Освобождённая земля встречала их пепелищами.
Немец уходил так же, как уходил с Ржевского выступа весной, — не бегством, а отходом, расчётливым и страшным, выжигая за собой всё живое. «Выжженная земля» — Корнев знал это слово, объяснял его когда-то Гордееву на смоленском пепелище, и вот теперь оно тянулось перед дивизией вёрста за вёрстой: сожжённые дотла сёла, чёрные остовы печей, торчащие в небо, как могильные кресты; взорванные мосты; отравленные или забитые падалью колодцы; поля, засеянные минами; и тишина — та особая тишина мёртвого жилья, которую Корнев научился узнавать ещё под Вязьмой.
Но земля, через которую они шли теперь, на юге, отличалась от смоленской одним: здесь оккупация стояла дольше и легла тяжелее. Здесь немец хозяйничал почти два года — и хозяйничал так, что от этого хозяйствования стыла кровь.
В одно из сёл — большое, малороссийское, с белёными хатами под соломой, наполовину сожжёнными, — они вошли под вечер. И из погребов, из землянок, из уцелевших на окраине хат стали выходить люди. Те немногие, кого не угнали, кто пересидел в щелях, в лесу, в погребах. Истощённые, оборванные, с тем особым взглядом переживших, что Корнев знал. Они выходили навстречу входящим войскам, и плакали, и крестили солдат, и кланялись в пояс, и совали — последнее, кто что мог.
А потом старики повели их за околицу. Показать.
За околицей, в овраге, был ров. Длинный, наспех закопанный ров, по краям которого земля осела и просела, обнажая то, что Корнев — и все, кто там стоял, — понял сразу, не нуждаясь в объяснениях. Старик, что привёл их, седой, трясущийся, рассказывал глухо, без слёз — слёзы у него, видно, давно кончились:
— Осенью, в первый год ещё… Согнали всех, у кого… ну, кого назначили. И семьи их. И активистов колхозных. И тех, кто из города прибился, беженцев. Сюда, ко рву. И… — Он махнул рукой, не в силах сказать. — Двое суток стреляли. Детишек — тоже. Мы из лесу слыхали. Двое суток. А после — закопали кое-как, неглубоко. С тех пор тут… собаки, бывало… — Он осёкся, замолчал.
Стояли молча. Бойцы — обстрелянные, видавшие смерть во всех видах мужики — стояли над этим рвом и молчали, и у многих ходили желваки, а молодые отворачивались, и кого-то рвало в стороне. Гордеев стоял, сжав кулаки так, что побелели костяшки на изуродованной руке, и смотрел в ров не отрываясь, и лицо у него было такое, какого Корнев у него не видел даже в самом тяжёлом бою.
— Вот, доктор, — сказал Гордеев тихо, не оборачиваясь, и голос у него был чужой. — Ты меня весной на смоленском пепелище спрашивал — помнишь? — можно ли с этим врагом договориться. И сам отвечал — гляди, мол, на пепелище, вот тебе ответ. — Он мотнул головой на ров. — А это — ответ к ответу. Это уже не пепелище. Это… — Он не нашёл слова. — Я, доктор, на войне третий год. Всякое видал. Думал — очерствел, ничем не проймёшь. А вот это… детишек-то за что? Беженцев за что? Они ж не воевали. — Он повернулся к Корневу, и в выцветших глазах стояло что-то страшное. — За что, доктор? Ты ж умный, из будущего. Объясни мне — за что детишек-то в ров?
Корнев молчал. Он знал ответ — холодный, чудовищный ответ, который вычитал в той жизни в книгах про эту войну: про теорию, по которой одни люди объявлялись людьми, а другие — нет, подлежащими уничтожению по самому факту рождения, по крови, по племени; про машину истребления, поставленную методично, по плану, с бухгалтерским расчётом. Он знал это. Но объяснить Гордееву — объяснить так, чтоб от объяснения не стало ещё страшнее, — не мог.
