мгновение, два, три, пятьсот, восемь тысяч, три целых, один, четыре, один, пять, лишился рассудка… Да, на диване лежала Василиса с полуоткрытыми пластмассовыми глазами, а над ней висела картина, которую я мечтал нарисовать и название которой «Троесолнца»… «Троесолнца» находились над ней!!!

Потом ко мне пришёл смех. Мне хотелось бить себя по ляжкам, и я бил себя по ляжкам, а потом, разойдясь не на шутку, уже со всей дури мочил по бёдрам кулаками, радуясь боли, выбежал на улицу и там дубасил ногой стену, стервенея от капавшей на меня потоками воды… От дождя, который шумел, как изверг, и топил всех нас, глупых людишек, расщепившиеся атомы, способные умереть без своего электричества!.. Я зверел… Кто-то спёр мой эскиз! Кто-то нарисовал! Уверен, очень пакостно (пока о качестве в таком состоянии, да под фонарём, я не брался судить)! Но вот как это оказалось у Василька? Как оказалось у Василька? Нет, и я этого так не оставлю! Отсужу своё авторство! Докажу всем, что это моё, у меня ведь свидетели, эскиз! И я напишу мастерски!

Меж тем Василиса встала, подошла к холодильнику. Открыла его и стала собирать букет. Обращаться к ней было бесполезно. Она отвечала что-то вообще отвлечённое.

– Где ты взяла картину? Как она называется?

– Вот там, видишь, – вдруг стала указывать она в пространство, как будто, наконец, услышала меня.

У меня от страха зашалило сердце и полил ручьями пот. По щекам моим от бессилия стали течь слёзы. Вечер с дьяволом. Нет. Всё же рехнулся.

– Что там?

Но она, не слыша меня, отвечала:

– Смотри же!

Но там ничего не было. Я бы убежал по Карповке к Адмиралтейскому, затем пешком к самолётам, которые, наверное, тоже не взлетают и не садятся из-за коллапса… Нет, пешкодралом до самой Вологды! На байдарке по рекам! Как угодно!.. Но нет! Картина… Мои родненькие Троесолнца! Они меня останавливали.

– Кто вы? – услышал я недовольный мужской голос.

Обернулся. Там стоял мужчина. Тоже высокий, тоже в лёгком пальто. С зонтом-тростью. Но лицом чуть постарше. «Видно, такая мода, – пробежало у меня. – А может, двойник? Напарник?»

– Нежин, – неопределённо и механически ответил я.

– Что вы тут делаете? – грозно спросил он, приближаясь ко мне.

– Измените тон прежде всего! – включил бычка я и, пребывая в том состоянии аффекта, спокойно мог наброситься на него. Но всё-таки он не походил на сутенёра. Хотя ввиду творившегося на улице светопреставления и последнего дня бытия любое лицо, поверьте, было каким-то чрезвычайно особенным, необыденным.

– Что вы здесь делаете? – ещё раз очень строго повторил он.

– Жду, пока Василиса придёт в себя! – процедил я. – А вы кто?

– Она придёт в себя под моим присмотром! – отрезал он недовольно. – Мне Женя докладывал, что за ним кто-то увязался. Пойдёмте поговорим. (Василиса тем временем перестала раскладывать букет, легла на кровать и уснула.)

Мы вышли на улицу. Я понял, что это не галлюцинация.

– Я её муж. А ты какого хера за ней увязался?

Услышав, что это муж, Андрей, я испытал облегчение, поэтому совершенно не отреагировал на грубость.

– Вообще-то я её одноклассник. И никакого вреда ей причинять не собирался. Встретились мы в кальянной, в таком вот, как понимаете, состоянии я её заметил. Поэтому и решил проследить. А вот к вам вопрос, как вы это допустили?

– Что допустил? – сдержанно спросил он.

– Чтоб она начала употреблять!

– Что употреблять?

– Да откуда же я знаю!

– Она ничего не употребляет. А здесь она потому, что мы не хотим пугать детей. У неё редкое сомнамбулическое заболевание.

– Боже! – воскликнул я. – Да что же это! И когда она придёт в себя?

– Никто не знает. Может, через пять минут, а может, через пять часов.

Оказалось, что врачи за два года не дали им точный ответ. А кальянная принадлежала друзьям мужа. И там за ней присматривали.

