К книге
Прогресс духовностиДостоевский и отцеубийство[211]
75%
Достоевский и отцеубийство[211]
30

Сразу четыре составляющие выделяются в богатой личности Достоевского: это художник, невротик, моралист и грешник. Возможно ли добиться ясности в этой неоднозначной картине?

Проще всего разобраться с ипостасью художника: здесь Достоевский стоит немногим ниже Шекспира. «Братья Карамазовы» – величайший роман из когда-либо написанных, а «Легенда о Великом Инквизиторе» – одно из наивысших достижений мировой литературы, и его невозможно переоценить. К сожалению, психоанализ вынужден далее сложить оружие перед проблемой писательского мастерства.

Моралист в Достоевском, пожалуй, сильнее всего уязвим. Если признавать его высоконравственным человеком на том основании, что только тот достигает высшей ступени нравственности, кто прошел через бездны греховности, мы тем самым упустим из виду одно соображение. Нравствен тот, кто откликается на соблазн, едва ощутив искушение сердцем, но ему не поддается. А кто попеременно то грешит, то в раскаянии ратует за высокие мерки нравственности, тот обрекает себя на упрек, что слишком уж норовит все упростить. Такой человек не познает сути нравственности, то есть отречения, ведь нравственный образ жизни служит воплощением практических интересов человечества. Этот человек напоминает варваров эпохи переселения народов: те убивали и каялись, а в итоге покаяние становилось всего-навсего способом одобрения убийств. Так же вел себя царь Иван Грозный; вообще подобную сделку с совестью можно признать типично русской чертой. У Достоевского конечный результат нравственных метаний тоже достаточно бесславен. После отчаянных усилий примирить запросы индивидуальных влечений с требованиями человеческого сообщества он возвратился к подчинению светским и духовным авторитетам, к поклонению царю и христианскому Богу, к узконаправленному русскому национализму – то бишь к позиции, к которой менее значительные умы приходили с меньшими затратами сил. Вот слабое место этой большой личности. Достоевский отринул возможность сделаться наставником и освободителем человечества, зато примкнул к его тюремщикам; будущая культура окажется немногим ему обязанной. Быть может, на такую неудачу его обрек невроз, хотя по мощи разума и по силе любви к людям ему как будто был открыт другой жизненный путь – апостольский.

Восприятие Достоевского как грешника или преступника вызывает резкое сопротивление, которое не следует сводить к обывательской оценке преступных личностей. Истинный мотив сопротивления довольно очевиден; для преступника существенны две черты – безмерное себялюбие и сильная склонность к разрушению. Общей характеристикой обеих черт и необходимым условием их выражения выступает отсутствие любви, недостаток эмоционального одобрения (человеческих) объектов. Тут сразу же вспоминается, что Достоевский был другим: у него имелись изрядная потребность в любви и огромная способность любить, что проявлялось в его преувеличенной доброте и побуждало любить и помогать даже там, где он имел право на ненависть и на месть, как, например, во взаимоотношениях со своей первой женой и ее возлюбленным. Но тогда следует спросить, откуда вообще берется намерение причислять Достоевского к преступникам? Все дело в выборе материала, который заметно отличается предпочтением жестоких и себялюбивых характеров, готовых убивать; это указывает на наличие таких склонностей в нем самом. Кроме того, нужно учитывать кое-какие факты его жизни – пристрастие к азартным играм и будто бы имевшее место сексуальное растление несовершеннолетней девочки[212]. Возникшее противоречие разрешается, если допустить, что крайне сильное разрушительное влечение Достоевского, вполне способное превратить его в преступника, в жизни направлялось преимущественно против собственной личности (вовнутрь, а не вовне) и потому выражалось как мазохизм и чувство вины. Тем не менее в личности Достоевского в достатке и садистских черт, проявлениями которых были раздражительность, нетерпимость, тираническое отношение даже к любимым людям, а еще манера обращения с читателями. Словом, в мелочах он был садистом для других, а в главном – садистом по отношению к самому себе, следовательно, мазохистом, то есть мягчайшим, добродушнейшим и всегда готовым помочь человеком на свете.