— Не за что, Степан Игнатьич, — сказал он наконец. — В том и весь ужас, что не за что. Они так решили — что вот эти не должны жить. По крови. По племени. Не за вину — за то, что родились. Это, Степан Игнатьич, не война. Война — это солдат против солдата. А это — другое. Это они задумали целые народы стереть с земли. По плану. С расчётом. Рвами вот такими — по всей занятой земле. — Он посмотрел в ров. — Я знаю про это. Знаю, что таких рвов — много. Очень много, по всей оккупированной земле, от моря до моря. И знаю, что про это потом будут говорить как про самое страшное, что вообще делал человек с человеком. Самое страшное за всю историю.
— Самое страшное за всю историю, — повторил Гордеев глухо. — А мы тут. Посреди него. — Он сглотнул. — Тогда вот что, доктор. Тогда я теперь понимаю, за что воюю. По-настоящему понимаю. Не за высоту, не за орден, даже не за Родину вообще, в общем-то. А вот за это. — Он показал на ров. — Чтоб таких рвов больше не было. Чтоб того, кто это придумал, — под корень. Чтоб духу его на земле не осталось. Вот теперь я до Берлина дойду, доктор. Чего б ни стоило. Чтоб ни одного такого рва больше. Нигде. Никогда.
— Дойдём, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — За этим и идём.
Ров закопали по-человечески — всем миром, солдаты и уцелевшие жители вместе, насыпали холм, поставили обелиск из чего нашлось. Корнев записал в тетрадь то, что узнал от стариков, — сколько примерно, кого, когда. Имён почти не было: кто их теперь назовёт, поголовно вырезанных, вместе со всеми, кто мог бы помнить. Безымянный ров. Целый ров безымянных. И Корнев, стоя над свежим холмом, подумал то, что думал всегда, только горше горького: и сюда придут. Через восемьдесят лет — придут, поднимут, попробуют назвать. И почти никого не назовут. Но будут пробовать. Потому что у каждого, и в этом рву, было имя. И каждое стоит того, чтоб его вернуть, — даже если уже нельзя.
А ещё он делал то, что не входило ни в какие наставления и что считал не менее важным, чем лечить, — он запоминал и записывал.
В том же селе, у того же рва, к нему привели мальчонку — единственного, кто уцелел из большой семьи. Лет двенадцати, с глазами столетнего старика. Он пересидел «акцию» в погребе под хлевом, куда мать успела его затолкать и завалить, а сама не успела, осталась наверху, со всеми, и ушла ко рву. Мальчонка двое суток слышал из погреба то, что было наверху и за околицей. А потом вылез — и не было никого. Ни матери, ни братьев, ни села почти.
Он не плакал — выплакал, видно, всё. Он рассказывал Корневу ровным, страшным, недетским голосом, что видел и слышал, и просил об одном: «Дядя доктор, ты запиши. Чтоб знали. Чтоб не сказали потом, что не было. Они говорили, уходя, что никто не узнает, что они всё спалят и никто не докажет. А ты запиши. Ты грамотный. Чтоб осталось».
И Корнев записал — всё, что рассказал мальчонка, слово в слово, в отдельную тетрадь, не в ту, где имена павших, а в другую, для свидетельств. Записал, как просил ребёнок: чтоб осталось, чтоб знали, чтоб не сказали потом, что не было.
— Запишу, — сказал он мальчонке. — И не я один. Многие запишут. И будет суд — над теми, кто это сделал. Открытый суд, при всех, с приговором. Я знаю, что будет. — Он знал это твёрдо — знал из той жизни, что уже в этом году пройдут первые открытые суды над военными преступниками, и в освобождённых городах, при тысячах свидетелей, палачам вынесут приговор. — И через много-много лет — будут помнить. Я тебе обещаю. Твою мать, и село твоё, и всех, кто во рву. Не сотрётся. Они хотели стереть — а не сотрётся. Потому что ты выжил и рассказал. И я записал. И будут помнить. Это им, — он кивнул на запад, на ушедшего врага, — это им страшнее всякой пули: что не сотрётся, что будут знать, что осудят. Ты, малец, своим рассказом по ним крепче ударил, чем иной снаряд. Понял?