– А картина у неё откуда? Там вот висит! – наконец, дошёл я до самого интересного. «Или всё-таки это сон и я нарик?» – мелькало в голове.

– Картина? – удивился он. – Какая?

– Над кроватью!

– Одну она нарисовала.

– Какой ужас! – не удержался я. – Та, что над кроватью?

– Да, ту как раз она нарисовала.

– Когда? Точнее, вот так, да? Вот в этом состоянии? Она сейчас букет собирает! Как будто не спит!

– Да, в основном она собирает букеты и пытается куда-то уехать на машине. Если ей дать трубку кальяна, она будет сидеть и курить и не пытаться уехать, – с горечью добавил он.

– Нет, ну это правда кошмар! А можно мне разглядеть картину?

– Ну, сейчас сюда должны привезти генератор. Можете подождать. А тебе это зачем?

– Мне она очень понравилась, – процедил я и почувствовал, как поднимается во мне ярость! Украли мою картину! Её уже исполнили! Но об этом я решил не говорить, не настраивать против себя, а разузнать побольше. – А она разве рисовала? Я помню, в детстве она писала стишки. Но не рисовала.

– Ну, не то чтобы прям рисовала… Так, может, полгодика с красками поиграла, – пренебрежительно хмыкнул её муж, кажется, совершенно не понимая, зачем мы в такой ситуации так долго говорим о какой-то картине, когда Василиса в сомнамбулизме пытается сесть за руль…

Он стал отзваниваться Жене, чтоб тот срочно вёз генератор.

Тем временем на крыльцо вышла Василиса. Вид у неё был бледный и несчастный. Глаза измученные.

– Бажен, как ты здесь оказался? – спросила расстроенно она. – Что происходило?

– Ничего, ты пошла к Максу. Ты молодец. Уже сама. Он мне позвонил. Послал за тобой Женю. Вот, кажется, ещё букетик собрала. Всё хорошо на этот раз, не переживай. Всё хорошо, – приобнял он её.

– А откуда ты, Бажен? – спросила она, закрываясь руками. – И почему нигде нет света?

– Я увидел тебя в кальянной и поехал за вами.

– Авария на двух подстанциях. Поехали тогда домой. Хорошо, что ты проснулась, – сказал ей Андрей.

– Василис, я никак не ожидал… Ты береги себя, – проблеял я. – А картина эта твоя?

– Да кто ж знает, Бажен, вроде как моя… Я её потом и не во сне дорабатывала. Но начала во сне.

– А как же… А можно посмотреть?

– Так смотри…

Я взял фонарик и снова пошёл к стене. Там, перед Троесолнцами, застыл как вкопанный.

– Она прекрасна, правда? – сказала Василиса. – Видно, думала о кентавре Хироне, в честь которого хотела назвать лавку, и выплыл образ. Андрей, иди посмотри. Она, кажется, светится в темноте.

– Да, хорошая, – донеслось с улицы и нетерпеливо: – Поехали! У нас Иван Павлович сегодня! Для детей ты делала букет невесте, слышишь?

– А что ещё ты пишешь? Какие ещё картины? – скороговоркой, боясь не успеть, стал выспрашивать я.

– Всё пустяки, Бажен, – ухмыльнулась она, – вот только эта удалась! Мне очень хотелось понять, как это, – и снизив голос до шёпота, она добавила: – Как ты живешь, что чувствуешь… Вот я попробовала, хотя не знала, что так выйдет прекрасно… Но ты, пожалуйста, больше не появляйся! У меня приступ, когда я перенервничаю, всё это усиливается… Были совсем случаи страшные! Просыпалась в секунде от трагедии… А знаешь, – на глаза её навернулись слёзы, – я подарю эту картину тебе! Возьми, пожалуйста! – Она заплакала. – Это последний мой подарок! И прошу тебя… Сам видишь… Не появляйся!

И она вытерла влажную щёку и крикнула другим голосом:

– Андрей, помоги, пожалуйста, снять картину. Мы её подарим Бажену! Пусть увезёт в Вологду! Пусть на родной земле будет!

Я их поблагодарил и побрёл по всему этому первозданному хаосу к себе в гостиницу. Дождь прекратился, но влажность была такая высокая, что я снял с себя куртку, обмотал ею картину и нёс, думая о том, что сначала посплю, а потом ещё раз на неё гляну. Вдруг всё это сон?