Мы выделили три фактора в многоликой фигуре Достоевского – один количественный и два качественных: это чрезвычайная возбудимость, задатки извращенной предрасположенности, подталкивающие к садомазохизму и к преступлению, и не поддающееся анализу художественное дарование. Пожалуй, подобное сочетание черт личности жизнеспособно и без невроза; бывают отъявленные мазохисты, которые не являются невротиками. По соотношению сил между инстинктивными устремлениями и противостоящими торможениями (к которым нужно приплюсовать наличествующие возможности сублимации) Достоевского все-таки надлежит отнести к представителям так называемого «импульсивного характера». Но затруднения вызывает одновременное присутствие невроза, который, как было сказано, не то чтобы обязателен при данных обстоятельствах, но который все же возникает тем быстрее, чем глубже личность, подлежащая власти «я». Ведь невроз на самом деле – только признак того, что «я» не преуспело в попытке осуществить синтез составных частей и поплатилось своей целостностью.

Каким же образом тогда невроз, строго говоря, проявляет себя? Достоевский сам именовал себя эпилептиком из-за периодических тяжелых припадков, с потерей сознания, судорогами и с последующим дурным настроением (другие думали о нем так же). При таких обстоятельствах вполне возможно, что так называемая эпилепсия была лишь симптом его невроза, который, получается, нужно было бы классифицировать как истероэпилепсию, то есть как тяжелую истерию. Тут нельзя добиться полной ясности по двум причинам: во-первых, данные анамнеза о так называемой эпилепсии Достоевского недостаточны и ненадежны; во-вторых, нет полного и четкого представления о болезненных состояниях, связанных с эпилептоидными припадками.

Рассмотрим сначала второй пункт. Здесь излишне воспроизводить целиком патологию эпилепсии, поскольку она все равно не позволит сделать окончательный вывод. Зато можно сказать следующее: так или иначе, перед нами в качестве мнимого клинического случая предстает известная morbus sacer[213], жуткая болезнь с ее непредсказуемыми и как будто беспричинными судорожными припадками, с изменением характера в сторону раздражительности и агрессивности и с последовательным ухудшением всей умственной деятельности. При всех вводных эта картина вдобавок не отличается определенностью. Приступы, столь острые поначалу, с прикусыванием языка и недержанием мочи, достигают опасного для жизни status epilepticus[214] и чреваты нанесением себе тяжких повреждений; но они могут ослабляться до коротких «выпадений», до быстро проходящих обмороков, или сменяться краткими промежутками, когда больной, как бы под давлением бессознательного, совершает чуждые ему поступки. Обусловленные, как правило, сугубо физическими причинами (мы не понимаем эту связь), такие состояния своим первым появлением, по всей видимости, обязаны все-таки неким чисто психическим причинам – взять тот же страх – либо в дальнейшем реагируют на душевные волнения. Хотя для подавляющего большинства случаев общей характеристикой может служить понижение уровня интеллекта, известен по меньшей мере один случай, при котором недуг не смог нарушить высшую интеллектуальную деятельность больного (Гельмгольц[215]). (Другие подобные случаи недостоверны или вызывают те же сомнения, что и случай Достоевского.) Жертвы эпилепсии могут оставлять впечатление тупости, недоразвитости, недаром эта болезнь зачастую сопряжена с ярко выраженным идиотизмом и очевидными мозговыми нарушениями, пускай те и не являются необходимой составной частью картины заболевания. Но эти припадки во всем своем разнообразии встречаются и у тех, кому свойственно нормальное психическое развитие и скорее чрезмерная, как правило недостаточно контролируемая, возбудимость. Неудивительно, что при таких обстоятельствах невозможно однозначно установить клиническое качество «эпилепсии». Сходство в явных симптомах как будто требует функционального понимания: механизм аномального высвобождения влечений как бы подготавливается органически, однако применяется в самых разных условиях, как при нарушениях мозговой деятельности из-за тяжелых гистолических заболеваний[216] и отравлений, так и при недостаточном овладении своим психическим хозяйством, а еще когда душевная энергия достигает порогового уровня. За этой двойственностью скрывается тождество механизма высвобождения влечений, лежащего в основе. Тот же механизм, быть может, действует и в сексуальных процессах, которые восходят в своей сути к токсическим явлениям; уже древнейшие врачи называли коитус малой эпилепсией, то бишь видели в половом акте ослабление и приспособление эпилептического высвобождения возбуждения.