Мальчонка кивнул — серьёзно, по-стариковски. И Корнев пристроил его при медсанбате, на кухню, под присмотр, — не бросать же сироту на пепелище, — а потом переправил в тыл, в детдом, живого, с записанным свидетельством, которое тот понёс в будущее.
И, отправляя его, Корнев думал коротко, без длинных слов: вот ещё зачем я тут. Не только лечить и спасать. Ещё и — свидетельствовать. Запоминать. Чтоб не стёрлось, как они хотели стереть. Я ведь оттуда, из будущего, — я знаю, как это важно и как легко забывается то, что не записано. Знаю, как через восемьдесят лет иные начнут говорить «не было, преувеличено, выдумали». А я — видел. Своими глазами. И записал. И этот мальчонка — выжил и рассказал. И мы оба теперь — свидетели. На всю историю свидетели. Это, может, не врачебное моё дело. Но больше некому, а я — могу. И знаю, как это нужно. Лучше многих знаю.
Корнев делал то, что мог делать, — лечил живых.
Как когда-то в освобождённой Вязьме, он развернул в каждом крупном освобождённом селе медпункт для жителей — не по приказу, сам. Раненых и больных среди гражданских было не меньше, чем среди солдат: подорвавшиеся на минах, которыми немец засеял поля и дороги; обожжённые при поджогах; больные, истощённые до дистрофии, особенно дети — дети с теми стариковскими глазами, которые Корнев впервые увидел в Вязьме и которые с тех пор являлись ему во сне.
И ещё одно он делал, чего здешние медики ещё не осознавали в полную меру, а Корнев знал наперёд: бился с тифом.
Он знал, что освобождённые территории — рассадник сыпного тифа. Что в скученности оккупации, в землянках, в лагерях, в голоде и вшах тиф расползался, и что с приходом войск, с движением масс людей, с возвращением угнанных он вспыхнет эпидемией, если не принять мер. В той жизни он читал про тифозные вспышки сорок третьего — сорок четвёртого, выкосившие в иных местах не меньше, чем бои. И он бил по тифу так, как умел бить по всему, — на упреждение.
Он добивался санобработки, карантина для подозрительных, мытья, стрижки, прожарки одежды от вшей — потому что вошь и есть разносчик тифа, и убей вошь — пресечёшь заразу. Он ругался с командирами, не понимавшими, зачем в наступлении возиться с банями и вошебойками; писал рапорты в армию; организовывал санпропускники. И там, где доходила корневская метода, тиф гас, не разгоревшись, — а где не доходила, вспыхивал, и Корнев, узнавая о вспышках на соседних участках, скрипел зубами: знал ведь, предупреждал, можно было упредить.
— Доктор, ну какие вши, какие бани, — отмахивался иной командир. — Война, наступаем, не до того! Людей в бой гнать надо, а ты — мыться!
— А тиф тебе полроты выкосит без всякого боя, — отвечал Корнев холодно. — И не глядя на твоё наступление. Вошь, командир, врага не разбирает — она и наших жрёт, и заразу носит. Помоешь людей, прожаришь одежду — сбережёшь больше, чем иной бой. Я тебе говорю как врач: эпидемия в наступающей армии — это катастрофа похуже немецкого контрудара. Слушай меня, пока я по-хорошему прошу. Потом локти кусать будешь.
И его слушали — потому что слава о военвраче Корневе, который «вдвое меньше теряет» и «будто наперёд знает», шла впереди него, и редкий командир рисковал ею пренебречь. И тиф на участке корневской дивизии не разгулялся — а это были сотни, может, тысячи спасённых, которых никто никогда не сосчитает, потому что не умерший от эпидемии не попадает ни в какую сводку. Капля за каплей. Невидимая, неучтённая, но живая.