Когда я добрался до середины пути, в городе стало появляться электричество. Засветились Петроградка и Адмиралтейский. И в облике людей проявилось нечто инфантильное. Угроза миновала. Она всех сблизила. Сплотила. Облизала апрельским языком. Пассажиры метро выбрались живыми из подземелий. Шок прошёл. И массы людей, выбитых из привычной колеи, казались возбуждёнными и даже немного праздничными, как будто радовались не только появлению электричества, но всей этой необычной шумихе, нарушившей серость их будней и заставшей их врасплох. Многие звонили по телефону и рассказывали о том, где и как их застал ливень и электрический коллапс и как они из него выбирались, что видели, слышали, чего становились свидетелями. И кажется, глазами они друг друга поздравляли с этим всеобщим коллапсом, даже когда цокали про ущерб.

Улететь из Петербурга из-за коллапса в Пулково мне удалось на следующий день. Дома первым делом я отыскал эскиз, поставил рядом с ним картину. Конечно, там были некоторые отличия, и написана она (наверное, я пытался убедить себя в этом) не так мастерски. Но всё-таки, как ни крути и ни верти, это была картина с этого эскиза. Это была моя картина. Моя! И когда я воображал, что это плод некоторого бессознательного, всеобщего поля, что она не моя, – всё брехня. Даже написанная чужой рукой, она была моя! Ведь Василиса заболела два года назад (как оказалось, лунатила она с детства, но не так серьёзно), а я её выдумал, ещё работая у Кострякова, то есть совсем юнцом! Во что бы то ни стало я решил написать такую же! Ещё одну! Но ещё краше! Ещё прекраснее. Василиса как будто мне дала толчок. Василёк как будто снова спас меня от яда какой-то там гидры.

Я не выходил два месяца. Всё писал и писал. Во время короткого отдыха я читал про сомнамбул, про то, какие с ними приключаются истории, и до конца не верил, что можно просто так украсть (не желая того) чью-то идею. Я работал, как раб на галерах. Отринул всех натурщиц. Снова, как в юности, сел на пост. И наконец написал, поставив крупно, размашисто свою подпись.

О болезни Василисы я рассказал друзьям, но о картине умолчал. Поэтому, собирая их на просмотр, я огласил, что написал два полотна и им предстоит выбрать лучшее. Также мне не терпелось поделиться своим счастьем и отметить главное свершение моей жизни. Мне хотелось их всех встретить и накормить, как царей: я набрал гору еды, питья, хорошего алкоголя, прибрал всю квартиру и сказал им вести своих друзей.

– Друзья мои, я открою сейчас две картины, – объявил им я, чувствуя переполняющую меня радость. – Вот на эту я прикрепил ленту «1», вот на эту «2». Предлагаю вам анонимно написать всё, что вы думаете о первой и о второй! – и раздал им листы.

Она написали и сдали. Все листы я перемешал и уложил, не читая, и мы принялись пировать. Нас было пятнадцать человек (большинство собравшихся были либо художниками, либо искусствоведами).

Зачем мне понадобилось голосование? Потому что порой меня мучила ревность, что у Василисы картина вышла немного иначе и в чём-то лучше (когда впервые сравнил её картину со своим эскизом, мне бросились в глаза расхождения, конечно, совершенно понятные, ведь какими бы ни были неизученными способности сомнамбул и их мозга, но они не могли быть безграничными; тем более она дописывала её и в состоянии бодрствования, на которое я и относил все те нюансы и настроения, которые не наличествовали в моём эскизе).

Сабантуй наш завершился ближе к рассвету. Проводив последнего гостя, уединившись, успокоившись и настроив свой разум на нужную (как понимаете, сакральную) волну, я стал открывать их анонимки.

«Первый супер, а во втором чего-то не хватает! – прочёл и отложил. – Голосую за первый. Второй хуже».

«Второй ФИГНЯ, ПУПСЯ! Но вот первый! Эх, сволочь, где насобачился?» – в этом я признал Мареева, и всё у меня постепенно стало умирать.