«Эпилептическая реакция», как можно назвать этот общий элемент, находится, вне сомнения, и в распоряжении невроза, сущность которого состоит в избавлении соматическими средствами от избытков возбуждения, неустранимых психическим путем. Значит, эпилептический припадок становится симптомом истерии, приспосабливается и видоизменяется, подобно нормальному сексуальному процессу разрядки. Потому мы с полным основанием можем отличать органическую эпилепсию от «аффективной». Практическое значение этого различения таково: страдающий первой формой поражен болезнью мозга, а страдающий второй является невротиком. В первом случае душевная жизнь подвержена чуждому вторжению извне, а во втором нарушение выражает саму душевную жизнь.

Вполне правдоподобно, что эпилепсия Достоевского была второго рода. Строго доказать это утверждение нельзя, так как потребовалось бы тогда вместить в целостность его душевной жизни первые приступы и последующие изменения припадков, а для этой цели наших знаний недостаточно. Описания самих припадков ничего не проясняют, сведения об отношениях между припадками и переживаниями неполны и зачастую противоречивы. Наиболее достоверно выглядит предположение, что припадки связаны с ранним детством Достоевского, что поначалу они характеризовались более слабыми симптомами и приняли форму эпилепсии лишь после потрясшего его в восемнадцатилетнем возрасте переживания – убийства отца[217]. Было бы крайне полезно подтвердить, что припадки полностью прекратились во время отбывания наказания в Сибири[218], но этому противоречат другие сведения.

Бесспорная связь между отцеубийством в «Братьях Карамазовых» и судьбой отца Достоевского привлекала внимание многих биографов и даже давала им повод указывать на «известное современное психологическое направление». Психоаналитическая теория, которая, собственно, и подразумевалась, склонна видеть в этом событии тяжелейшую травму, а в реакции Достоевского – отправную точку его невроза. Но если я попытаюсь обосновать это соображение психоаналитически, то почти наверняка меня не поймут все те, кто не знаком с терминологией и с учением психоанализа.

Впрочем, надежная отправная точка все-таки есть. Нам известно содержание первых припадков Достоевского в юные годы, задолго до возникновения «эпилепсии». Эти припадки обладали значением смерти, они были вызваны страхом умереть и выражались во впадении в летаргический сон. Еще ребенком он воспринимал болезнь как внезапную беспричинную меланхолию: казалось, как он рассказывал позже своему другу Соловьеву[219], будто он вот-вот умрет; действительно, за этим наступало состояние, совершенно сходное с настоящей смертью. Брат Достоевского Андрей сообщает, что Федор уже в детстве, перед тем как ложиться спать, оставлял записки – мол, он боится ночью заснуть летаргическим сном и поэтому просит, чтобы его погребли только через пять дней[220].

Мы знаем содержание и целеполагание таких смертеподобных припадков[221]. Они обозначают отождествление с покойником – с человеком, фактически умершим или с тем, кто еще жив, но кому желают смерти. Последний случай более важен. Тогда припадок становится равноценным наказанию. Пожелавший другому смерти сам как бы превращается в этого другого и сам умирает. Тут психоаналитическое учение утверждает, что для мальчика, как правило, другим является отец, следовательно, припадок, называемый истерическим, – это самонаказание за желание смерти ненавистному отцу.

Отцеубийство, согласно хорошо известной точке зрения, есть основное и древнейшее преступление как человечества в целом, так и отдельного человека (см. мою работу «Тотем и табу»). Во всяком случае, именно оно в первую очередь обуславливает чувство вины, пусть мы не уверены, что это единственный источник, ведь исследования пока не смогли точно установить психические истоки чувства вины и потребности в искуплении. Но ему и необязательно быть единственным. Психологическая ситуация усложняется и требует пояснения. Отношение мальчика к отцу, как мы говорим, двойственно. Помимо ненависти, из-за которой хочется устранить отца как соперника, обыкновенно имеется и некоторая доля привязанности. Обе установки сливаются в отождествление с отцом: мальчику хочется занять место отца, потому что тот вызывает восхищение, хочется быть таким, как он, а еще хочется его устранить. В своей совокупности эти желания наталкиваются на могучую преграду. Однажды ребенок начинает понимать, что попытка устранить отца как соперника угрожает ему самому кастрацией. Итак, из-за страха кастрации, то есть ради сохранения своего мужского начала, ребенок отказывается от желания обладать матерью и устранить отца. В той степени, в какой это желание сохраняется в бессознательном, оно образует чувство вины. По нашему мнению, тем самым мы описываем нормальный процесс, нормальное развитие так называемого эдипова комплекса, однако все равно требуется важное дополнение и усиление этого комплекса.