А в одном из освобождённых сёл Корнев услышал то, от чего у него похолодело внутри, — потому что узнал почерк.
Село было особенное — его не сожгли, как другие. Его выморили иначе. Незадолго до отхода сюда пришла, по рассказам выживших, особая команда — не фронтовики, а каратели, по линии безопасности, — и провела «акцию»: согнали тех, кого подозревали в связи с партизанами, и их семьи; часть расстреляли, часть угнали; старосту, что тайком помогал партизанам, повесили на площади, и не дали снимать трое суток, для острастки. И всем этим — рассказывал уцелевший, прятавшийся учитель, единственный грамотный, оставшийся в селе, — распоряжался офицер. Молодой. В очках. Спокойный, вежливый даже, не кричал, не зверствовал напоказ — наоборот, всё делал буднично, методично, будто бухгалтер, сверяясь со списком, отмечая галочки.
— Вот это и было страшнее всего, товарищ доктор, — говорил учитель, и руки у него тряслись. — Что буднично. Без злобы. Был бы зверь, пьяный, орущий, — оно бы понятнее. А этот… он по списку. Спокойно. «Этого — туда, этих — в эшелон, этого — повесить». И в книжечку галочку. И очки протрёт платочком. И дальше по списку. Как… как опись имущества. Только имущество — это мы были. Люди. — Учитель закрыл лицо руками. — Я его лицо теперь до смерти не забуду. Спокойное такое. В очках. Будто и не человек вовсе, а машина считающая.
Корнев слушал, и внутри становилось холодно и ясно.
Молодой. В очках. Спокойный, методичный, по списку, без надрыва, с расчётом. Почерк. Тот самый почерк, который Корнев знал через всю войну, — холодный, умный, нечеловечески методичный почерк человека, который под Вязьмой охотился на выходящих из котла, как на дичь, не из ярости, а из расчёта; который бил по санитарам, изучив, что русские вытаскивают своих; который коллекционировал Корнева, как охотник — единственного зверя, которого не взял.
— Майнхард, — сказал Корнев тихо, ни к кому.
— Что, товарищ доктор? — поднял голову учитель.
— Имя его, говорю, не слыхали? Офицера того, в очках?
Учитель подумал, наморщил лоб.
— При мне раз обратились… вроде «герр майор». А фамилию… — Он мучительно вспоминал. — Что-то такое… на «м»… Майн… Майнгард, что ли? Майнхард? Не поручусь, товарищ доктор. Боялся я его до того, что в уши не лезло.
— Майнхард, — повторил Корнев. — Он. Спасибо. Я знаю этого человека. Давно знаю.
Учитель посмотрел на него с испугом и надеждой:
— Знаете? А… можно ли его… достать? Чтоб ответил? За село наше, за людей? Или уйдёт безнаказанно, как все они уходят?
Корнев посмотрел в его измученное лицо.
— Достанем, — сказал он, и сам удивился, как твёрдо и холодно прозвучало это в его устах. — Не сейчас, может. Не сразу. Но достанем. У меня к нему счёт давний — за Вязьму, за облавы, за санитаров, которых он бил. А теперь вот — и за ваше село. Длинный счёт, учитель. И я его предъявлю. Дай срок.
Он вышел из хаты на тёплый августовский вечер. И стоял, глядя на запад, куда ушёл фронт, куда откатывался немец и где-то среди этого отката шёл, отмечая галочки в книжечке и протирая платочком очки, майор Майнхард — теперь уже не просто охотник за чужаком из другого времени, а каратель, палач сёл, бухгалтер смерти.