«Бажен, какой ты молодец!!! Уверен, это пойдёт уже при нашей жизни в музей! Очень рад за тебя! Ну, а второй… Не знаю… Можно для наглядности оставить, чтоб подчёркивал блеск первого! Поздравляю!» – это точно Федя (и по стилю, и по длине).

Я всё быстрее и быстрее разворачивал листы и везде видел одно и то же! Первый, первый, первый… «Нет, это ошибка!» – выло во мне. Я судорожно перечитал их все несколько раз. Но ошибки не было! Посмотрел, правильно ли прикрепил ленты, не перепутались ли случайно номера…

– О боже! Нет! – взмолился я.

Как же резко мне сделалось больно! Эту боль даже сравнить не с чем! Никогда и ничто мне не делало так невыносимо больно! Как будто меня искромсало, исполосовало заживо, и не только мою тушку, но и само ядро. Но вскоре, к моему удивлению, эта резкая, душераздирающая боль исчезла. И появилась ненависть. Я ещё раз взял листы и перепрочёл. Я вычислил каждого гостя и каждого возненавидел. Я даже возненавидел их описки, помарки, высмеял ошибки, почерки, загогулины, эдакие хвостики, крупные, как лапти, буквы. Но более всего, более всего я возненавидел Василису! «Она даже не художник! Она больной человек! Она, скорей всего, уже где-то в неврологии! В палате с решётками! Пытается во сне уехать на машине! Как ей удалось! Как и почему? Почему именно мой эскиз! Почему? – приходил в ярость я. – Почему именно моя картина? Моя! Моя! Моя!»

И что-то мне подсказывало, что из-за любви… Ведь если б она не любила, она бы не смогла украсть, настроиться на моё творчество! «Горела бы её любовь где-то далеко в аду! – проклинал я. – Мне не нужна её любовь! Мне нужны Троесолнца! Мои! Мои!»

Я схватил картину, которую она нарисовала, и хотел побежать с ней на улицу! Сжечь её! Стереть с лица земли! Но уже у двери остановился. «Это же моё! – зарычал я, опомнившись. – Я, это я автор! Моя, моя идея!» Я черканул свою подпись крупно, поставил обратно на место. Схватил «Троесолнца» номер два (которые писал два месяца) и понёс во двор. Бросил их в контейнер. Попытался поджечь мусорник, но он, как назло, не разгорался, а только смердел. Тогда я вытащил её из мусорника, измазавшись по локоть в помоях и отходах, и побежал снова в квартиру. Взял нож и стал резать её. Я заносил нож и обрушивался, как помешанный, на картину. Когда она превратилась в лохмотья, в языки, я ещё прошёлся ножницами и снова вынес на мусорку.

И всё равно облегчение не приходило! С того дня во мне поселилась тихая ненависть. Я ненавидел Василька! Она украла у меня всё! Главную цель в жизни! И все, как будто сговорившись, обсуждали, какая у Нежина картина! Ко мне поступили заказы из Москвы! А вы бы слышали, что говорили: «провидец», «славянское светило»! Её вызвалась оценить Луиза Николаевна! И как она меня чествовала!

Спустя три мучительных, отвратительных года я нашёл в себе силы, стёр свою подпись и вернул её заказной почтой Василисе (чтоб избежать малейшего с ней контакта), написав сухо, но честно о том отклике, которого удостоилась её работа, и тех предложениях, которые поступили на данный момент. На самом деле мне это дорогого стоило. До последнего я колебался: сжечь её или отдать. Ведь если бы я сжёг, то все лавры отошли бы мне: я бы восстановил справедливость, так как идея принадлежала мне. Но что-то внутри подсказывало, что если я сожгу из ненависти и ревности, то уже и сам ничего не напишу.

Затем в течение пяти лет я писал третьи «Троесолнца». Их, как и картину Василька, встретили на ура. Да и я сам понял, что они получились безупречно. Однако через год в доме, в который я переехал (наконец купил квартиру в том доме на набережной, где в юности снимал квартиру), произошёл сильнейший пожар. Полыхала квартира на шестом этаже, происходили взрывы газа… И картина, которая выстроила всю мою жизнь, сгорела… Как будто её мощное сияние привлекло всё зверство огня. И когда я оправился от шока утраты, мне почему-то показалось, что я уже знал давным-давно, что так будет.

Предыдущая главаГлава 4 из 5Следующая глава