Дальнейшее затруднение возникает, когда в ребенке сравнительно заметным образом развивается тот фактор, который мы называем двуполостью, или бисексуальностью. Под угрозой кастрации и утраты мужественности мальчик начинает все явственнее склоняться к женственности – ставит себя на место матери и перенимает ее роль объекта отцовской любви. Впрочем, тот же страх кастрации тормозит такое развитие, поскольку мальчик понимает, что должен быть кастрированным, чтобы отец полюбил его так, как любит мать. Оба побуждения, ненависть к отцу и желание быть любимым, подвергаются вытеснению. Налицо четкое психологическое различение, которое проявляется в том факте, что от ненависти к отцу отказываются из страха перед внешней угрозой (кастрация), тогда как желание быть любимым воспринимается в качестве внутренней, инстинктивной угрозы, пусть в своих истоках оно восходит к той же внешней опасности.

Ненависть к отцу становится неприемлемой из страха перед отцом. Кастрация ужасна и в качестве наказания, и в качестве платы за любовь. Из двух факторов, вытесняющих ненависть к отцу, первый – непосредственный страх наказания и кастрации – следует считать нормальным, поскольку патогенное усиление, по-видимому, привносится в него лишь вторым фактором, то есть страхом перед установкой на женственность. Сильная врожденная бисексуальная предрасположенность оказывается тем самым одной из предпосылок укрепления невроза. Наличие такой предрасположенности следует признать в случае Достоевского, она проявляет себя в жизнеспособной форме латентной гомосексуальности в основном через мужскую дружбу, в радушном, иначе не скажешь, снисхождении к соперникам в любви и в примечательном понимании ситуаций, объяснимых лишь вытесненной гомосексуальностью (о чем свидетельствуют многочисленные примеры из его произведений).

Остается лишь пожалеть, если эти рассуждения об установках ненависти и любви к отцу, которые преображаются под влиянием угрозы кастрации, покажутся несведущему в психоанализе читателю безвкусными и маловероятными; но факты есть факты. Сам я предположил бы, что именно комплекс кастрации чаще всего должен отвергаться. Но здесь отмечу лишь, что психоаналитический опыт выносит за пределы сомнений как раз такие отношения, учит находить в них ключ для истолкования любых неврозов. Этот ключ нужно применить и к так называемой эпилепсии нашего автора. Сколь чужды нашему сознанию те факторы, которым подчиняется наша бессознательная душевная жизнь!

Сказанным выше последствия вытеснения ненависти к отцу в эдипов комплекс отнюдь не исчерпываются. Следует добавить кое-что еще: вопреки всему отождествление с отцом рано или поздно отвоевывает себе прочное место в «я». Оно поглощается нашим «я» как особая инстанция, которая отделена от остального содержания. Мы называем эту инстанцию «сверх-я» и приписываем ей, как наследнице родительского влияния, важнейшие функции. Если отец суров, жесток и властен, то «сверх-я» перенимает у него эти качества, и в его отношениях с «я» вновь утверждается пассивность, которой полагалось быть вытесненной. «Сверх-я» становится садистским, а «я» – мазохистским, то бишь по-женски пассивным. В «я» пробуждается сильная потребность в наказании; отчасти оно принимается выдавать себя за жертву судьбы, а отчасти находит удовлетворение в жестоком обращении со стороны «сверх-я» (в чувстве вины). Всякое наказание, напомню, – это кастрация, следовательно, осуществление былой пассивной установки по отношению к отцу. В конце концов, сама судьба – всего-навсего более поздняя проекция отца.