— Вот, значит, кем ты стал, — сказал Корнев тихо. — В очках, по списку, без злобы. Самый страшный из всех. Не тот, кто в ярости, — тот, кто с расчётом. — Он сжал кулаки. — Лагода писал — свидимся в это лето. Я тоже это знаю. И теперь я знаю, что́ тебе предъявлю при встрече, охотник. Не только Вязьму. Ещё и этот ров. И это село. И учителя, который твоё лицо до смерти не забудет. Весь счёт предъявлю. До копейки.
Узел затягивался — Корнев чувствовал это всем телом, как чувствовал близкую беду той не спящей частью мозга. Их с Майнхардом нити сходились — через всю войну, через два фронта, через ров за околицей и повешенного старосту. Сходились — к встрече. И встреча эта была близко. Корнев знал. И — странное дело — он её теперь не только ждал с тревогой. Он её хотел. Потому что у него к этому человеку накопился счёт, который надо было предъявить. Лицом к лицу.
А пока дивизия шла дальше на запад — к Харькову, многострадальному Харькову, который брали и теряли, и снова брали, и который предстояло освободить теперь уже окончательно. И за Харьковом лежал Днепр. А где-то на этой дороге Корнева ждал майор Майнхард — со своим списком, со своими галочками, со своей папкой на русского военврача, который думает иначе, чем все.
Встреча приближалась.
Харьков Корнев брал с особым чувством — потому что знал его горькую историю наперёд.
Этот город менял хозяев чаще любого другого. Немец взял его осенью сорок первого. Зимой сорок третьего, на волне после Сталинграда, наши его освободили — и продержали едва месяц: в марте немец, собравшись с силами, ударил в ответ так умно и зло, что отбил Харьков назад и едва не обрушил весь южный фронт. Корнев помнил это из книг — тот мартовский контрудар, дорого нам обошедшийся, выстраданный урок: не зарывайся, не лети сломя голову, наступай с умом. И вот теперь, в августе, Харьков предстояло взять в четвёртый раз — и на этот раз навсегда.
«На этот раз — навсегда», — это Корнев знал твёрдо. И от этого знания было легче идти на тяжёлый, кровавый штурм большого города: он знал, что эта кровь — последняя за Харьков, что больше его не отдадут, что мартовская беда не повторится. Он знал — и нёс эту уверенность своим, как нёс всегда.
— Возьмём и удержим, Степан Игнатьич, — сказал он Гордееву перед штурмом. — Это последний раз, что мы за него деремся. Больше немец Харьков не получит. Никогда. Так что — кровь эта не зряшная. Это уже насовсем.
— Твоими б устами, доктор, — отозвался Гордеев. И, помолчав, добавил то, что говорил всё чаще: — Хотя чего — твоими и есть. Ты ж не врёшь. Раз говоришь «насовсем» — значит, насовсем. — Он усмехнулся. — Привык я к тебе, всезнающий. Спокойнее с тобой воевать. Знаешь, что выживем — не мы, так дело наше. Что не зря. Это, доктор, дороже патронов.
Бой за город был тяжёлым — уличным, штурмовым, самым злым из всех. Немец цеплялся за каждый квартал, за каждый дом, превращал здания в крепости, простреливал улицы, минировал. И медсанбат принимал тот особый поток, что родит городской бой: раны от близкого огня, от гранат в подвалах, от обвалов, от снайперов на чердаках. Корнев работал, как всегда, на пределе, и его передовые пункты шли за штурмующими по улицам, втягиваясь в город вместе с боем.
А когда город к двадцать третьему августа взяли — окончательно, навсегда, — и бой откатился на запад, Корнев прошёл по освобождённому Харькову. И увидел, что осталось от большого города после почти двух лет оккупации.
