Среди тех, кто считает бесспорным, что наиболее существенные загадки сновидения были разрешены стараниями автора настоящих строк[2], однажды вызрело желание обратиться к изучению той группы снов, которые вообще никому не снились, которые созданы творческими личностями и вплетаются в ткань повествования от имени вымышленных персонажей. Предложение подвергнуть изучению эту группу сновидений могло бы показаться бессмысленной тратой сил и довольно странным занятием; но кое в чем оно выглядит оправданным. Ведь далеко не общепризнано, что сновидения обладают значением и поддаются толкованию. Ученые и большинство образованных людей, как правило, улыбаются, когда им ставят задачу истолковать тот или иной сон; лишь простецы, склонные к суевериям и приверженные в этом отношении средневековым воззрениям, продолжают утверждать, будто сновидения возможно истолковывать. Автор книги «Толкование сновидений» отважился, вопреки возражениям строгой науки, занять сторону древних суеверий. Конечно же, он далек от мысли, будто сновидения и вправду служат предзнаменованиями будущего, к раскрытию которого люди издавна и тщетно стремятся любыми, в том числе непозволительными способами. Но и ему не удалось целиком и полностью опровергнуть связь сновидения с будущим, поскольку сон, когда завершена утомительная переводческая работа, предстает как осуществленное в воображении желание сновидца; и кто осмелится отрицать, что желания обыкновенно обращены прежде всего в будущее?
Выше было отмечено, что сновидения суть осуществленные желания. Всякий, кто не боится браться за чтение трудных текстов и кто не требует, чтобы любая трудная задача представлялась как простая и легкая, ради сбережения его усилий и в ущерб точности и истинности, сможет отыскать подробное доказательство этого утверждения в упомянутой книге; пока же этого не сделано, следует отодвинуть в сторону все возражения – а они неизбежно будут возникать – против приравнивания сновидений к осуществлению желаний.
Но мы забежали далеко вперед. Дело не столько в том, чтобы установить, сводится ли значение всякого сновидения к осуществленному желанию, или, быть может, оно столь же часто отражает беспокойное ожидание, некое намерение, суждение и так далее. Скорее, первым встает вопрос, а есть ли вообще у сновидения какое-либо значение, нужно ли вообще трактовать сны как психические процессы. Наука отвечает отрицательно, признает сновидение сугубо физиологическим процессом, за которым, следовательно, нет нужды искать смысл, значение или цель. Во сне телесные раздражения играют, так сказать, на клавирах психики и тем передают сознанию то одну, то другую идею, лишенную какого бы то ни было психического содержания. Сновидения допустимо сравнивать лишь с судорогами, а не с выразительными проявлениями деятельности рассудка.
В этом споре о надлежащей оценке сновидений творческие личности стоят как будто на той же стороне, какую занимали древние люди и занимают суеверная публика и автор «Толкования сновидений». Когда кто-либо насылает на своих вымышленных персонажей сны, то обычно придерживается повседневного опыта, согласно которому мысли и чувства людей перетекают в сны, и посредством сновидений своих персонажей стремится передать те или иные душевные состояния. Здесь художники[3], творцы выступают как ценные союзники, чьи свидетельства следует высоко ценить, ибо им свойственно ведать многое меж небом и землей из того, что даже и не снилось нашей школьной учености[4]. В своем постижении психологии обычного человека они изрядно опережают прочих, поскольку черпают познания из источников, еще не открытых наукой. Вот только бы эта поддержка художников, признающих за сновидениями значение, могла быть менее двусмысленной! Пристрастный критик наверняка возразит, что художник не признает и не отвергает психического значения отдельного сновидения: он довольствуется тем, что показывает, как разум сновидца содрогается от раздражений, унаследованных от бодрствования наяву.
Впрочем, даже это отрезвляющее замечание не способно ослабить наш интерес к способу, каким художник использует сновидения. Пусть такой анализ не сообщит нам ничего нового о сущности сновидений, зато он, возможно, позволит взглянуть по-новому, хотя бы краешком глаза, на природу художественного творчества. Подлинные сновидения уже расцениваются как ничем не сдерживаемые и нерегулируемые образования, а теперь мы сталкиваемся с подражаниями этим снам, еще более произвольными! Однако в психике куда меньше свободы и произвола, чем мы склонны предполагать; возможно, их нет и вовсе. То, что во внешнем мире принято называть случайностью, разлагается, как хорошо известно, на законы; а произвол душевной жизни опирается на законы, которые мы в настоящее время лишь смутно угадываем. Итак, давайте приступим!
