К книге
Красный генерал Империи 3Глава 15
83%
Глава 15
15

Тринадцатый год был годом, в котором ничего не происходило.

Я пишу это без иронии. После двенадцатого года, после папки, суда, манифеста, после всего того грохота, в котором перевернулась русская власть, тринадцатый год был тих, как бывает тиха земля после того, как по ней прошла гроза, и всё промокло, и всё прибито, и в воздухе стоит та особенная свежесть, какая бывает только после большой бури. Ничего громкого не происходило. Происходило другое, что громче грома, но не слышнее травы: страна начинала жить по новому порядку.

Я в тринадцатом году работал в Государственном совете. Работа была не та, к какой я привык за двенадцать лет, — не тайная, не папочная, не та, где собираешь нить к нити в темноте. Работа была открытая, законодательная, медленная. Государственный совет был старшей палатой: через него проходили все законы, какие Дума принимала, прежде чем лечь государю на подпись. Моё дело было следить, чтобы новый порядок не сломался в первый же год от собственной неопытности, — чтобы Дума в горячке первых реформ не наделала такого, что обрушит всё здание прежде, чем оно встанет.

Я в этом году много спорил с Лениным.

Мы с ним спорили не как враги — мы спорили как два человека, которые хотят одного, но идут к нему с разных сторон. Ленин был председатель Совета министров, у него за спиной была думская фракция, которая хотела всего и сразу: земля — крестьянам, восьмичасовой день — рабочим, всё — немедленно. Ленин эту горячку фракции отчасти разделял, отчасти сдерживал. Я был тем, кто сдерживал. Я ему говорил: «Владимир Ильич, реформа, проведённая за год, рушится за два. Реформа, проведённая за десять лет, стоит сто. Дайте земельному закону пройти через губернии медленно, по уездам, по проверке, иначе вы получите не передел земли, а резню за землю». Ленин злился, спорил, приводил доводы, цитировал цифры — он был великий спорщик, такого спорщика я в жизни не встречал, — но к концу спора чаще соглашался, чем нет. Он был умён той высшей умностью, какая умеет отличить свою правоту от своего желания.

Земельный закон мы с ним в тринадцатом году провели вместе. Он был не такой, какого хотела фракция, и не такой, какого хотели правые. Он был средний, тяжёлый, выстраданный в спорах закон, по которому помещичья земля выкупалась казной в рассрочку и передавалась крестьянам через земельные комитеты, по уездам, постепенно, без единоразового передела. Столыпин, будь он жив, узнал бы в этом законе много своего — мы взяли из его реформы то, что в ней было разумного, и соединили с тем, чего фракция требовала. Сам Столыпин в тринадцатом году был уже не у дел — он после введения парламентского правления ушёл из политики, не приняв нового порядка, и уехал в имение; он не был врагом, он был человеком другого времени, и он это понял о себе сам, с достоинством. Я об этом жалел. Но история идёт, не спрашивая, кто к ней готов.

Сосо в наркомате национальностей развернулся так, как я и думал.

Наркомат национальностей был тем местом, где сходились все нити, которые могли порвать новую Россию: Польша, Финляндия, Кавказ, Туркестан, еврейский вопрос, прибалтийские немцы, украинский вопрос. В той, другой истории всё это рвануло разом в семнадцатом году и разнесло империю в клочья. Я знал это наизусть. И я знал, что человек на этом месте может либо удержать империю как единое целое, дав окраинам столько, сколько нужно, чтобы они захотели остаться, — либо потерять её, дав слишком мало или слишком поздно.

Сосо давал ровно столько, сколько нужно, и ровно вовремя.