Это было не село с одним рвом за околицей. Это был большой город, и беда здесь была большая, городская. Взорванные, выжженные кварталы. Разрушенные заводы — немец, уходя, добивал то, что не успел вывезти. Истощённые до прозрачности жители — в городе был голод, страшный, методичный голод оккупации, когда людей не кормят нарочно, чтоб вымерли сами. И — лагеря. Места, где держали и убивали советских пленных, где казнили, где морили. Корнев знал из той жизни, что в Харькове немцы творили такое, что уже зимой сорок третьего здесь пройдёт один из первых в мире судов над военными преступниками — открытый, с приговором, с виселицей на площади для палачей. Он знал это. И, идя по освобождённому городу мимо мест, о которых знал, что они скрывают, ловил себя на том же холодном, ясном чувстве, что и над рвом: запоминать. Не отворачиваться. Чтоб осталось.
В городе обнаружили и то, от чего даже видавшие виды медики стискивали зубы: место, где немцы держали тяжелораненых наших пленных — и, уходя, не оставили их живыми. Корнев пришёл туда с санитарами — может, кого спасти. Спасать было почти некого. Почти. Двоих всё же нашли живыми — заваленных, недобитых, и Корнев вытащил обоих, и выходил, и они потом рассказали такое, что он записал слово в слово, для памяти, для того суда, который, он знал, состоится.
— Зачем вы это всё записываете, Максим Андреич? — спросила Нина, видя, как он, вернувшись, при коптилке заносит в тетрадь показания спасённых. — Тяжело же. И так душа болит, а вы ещё бередите, записываете.
— Затем и записываю, что тяжело, — сказал Корнев, не отрываясь. — Тяжёлое забывается легче лёгкого, Нина. Человек так устроен — хочет забыть страшное, отвернуться, жить дальше. Это и хорошо, и плохо. Хорошо — что выживаем, не сойдя с ума. А плохо — что забыв, перестаём понимать, против чего дрались. И тогда — повторяется. — Он поднял на неё глаза. — Я хочу, чтоб не забыли. Чтоб через много-много лет помнили — не цифрой, а вот этим: рвом за околицей, этими недобитыми пленными, этим голодом. Чтоб поняли, против чего стояли их деды. И не дали повториться. Вот зачем записываю. Это, может, и не моё дело, врачебное. Но больше, кажется, некому. А я — могу. И знаю, как это важно. Лучше многих знаю.
Нина смотрела на него — и Корнев видел, что она не до конца понимает, откуда в нём это знание, эта странная уверенность в том, как важно помнить, — но верит ему, как привыкла верить во всём.
— Тогда и я буду помнить, — сказала она тихо. — Раз вы. Вдвоём — больше упомним.
И Корнев, услышав от неё те же слова, что она говорила ему когда-то под Ржевом и что говорил когда-то Гордеев в бане, — «вдвоём знать будем, вдвоём легче», — ощутил знакомое тепло. Не он один несёт. Уже не один. Огонь перешёл от свечи к свече — и память тоже.
Вечером двадцать третьего августа Москва салютовала за Харьков.
И это был уже не тот, первый, оглушивший всех салют, — это был второй большой за этот месяц, и люди начинали привыкать к мысли, что Москва теперь будет греметь за них часто, что освобождения пойдут одно за другим. Корнев знал это наперёд: салюты станут почти обыденностью, радостной чередой, городом за городом, до самого Берлина. Но и в привычке этой было своё счастье — счастье народа, который два года не слышал хороших вестей, а теперь стал слышать их так часто, что начал привыкать. Привыкать побеждать. После двух лет, когда привыкали отступать, это само по себе было переломом — в душах.
В тот вечер горстка Корнева собралась вместе — в уцелевшем доме на окраине освобождённого Харькова, впервые за долгие недели наступления выкроив несколько часов на то, чтоб просто побыть своими.
Их осталось — та же спаянная намертво горстка, что прошла всё от Богородицкого поля: Корнев, Гордеев, Нина, Гриша — оправившийся после плечевого ранения, вернувшийся в строй, с новым орденом Красного Знамени, гордый до небес. Прибился и Тимоша — лопоухий санитар стал уже как родной, и его приняли в горстку без слов, как принимают младшего. Лагоды не было — он мотался по своей смершевской части, но обещал заехать.