Нормальные процессы формирования совести должны потому быть схожими с теми аномальными, что уже описаны. Нам пока не удалось провести границу между ними. Отмечу, что в этих процессах наибольшая роль приписывается пассивным элементам вытесненной женственности. Кроме того, в качестве побочного фактора важно учитывать, действительно ли особенно жесток вызывающий страх отец. Это верно для Достоевского, причем его своеобразное чувство вины, наряду с выраженно мазохистским образом жизни, можно проследить до чересчур сильного женского элемента в личности. Тогда «формула Достоевского» будет такой: это человек с чрезвычайно сильной бисексуальной предрасположенностью, способный ожесточенно сопротивляться зависимости от чрезмерно сурового отца. Характеристика бисексуальности оказывается дополнением тех элементов его личности, которые удалось выявить ранее. Потому детский симптом «приступов смерти» можно понимать как отождествление с отцом со стороны «я», дозволенное «сверх-я» в качестве наказания. «Ты захотел убить отца, чтобы самому стать отцом. Теперь ты – свой отец, только мертвый»; это обычный механизм возникновения истерических симптомов. А далее больной слышит: «Теперь твой отец убивает тебя». Симптом смерти для «я» означает удовлетворение в фантазии мужского желания при одновременном мазохистском удовлетворении; для «сверх-я» это карающее удовлетворение, то бишь садистское. Оба «я», простое и «сверх-я», и далее продолжают играть роль отца.

Подытоживая, скажу, что отношение между личностью и отцом как объектом превращается, сохраняя свое содержание, в отношение между «я» и «сверх-я»; это, так сказать, новая постановка на второй сцене. Подобные инфантильные реакции эдипова комплекса могут пропасть, если действительность перестанет их подпитывать. Но отцовский характер остается тем же самым, точнее, с годами ухудшается, и потому-то в Достоевском сохранялись ненависть к злодею-отцу и желание ему смерти. Крайне опасно, когда действительность воплощает такие вытесненные желания. Фантазия сделалась реальностью, и все меры защиты усиливаются. Припадки Достоевского приобретают эпилептическое качество; разумеется, они по-прежнему обозначают наказание за отождествление с отцом, но стали столь же ужасными, как и страшная смерть самого отца. Какое дополнительное, в особенности сексуальное, содержание они приобрели, можно лишь гадать.

Примечательно, что в ореоле припадков переживается миг высшего блаженства, который, по всей видимости, закрепляет ощущение триумфа и избавления при известии о смерти, после чего немедленно следует особенно жестокое наказание. Такую последовательность триумфа и траура, пиршества и скорби мы отыскали в церемонии тотемической трапезы[222]. Если верно, что в Сибири Достоевский не был подвержен своим припадкам, значит, припадки и вправду были его карой. Он более в них не нуждался ввиду наказания иного рода; впрочем, это утверждение недоказуемо. Скорее, потребность в наказании для психического хозяйства Достоевского объясняет, почему он благополучно пережил годы бедствий и унижений. Осуждение Достоевского как политического преступника было несправедливым, и он наверняка это знал, но принял незаслуженное наказание от батюшки-царя (Väterchen Zar) как замену заслуженного наказания за грех перед настоящим отцом. Чем наказывать себя, он предпочел вытерпеть кару от заместителя отца. Теперь у нас есть частичное представление о психологической оправданности наказаний, налагаемых обществом. Немалое число преступников в самом деле жаждет наказания, которого требует их «сверх-я», избавляя от самоосуждения.

Всякий, кто знаком с затейливым преображением значения истерических симптомов, поймет, что мы вовсе не пытаемся проникнуть в суть припадков Достоевского далее общей картины[223]. Достаточно и того, что мы можем признавать неизменность их первоначальной сути, несмотря на все последующие наслоения. При этом мы вправе заявить, что Достоевский так и не смог освободиться от мук совести из-за намерения убить отца. Эти муки определили его отношение к двум другим областям жизни, мерилом которых было отношение к отцу, – к государственной власти и к вере в Бога. В первой области он пришел к полному подчинению батюшке-царю, некогда разыгравшему с ним подлинную комедию убийства, как бы воплотив фантазию припадков. Здесь взяло верх покаяние. В религиозной области у него осталось больше свободы; по вполне достоверным сведениям, он, возможно, до последнего мгновения жизни колебался между религиозностью и атеизмом. Великий разум не позволял ему пренебрегать теми логическими затруднениями, которые порождает вера. При индивидуальном повторении хода всемирной истории он надеялся в идеале Христа найти выход и освобождение от виновности, даже использовать собственные страдания для притязаний на роль Спасителя. Если в итоге он не обрел свободу, а стал реакционером, то из-за того, что общечеловеческая сыновняя вина, на которой построено религиозное чувство, достигла у него надындивидуальной силы и осталась непреодоленной даже для его поразительного разума. Конечно, этими словами мы навлекаем на себя упрек в том, что отказались от беспристрастности психоанализа и подвергли Достоевского оценкам, правомерным только с пристрастной точки зрения определенного мировоззрения. Консерватор примет сторону Великого Инквизитора и будет судить о Достоевском иначе. Что ж, упрек справедлив, но в свое оправдание можно сказать, что решение Достоевского, по-видимому, определялось заторможенностью его мышления в результате невроза.