Он начал с того, что знал лучше всего, — с Кавказа. Грузинские, армянские, азербайджанские школы на родных языках; местное самоуправление с реальными правами; уважение к вере и обычаю при твёрдом единстве державы. Он эту работу знал не по бумагам — он был оттуда, он этим дышал. Финляндии он вернул конституционные права, которые у неё отнимали в начале века, и финский вопрос, который в той истории был гнойной раной, здесь начал заживать. Польше он дал широкую автономию в составе державы — не независимость, которой требовали польские крайние, но столько самоуправления, сколько было нужно, чтобы поляк почувствовал, что он живёт в своей Польше, а не под русским сапогом. Еврейский вопрос — черту оседлости, позор старой России, — Сосо провёл через Совет министров к отмене в первый же год, и я знаю, что это далось ему труднее всего, потому что против стояли и справа, и кое-где в самой фракции, но он провёл.

Я за ним в этот год наблюдал внимательно. Я искал в нём ту тьму, о которой знал. Я искал признаки того, что власть, настоящая власть наркома большой державы, начнёт будить в нём прежнего человека — того, который решает вопросы коротко, через страх, через нажим, через устранение. Я искал и не находил.

Не то чтобы тьмы в нём не стало. Она была. Я её видел в иные минуты — в том, как у него темнело лицо, когда кто-то ему лгал или интриговал против дела; в той короткой, страшной неподвижности, какая на него находила, когда он сдерживал гнев. Тьма была. Но он её держал. Он научился её держать. Шесть лет рядом со мной и год самостоятельной работы научили его тому, что силу свою надо тратить на дело, а не на людей, и что человека, который мешает, надо переспорить, обойти, переждать или убедить — но не сломать. Он это усвоил не как правило, которое можно нарушить, а как привычку, которую тело уже не хочет нарушать. Это и было то, ради чего я с ним работал шесть лет. Не запретить ему тьму — запретить нельзя. А приучить руку к свету так прочно, чтобы она к тьме уже не тянулась сама.

К нему в наркомат пришли молодые люди со всех окраин. Серго Орджоникидзе вёл при нём кавказские дела. Пришли татары, поляки, латыши, евреи — Сосо собирал людей не по крови, а по делу, и его наркомат был самым пёстрым местом в новой России. Я однажды ему сказал: «Иосиф Виссарионович, у Вас в наркомате говорят на двадцати языках». Он ответил: «На двадцати трёх, Николай Иванович. Я считал. И это хорошо. Империя, в которой инородец работает на империю, — крепкая империя. Империя, в которой инородец сидит под надзором, — гнилая. Я строю первую».

Это была государственная мысль. Зрелая, точная, своя. Я её записал в тетрадь в тот же вечер, потому что она стоила того, чтобы её сохранить.

Государь в тринадцатом году ожил.

Я это видел при каждой встрече. С него спало то, что давило его всю жизнь, — ежедневная, неподъёмная тяжесть единоличного решения всего. Он больше не должен был один отвечать за каждую беду огромной страны, за каждый недород, за каждую забастовку, за каждую смерть. Теперь за это отвечало правительство перед Думой, а государь отвечал за то, что он умел и любил, — за армию, за веру, за достоинство России. Он стал спокойнее, ровнее, я бы сказал — счастливее, насколько это слово приложимо к нему. Он больше времени проводил с семьёй. Алексей, наследник, рос — болезнь его не оставляла, но мальчик жил, и государь возле него отходил душой.

Он меня в тринадцатом году принимал часто, и наши встречи стали другими, чем прежде. Прежде это были встречи государя и его тайного советника по огромному делу. Теперь это были встречи двух немолодых людей, сделавших вместе большое дело и доживающих его плоды. Мы пили чай. Говорили не только о государстве. Он расспрашивал меня о Хабаровске, о Дальнем Востоке, который я любил и о котором умел рассказывать. Я ему рассказывал про тайгу, про Амур, про тигра, которого видел раз в жизни на охоте и не выстрелил, потому что зверь был слишком хорош, чтобы его убивать. Государь это слушал, как мальчик слушает сказку, и я понимал, что этому человеку за всю его жизнь мало кто рассказывал просто так, ничего не прося взамен.