Сидели в полутёмной комнате, при коптилке, ели нехитрое, что было, и говорили — не о войне, нарочно не о войне. Гриша хвастал орденом и тут же смущался собственного хвастовства. Тимоша рассказывал про свою воронежскую деревню, про то, как до войны ходил в ночное с конями, и глаза у него делались далёкими. Нина починяла кому-то гимнастёрку и улыбалась. Гордеев, разомлев в кои-то веки в тепле, вспоминал тайгу, охоту, и Корнев слушал его сибирские байки и думал коротко, без длинных слов: вот оно. Ради этого. Ради того, чтоб эта горстка вот так посидела — в тепле, в безопасности на час, своими, живыми. Это и есть то, за что стоит вся война. Не высоты, не города, не салюты даже. А вот этот вечер. Эти лица в свете коптилки.
— Бать, — сказал вдруг Гриша, отложив хвастовство, серьёзно. — А вот скажи. Война кончится — а мы что? Разъедемся все? Ты куда поедешь, после-то?
Вопрос повис. Все примолкли — каждый, видно, думал об этом «после», но вслух загадывать боялись, по фронтовому суеверию.
Корнев помолчал. Куда он поедет «после». В той, прежней жизни у него был дом — за восемьдесят лет отсюда, город, квартира, работа в реанимации, отряд «Застава», Лёха, Сашка. Тот дом был закрыт для него навсегда — он сам выбрал остаться здесь, в новогоднюю ночь сорок второго принял это бесповоротно. А здесь, в сорок третьем, дома у него не было. Был медсанбат. Была вот эта горстка. Они и были его дом.
— А никуда не поеду, — сказал он наконец. — Где вы все — там и я. Дом у меня, Гриша, — это вы. Все вы. Куда вы — туда и я. — Он обвёл их глазами. — Кончится война — будем жить. Лечить буду, учить буду. А вы — рядом. Гордеев на охоту меня свозит в свою тайгу, грозился. Нина… — Он глянул на Нину, и та вспыхнула, опустила глаза. — Нина рядом будет. Ты вырастешь, Гриша, выучишься, кем захочешь станешь — а я погляжу, порадуюсь. Тимоша вон в свою деревню вернётся, коней растить, и мы к нему в гости, в ночное. Вот тебе и «после». Все живы, все рядом. Чем не жизнь?
Сказал — и сам осёкся, потому что знал страшное, чего они не знали: что не все. Что до того «после» дойдут не все, кто сидит сейчас за этим столом. Война длинная, до Берлина далеко, и кто-то из этих лиц в свете коптилки — Корнев гнал эту мысль, но она была — кто-то не дойдёт. Он не знал кто. Это знание ему милостиво не давалось. Но что не все — знал.
И потому добавил тише, пряча то, что знал:
— Доживём — так и будет. Все вместе. Я обещаю. — И поднял кружку. — За то, чтоб дожить. Всем. За «после».
— За «после»! — отозвались негромко, и чокнулись, и выпили, и был это хороший, тёплый вечер, какие на войне выпадают редко и оттого помнятся всю жизнь.
А Корнев, глядя на эти лица, молча просил — не Бога, в которого не верил, а саму судьбу, само это упрямое, текущее в обе стороны время: дай им дойти. Всем. Хоть в этот раз — обмани меня, дай мне ошибиться, дай дойти всем. Я ж не всё знаю про мелочь, про людей рядом — может, и пронесёт, может, эти все дойдут. Дай.
Но судьба молчала. Судьба никогда не отвечала на такие просьбы. Она просто шла своим чередом — на запад, к Днепру, к встрече с Майнхардом, к той цене, которую за встречу придётся заплатить.
Лагода приехал на третий день после взятия Харькова — и привёз не поздравления, а дело.