Вряд ли случайно, что три шедевра мировой литературы – «Царь Эдип» Софокла, «Гамлет» Шекспира и «Братья Карамазовы» Достоевского – разрабатывают одну и ту же тему, а именно – отцеубийство. Во всех трех вдобавок обнажается и мотив этого действия – сексуальное соперничество из-за женщины.

Наиболее откровенным предстает описание в драме, основанной на греческой легенде. Здесь деяние (преступление) совершает еще сам герой. Но без смягчения и без маскировки поэтическая обработка невозможна. Открытое признание в намерении умертвить отца – к выяснению которого ведет психоанализ – едва ли переносимо без психоаналитической подготовки. В греческой драме необходимое смягчение, при сохранении сути дела, мастерски достигается тем, что бессознательный мотив героя проецируется в действительность как чуждое и роковое принуждение: герой совершает деяние непреднамеренно, как будто без влияния женщины, однако эта зависимость принимается в расчет позднее, ибо он может овладеть матерью-царицей только после повторного уничтожения чудовища, символизирующего отца. После раскрытия и осознания своей вины он не предпринимает никаких попыток облегчить свою участь ссылками на надуманное роковое принуждение; вина признается и карается так, словно она была полновесно сознательной (рассудку это может показаться несправедливым, но с психологической точки зрения полностью оправданно).

В английской трагедии ситуация излагается менее прямолинейно, деяние совершает не сам герой, а другой человек, для которого преступление не является убийством отца. Поэтому предосудительный мотив сексуального соперничества за женщину не требует маскировки. Эдипов комплекс героя также предстает как бы в отраженном свете, в виде последствий поступка другого человека. Герою следовало бы мстить за преступление, но он, как ни странно, на это не способен. Мы уверены, что его парализует именно чувство собственной вины; вполне обычным для невротических процессов способом чувство вины превращается в ощущение неспособности выполнить такую задачу. Вот признак того, что герой воспринимает свою вину как надындивидуальную. Других он презирает не меньше, чем себя. «Если принимать каждого по заслугам, то кто избежит кнута?»[224]

В этом направлении роман русского писателя идет еще дальше. Здесь убийство тоже совершает другой человек, который, однако, состоит с убитым в тех же сыновних отношениях, что и герой Дмитрий. У преступника мотив сексуального соперничества признается открыто; это брат героя, и примечательно, что Достоевский наделил его своей собственной болезнью, мнимой эпилепсией, как бы желая признаться, что эпилептик, или невротик в нем, и есть отцеубийца. А в речи адвоката перед судом звучит известная насмешка над психологией – мол, это палка о двух концах. Перед нами великолепная маскировка; стоит ее сорвать, как мы находим глубочайший смысл взглядов Достоевского. Насмешке подвергается не психология, а процедура судебного дознания. Ведь для психологии совершенно безразлично, кто на самом деле совершил преступление; для нее важно лишь, кто желал его в своей душе и приветствовал исполнение желания. По этой причине все братья (исключая стоящего особняком Алешу) в равной мере виновны – и импульсивный сенсуалист, и скептический циник, и эпилептический преступник.