Однажды он мне сказал:

— Николай Иванович, я Вас хочу спросить об одном, и Вы не сердитесь на вопрос. Вы кто? Я Вас знаю двенадцать лет. Я Вам обязан больше, чем кому бы то ни было на свете. Но я Вас не понимаю. Вы пришли из Хабаровска старым генералом и за двенадцать лет переменили Россию. Так не бывает с генералами. У Вас иногда в словах проскальзывает такое, чего человек Вашего времени и Вашей судьбы знать не может. Кто Вы?

Я долго молчал.

Я мог бы сказать ему правду. Иногда мне хотелось её сказать — за двенадцать лет я не сказал её ни одному человеку, и тяжесть несказанного давила. Но я знал, что правду говорить нельзя. Не потому, что он бы не поверил, — он бы, может, и поверил, он был верующий человек, привычный к чудесам. А потому, что эта правда ему была не нужна. Она ничего бы ему не дала, кроме смятения. Человеку не нужно знать, что им двигал пришелец из будущего. Человеку нужно знать, что он сам сделал великое дело. А он его сделал сам — я только помог.

— Государь, — сказал я. — Я старый человек, который однажды получил второй шанс прожить жизнь и постарался прожить его не зря. Это всё, что я могу Вам сказать. Простите, что не больше.

Государь посмотрел на меня долго.

— Второй шанс, — повторил он тихо. — Знаете, Николай Иванович, я Вам, кажется, верю. И я Вам больше не буду задавать этого вопроса. У каждого человека есть своя тайна между ним и Богом. Я Вашу уважаю.

Больше он меня об этом не спрашивал. Никогда.

Сердце моё в тринадцатом году сдавало по предсказанию Кречетова — ровно, без обвалов, но неуклонно. Я уставал быстрее. Я спал по-настоящему мало, хотя Артемий и Кречетов стерегли меня как могли. Бывали дни, когда я не вставал с постели до полудня, и Сосо в такие дни приходил ко мне с бумагами и работал у моей кровати, и это никого уже не удивляло.

Я не боялся. Я в эту жизнь пришёл нежданно и прожил её сверх всякой меры — двенадцать лет, которые мне были подарены неизвестно кем и за что. Я сделал в эти двенадцать лет больше, чем человек вправе мечтать сделать за жизнь. Мне нечего было бояться и не о чем жалеть. Я жалел об одном — что не увижу, как всё это пойдёт дальше, через десять, через двадцать лет; что не увижу Россию двадцатых, тридцатых годов — той России, какой она станет без той войны, без той революции, без того тридцать седьмого. Но это была не горькая жалость. Это была светлая жалость человека, который посадил сад и знает, что не доживёт до его полного цвета, но твёрдо знает, что сад будет цвести.

Татьяна Ивановна приходила ко мне во снах чаще, чем прежде. Я понимал, что это значит. Она приходила всё ближе, как приходит близкий человек к тому, кто собирается в дорогу. Она во снах больше не стояла в дверях — она садилась рядом, у стола, как сидела при жизни, и молчала, и это молчание было не печальным, а тихим, домашним, обещающим. Я просыпался после этих снов спокойным.

В конце тринадцатого года, на Рождество, у меня собрались все.

Это было у меня дома, в витте́вском доме на набережной. Пришли Кондратенко с женой, Кони, Северцов, приехавший с Дальнего Востока на праздники, Селиванов. Пришёл Сосо — один, он так и не женился после Като, и я знал, что не женится; он всю свою силу отдавал делу, и места для другого в нём не осталось. Кречетов был тут же, ворча на меня за то, что я долго сижу за столом.

Мы сидели допоздна. Говорили. Вспоминали Артур, вспоминали Витте, который до этого Рождества не дожил месяца, тихо угаснув в ноябре, успев увидеть новую Россию и порадоваться ей. Пили за него. Пили за государя. Пили за тех, кого с нами уже не было.