Корнев увидел его и сразу понял по лицу: что-то стряслось или вот-вот стрясётся. Лагода был собран, зол, и в глазах горел тот охотничий огонь, который Корнев помнил с радиоигры.
— Доктор. — Он отвёл Корнева в сторону, понизил голос. — Дело по твоей части — и не по медицинской. Помнишь, я тебе обещал — свидитесь с волком в это лето? — Он посмотрел Корневу в глаза. — Так вот. Кажется, время пришло.
У Корнева похолодело и зазвенело внутри — той знакомой, ясной, холодной готовностью, что приходила перед самым тяжёлым.
— Майнхард, — сказал он. Не вопрос.
— Майнхард, — кивнул Лагода. — Слушай. Немец откатывается к Днепру, готовит за рекой большую оборону — «Восточный вал», так они её зовут, мечтают за Днепром нас остановить намертво. А пока откатывается — выжигает всё за собой, ты сам видел. И в этом откате, в полосе перед нами, работает особая зондеркоманда — каратели, диверсанты, наводчики. По всем приметам, по почерку, по показаниям взятых — командует ею он. Майнхард. — Лагода развернул карту, ткнул. — Вот тут, в этом районе, перед самым отходом за реку, он готовит что-то крупное. Похоже — массовый угон населения за Днепр, в рабство, и заодно — большую «акцию», как в том селе, что ты мне рассказывал. Зачистку. Чтоб оставить нам пустыню. Тысячи людей под угрозой, доктор. Сёла, города, угоняемые колонны.
Корнев смотрел на карту, и в нём всё стягивалось в одну точку — холодную и твёрдую.
— Что мы можем? — спросил он.
— Многое, — сказал Лагода, и охотничий огонь в его глазах разгорелся. — У меня данные, у тебя — знание этого человека, как он думает, как уходит, где жалит. Командование даёт подвижный отряд — перехватить, сорвать его акцию, отбить людей, а если повезёт — взять его самого. Живым бы. — Он посмотрел на Корнева. — Я этого добивался, доктор. Долго. Я этого волка с зимы ловлю, ты — с сорок первого. И вот — случай. Может, единственный. Пойдёшь со мной? Как тогда, под Колпином, помнишь? Это не приказ военврачу. Это — наше с тобой дело.
Корнев молчал недолго. Он вспомнил ров за околицей. Повешенного старосту. Учителя, который не забудет лица в очках до смерти. Санитаров, которых Майнхард бил, изучив корневскую науку. Записку: «Война ещё долгая. М.». Весь длинный, накопленный за два года счёт.
— Пойду, — сказал он. И не было ни секунды раздумья. — Конечно, пойду, Лагода. У меня к нему счёт длинный. Пора предъявить. — Он посмотрел на запад, за Харьков, туда, где откатывался к Днепру немец и где-то среди этого отката майор Майнхард готовил свою последнюю на этом берегу зачистку. — Веди, Лагода. На волка. Я давно его жду. И он меня — давно. Время пришло.
Лагода крепко сжал его руку.
— Тогда — собирайся, доктор. Выходим завтра в ночь. — Он помолчал, и в голосе мелькнула несвойственная ему тревога. — И, Максим… ты гляди там в оба. Этот не как все. Он по твою душу ходит. Лично. Я тебя прикрою, чем смогу. Но ты — берегись. У меня нехорошее чувство насчёт этой встречи. Будто она нам всем дорого станет.
— Дорого станет, — эхом сказал Корнев. Он тоже это чувствовал — той не спящей частью мозга, что слышала беду раньше головы. — Знаю, Лагода. Война таких узлов даром не развязывает. Но развязать — надо. Пойдём.
И они стали готовиться — к встрече, которую оба ждали через всю войну. К той встрече, что станет в этом году главной. И которая, как чуял Корнев и как чуял Лагода, заберёт свою цену.
Они ещё не знали — какую.