В «Братьях Карамазовых» есть сцена, в высшей степени характерная для Достоевского. Старец Зосима в разговоре с Дмитрием осознает, что тот готов к отцеубийству, и бросается перед ним на колени. Невозможно усмотреть тут восхищение, значит, святой человек отвергает искушение презирать убийцу или им погнушаться, зато смиренно склоняется перед ним. Симпатия Достоевского к преступнику в самом деле безмерна, она намного превосходит сострадание, на которое несчастный имеет право, и напоминает о священном трепете, с которым в древности взирали на эпилептиков и душевнобольных. Для автора преступник – почти спаситель, взявший на себя вину, которую иначе пришлось бы влачить другим. После преступления больше не нужно убивать и следует быть благодарным преступнику, ибо в ином случае пришлось бы убивать самим. Это не просто милосердное сострадание, а отождествление на основе одинакового позыва к убийству – собственно говоря, перед нами слегка смещенный нарциссизм (отмечу, что мы вовсе не оспариваем этическую ценность такой доброты). Возможно, механизм милосердного соучастия вообще широко распространен, и этот механизм ничуть не трудно отыскать в писателе, в высшей степени обремененном чувством вины. Несомненно, симпатия по тождеству во многом определяла выбор Достоевским литературного материала. Вначале он описывал обыкновенного преступника (тот действует из эгоистических побуждений), преступника политического и религиозного, а затем обратился к фигуре первопреступника, или отцеубийцы, и вложил в того собственные исповедь и признание.

* * *

Посмертная публикация архивов Достоевского и дневников его жены ярко осветила один эпизод из жизни писателя – ту пору, когда в Германии его обуяло пристрастие к азартной игре[225], в которой для всякого очевиден приступ патологической страсти. В оправданиях этого странного и недостойного поведения недостатка не ощущается. Как нередко случается с невротиками, чувство вины обрело осязаемую форму бремени долгов, и Достоевский утверждал, что благодаря выигрышу получил бы возможность вернуться в Россию, не опасаясь ареста по искам кредиторов. Но это не более чем предлог, и Достоевский был достаточно проницателен, чтобы это понять, и достаточно честен, чтобы в том признаться. Он знал, что главное – игра сама по себе, le jeu pour le jeu[226]. Все признаки его направляемого влечениями безрассудного поведения о том свидетельствуют – а также раскрывают кое-что еще. Он не успокаивался, пока не терял все. Игра была для него способом самонаказания. Раз за разом он давал своей молодой жене обещание, или слово чести, больше не играть, хотя бы в этот день и, как она рассказывает, почти всегда нарушал свой обет. Если проигрышами он доводил себя и ее до крайне бедственного положения, это обстоятельство служило для него вторым патологическим удовлетворением. Он тогда принимался бранить и унижать себя, просил его презирать и сожалеть о том, что она вышла замуж за «старого греховодника», а потом, облегчив совесть, продолжал игру на следующий день. Молодая жена привыкла к этому циклу, заметила, что литературная работа, единственное, пожалуй, спасение, никогда не продвигалась лучше, чем после потери всего и заклада их последнего имущества. Естественно, она не понимала такой зависимости. Когда его чувство вины утолялось наказаниями, к которым он сам себя приговаривал, заторможенность в работе пропадала, и он позволял себе сделать несколько новых шагов на пути к успеху[227].

Какие обрывки давным-давно позабытых детских впечатлений оживали в страсти к игре? Мы без труда найдем ответ на этот вопрос в новелле одного из наших молодых авторов. Стефан Цвейг, посвятивший, между прочим, Достоевскому специальное исследование («Три мастера»), в своем сборнике из трех новелл «Смятение чувств» излагает историю, которую назвал «Двадцать четыре часа из жизни женщины». Этот маленький шедевр якобы призван всего-навсего показать, каким безответственным существом является женщина и на какие удивительные для нее самой выходки может ее подтолкнуть неожиданное жизненное впечатление. Однако новелла идет гораздо дальше; при психоаналитическом толковании выясняется, что она изображает, отнюдь не имея в виду извинить, нечто совсем другое – нечто общечеловеческое или, скорее, общемужское. Такое толкование напрашивается столь назойливо, что от него невозможно отказаться. Автор, мой личный друг, уверил меня, что такое толкование совершенно чуждо его сознанию и намерениям, хотя в рассказ вплетены некоторые подробности, как бы рассчитанные намекнуть на тайный след.