В какую-то минуту, поздно, когда разговор сам собой притих, Кондратенко поднял рюмку и сказал:

— Господа. Я хочу сказать одно. Нас тут за столом — те, кто двенадцать лет делал одно дело. Кто-то из Артура, кто-то из Хабаровска, кто-то из Тифлиса. Мы разные. А дело было одно. И вот оно сделано. Я не знаю, как это вышло. Я простой солдат, я в большую политику не лез. Но я знаю одно: в середине всего этого все двенадцать лет сидел один человек. — Он посмотрел на меня. — За Вас, Николай Иванович. За то, что Вы нас всех собрали и довели до этого стола.

Все встали. Я остался сидеть — встать у меня уже не было сил, и все это поняли и не обиделись. Они стояли вокруг стола с поднятыми рюмками, эти люди, которых я собирал двенадцать лет по всей огромной стране, от Артура до Петербурга, — и смотрели на меня.

Я посмотрел на них. На Кондратенко, которого вытащил из истории, где он погиб под Артуром в декабре четвёртого года. На Кони, седого и прямого. На Северцова, моего верного, молчаливого Северцова. На Селиванова. На Кречетова, ворчуна и друга. И на Сосо — на Иосифа Виссарионовича Джугашвили, наркома новой России, который стоял в конце стола и смотрел на меня тем долгим, неподвижным взглядом, в котором сейчас не было ни тьмы, ни напряжения, а было что-то, чего я в нём раньше никогда не видел и для чего у меня нет другого слова, кроме как — любовь.

Я не смог сказать речь. Я сказал три слова:

— Спасибо, друзья. Сделано.

И добавил, тихо, по привычке, которую они все за двенадцать лет знали и любили:

— По уставу.

И они засмеялись — тепло, все разом, — и выпили, и сели, и вечер пошёл дальше, в тепле, в свете, под падающий за окном рождественский снег.

В ту ночь, когда все разошлись, я сидел у стола один.

Артемий убрал посуду и ушёл спать — я его отпустил. Дом затих. За окном падал снег на тёмную замёрзшую Неву.

Я открыл тетрадь.

Я написал:

«Рождество тринадцатого года. Год тих. Земельный закон прошёл. Сосо держит окраины — на двадцати трёх языках, без надзора, на дело. Государь ожил. Витте умер, успев увидеть. Все были у меня нынче. Кондратенко сказал тост. Я сказал 'сделано". Это правда. Сделано. Сосо в конце стола смотрел на меня так, как не смотрел никогда. Я понял, что это. Ради этого взгляда стоило прожить двенадцать лет».

Я подержал перо.

И написал внизу, отдельной строкой, последнее на этот год:

«Сделано. По уставу».

Закрыл тетрадь.

Я ещё посидел немного у стола, глядя на снег. Потом встал — медленно, держась за стол, — и пошёл к постели, как велел Кречетов.

Тринадцатый год кончался. Впереди был четырнадцатый — год, в котором та, другая Россия вошла в войну. Я знал про этот год всё. Я знал, что летом в Сараеве убьют эрцгерцога и что после этого мир покатится в пропасть. Я знал, что мне в этом году предстоит последнее большое дело — может быть, самое важное из всех: удержать новую Россию от той войны.

Но это было впереди. А сейчас был тихий рождественский снег, и тёплый дом, и сделанное дело, и сон, в котором меня ждала Татьяна Ивановна.

Я лёг и уснул.

Она пришла. Села рядом. И в эту ночь — впервые за двенадцать лет — она заговорила.

— Скоро, Коля, — сказала она тихо. — Но ещё не сейчас. У тебя ещё одно дело. Доделай — и приходи. Я жду.

Я хотел ответить, но во сне не было голоса. Я только посмотрел на неё. Она улыбнулась — той своей улыбкой, какую я помнил сорок лет, — и положила руку мне на руку, и рука её была тёплая.

Я проснулся под утро спокойным, как не просыпался давно.

Впереди был четырнадцатый год.

Предыдущая главаГлава 15 из 18Следующая глава