По сюжету знатная пожилая дама рассказывает писателю о событии, случившемся более двадцати лет назад. Рано овдовевшая мать двоих сыновей, которые в ней больше не нуждались, она отказалась от всяких житейских надежд и на сорок втором году жизни, в ходе одного из своих бесцельных путешествий, попала в игорный зал монакского казино. Среди обилия местных впечатлений ее внимание вскоре привлекли две руки, которые с поразительной непосредственностью и силой как бы раскрывали все переживания неудачливого игрока. Эти руки принадлежали красивому юноше (автор будто непреднамеренно делает его ровесником старшего сына зрительницы), который, проиграв все, в глубочайшем отчаянии покидает зал, чтобы, как предполагает женщина, в саду при казино оборвать свою никчемную жизнь. Необъяснимая симпатия заставляет зрительницу последовать за ним и сделать все возможное для его спасения. Он принимает ее за одну из многочисленных в том городе навязчивых женщин и хочет от нее отделаться, но она остается рядом, и ей самым естественным образом приходится задержаться в его номере и в конце концов разделить с ним постель. После этой импровизированной любовной ночи она требует от, казалось бы, успокоившегося юноши торжественно поклясться, что он никогда больше не будет играть, снабжает его деньгами на возвращение домой и обещает встретиться с ним на вокзале перед отходом поезда. Но затем в ней пробуждается огромная нежность к нему, она готова пожертвовать всем ради него и принимает решение уехать вместе с ним вместо того, чтобы проститься. Непредвиденные случайности задерживают ее, и она опаздывает на поезд; тоскуя по пропаже, она вновь заходит в игорный зал и с ужасом видит там те же руки, что вызвали ранее ее симпатию: юноша нарушил слово и вернулся к игре. Она напоминает ему о клятве, но, одержимый страстью, он бранит ее за помеху игре, велит уходить и швыряет ей деньги, которыми она хотела его спасти. Глубоко уязвленная, она убегает, а позднее узнает, что ей не удалось уберечь юношу от самоубийства.

Эта с блеском изложенная и безупречно мотивированная история полна сама по себе и наверняка оказывает немалое воздействие на читателя. Но психоанализ разъясняет, что в ее основе лежит фантазия об исполнении желания периода полового созревания, которую отдельные личности вспоминают осознанно. Согласно такой фантазии, мальчик желает, чтобы мать самостоятельно ввела его в половую жизнь, дабы спасти от вызывающего страх вредоносного онанизма. (Многочисленные художественные произведения, в которых речь идет об искуплении, имеют сходный первоисточник.) «Порок» онанизма заменяется пороком страсти к игре, а внимание к страстной деятельности рук предательски свидетельствует об этом извращении. Действительно, одержимость игрой тождественна былой тяге к онанизму; словом «игра» повсеместно принято называть забавы с гениталиями в детской. Неодолимость соблазна, торжественные, однако несдерживаемые клятвы больше этого не делать, дурманящее наслаждение и нечистая совесть, осуждающая себя (самоубийство), – все это при замещении сохраняется неизменным. Конечно, новелла Цвейга рассказывается от имени матери, а не сына. Последнему должна льстить такая мысль: «Если бы мать знала, каким опасностям подвергает меня мастурбация, она, конечно, спасла бы меня от них, разрешив мне любую ласку с ее собственным телом». Приравнивание матери к публичной девке, что позволяет себе герой цвейговской новеллы, является частью той же фантазии. Тем самым недосягаемая женщина становится легкодостижимой; нечистая совесть, сопутствующая этой фантазии, дарит истории скверный конец. Любопытно отметить, что фасад (Fassade) новеллы по воле автора стремится спрятать ее психоаналитическое значение. Безусловно, спорно, будто любовная жизнь женщины подчиняется внезапным и загадочным позывам. Напротив, психоанализ вскрывает хитрую мотивацию поразительного поведения этой женщины, которая отказывалась до сей поры от любви. Верная памяти своего умершего супруга, она сторонилась всех подобных искушений, однако уже как мать (здесь фантазия ее сына сбылась) не смогла избежать вполне бессознательного переноса материнской любви на другого. Тут-то судьба ее и настигла.

Если пристрастие к игре, наряду с безуспешными попытками освободиться от него и от возможностей, которое оно сулит для самобичевания, есть воспроизведение тяги к онанизму, то неудивительно, что оно завоевало в жизни Достоевского столь значительное место. Мы не встречали ни одного случая тяжелого невроза, в котором не присутствовало бы аутоэротическое удовлетворение раннего детства и периода полового созревания, а связь между стремлением его подавить и страхом перед отцом слишком хорошо известна для того, чтобы требовалось что-либо, кроме краткого упоминания[228].

Предыдущая главаГлава 30 из 40Следующая глава