Для нашего анализа доступны, по всей видимости, два пути. Первый состоит в погружении в частный случай, в сновидение, созданное тем или иным автором в одном из его произведений. Другой же предусматривает подбор и сравнение всех образцов использования сновидений, которые можно отыскать в произведениях различных художников. Второй путь кажется гораздо более полезным и, может быть, единственно оправданным, так как он сразу избавляет нас от затруднений, обусловленных искусственностью объединения художников в общую группу. В ходе исследования это единство неминуемо распадается на отдельные индивидуальности крайне разнообразной ценности: там будут и те, кого мы привыкли чествовать как глубочайших знатоков человеческой души. Но ниже мы все-таки сосредоточимся на анализе первого рода. Случилось так, что среди вышеупомянутого круга людей, проявивших интерес к сновидениям в художественном творчестве, некто[5] вспомнил, что в одном произведении, которое недавно привлекло его внимание, содержалось несколько вымышленных сновидений, и там как бы просматривались знакомые черты, словно приглашавшие опробовать на них метод «Толкования сновидений». Этот некто решил, что сам материал небольшого художественного произведения и обстановка, в которое разворачивается действие, во многом причастны к ощущению удовольствия от прочитанного: все происходит в Помпеях, текст повествует о молодом археологе, который променял интерес к жизни на интерес к остаткам классического наследия, а затем – причудливым, но вполне обоснованным окольным путем – вернулся к реальной жизни. В ходе изложения этого подлинно поэтического материала у читателя пробуждается множество родственных мыслей, созвучных прочитанному. Речь идет о короткой повести Вильгельма Йенсена «Градива», которую сам автор характеризует как «фантазию о Помпеях».
Здесь я вынужден попросить всех моих читателей отложить на некоторое время мой очерк и ознакомиться, пусть бегло, с «Градивой», впервые опубликованной в 1903 г., чтобы в дальнейшем я мог ссылаться на уже известное содержание. Ради тех, кто уже прочитал повесть, ниже я кратко восстановлю развитие сюжета. Надеюсь, память поможет оживить забытое очарование, испытанное при первом прочтении этого сочинения.
Молодой археолог Норберт Ханольд обнаружил в римском собрании античных древностей барельеф, настолько его пленивший, что он приложил немалые усилия к получению превосходного гипсового слепка; чрезвычайно довольный, он повесил этот слепок в своем кабинете в немецком университетском городке и постоянно на него глядел. Барельеф изображал девушку в движении, от порыва ее свободное одеяние с многочисленными живописными складками приподнялось и стали видны ноги в сандалиях. Одна ступня полностью покоилась на земле, вторая же чуть вознеслась, так что касается земли только мыском, а подошва и пятка стоят почти отвесно. Наверное, именно эта необычная, по-особому прелестная походка некогда привлекла внимание скульптора, а теперь, спустя много столетий, приковала взгляд восторженного археолога.
Интерес главного героя повести к описанному изображению составляет психологическую основу произведения. Объяснение дается не сразу. «Доктор Норберт Ханольд, доцент археологии, не находил в этом барельефе ничего особенно интересного для своей науки»[6] («Градива», 1903, с. 3). «Он даже не мог понять, что в ней привлекло его внимание; но что-то бесспорно его привлекло, и сила этого первого впечатления осталась непоколебленной». Правда, в своих фантазиях герой не прекращал представлять барельеф. Он находил в нем нечто «современное», как если бы древний художник вдруг выглянул на улицу и сумел ухватить «кусочек жизни». Герой наделил изображенную в движении девушку именем «Градива» – «Шествующая»[7]; придумал, будто она происходит из какой-то знатной семьи, быть может, дочь «патриция-эдила»[8], который священнодействовал во славу Цереры, и сама идет к храму богини. Позже он затруднился помещать этот спокойный и тихий облик в суету большого города и тогда вообразил, что ее нужно переместить в Помпеи, где она шагала по забавным местным камням, приподнятым над землей (в дождливую погоду они позволяли посуху перейти с одной стороны улицы на другую, а располагались при этом так, что не мешали проезду колесниц). Черты лица девушки мнились Ханольду греческими, и он приписывал ей эллинское происхождение. Постепенно все свое изучение древностей он обратил на погружение в эти и прочие фантазии, связанные с прообразом фигуры на барельефе.
Потом ему пришло на ум, что имеется якобы научная задача, требующая разрешения. Предстояло выяснить, «изобразил ли художник картину движения идущей Градивы соответственно действительности». Сам он не сумел воспроизвести такую походку и в поисках доказательств ее правдоподобия занялся «наблюдениями за собственной жизнью» (с. 9). Тем самым он начал вести себя так, как никогда не вел прежде. «Женщины были для него до сих пор лишь отвлеченным понятием, воплощенным в мрамор или бронзу, и он никогда не обращал на них ни малейшего внимания». Пребывание в обществе он воспринимал как мучительную обязанность; на молодых дам, с которыми по необходимости встречался, он так мало смотрел и так мало их слушал, что при следующей встрече проходил мимо, не здороваясь; это, разумеется, выставляло его в их глазах в неблагоприятном свете. Научная задача, которой он теперь себя посвятил, вынуждала и при сухой, а особенно при сырой погоде усердно высматривать на улице ноги женщин и девушек; в результате он заслужил несколько недовольных и несколько ободряющих взглядов со стороны наблюдаемых, «но не понимал ни того, ни другого» (с. 10). После тщательного наблюдения ему пришлось признать, что в действительной жизни походку Градивы не найти, и это обстоятельство преисполнило его сожалением и огорчением.
Вскоре ему приснился жуткий сон, в котором он очутился в древних Помпеях накануне извержения Везувия и стал очевидцем гибели города. «Стоя на краю Форума у храма Юпитера, он вдруг увидел недалеко от себя Градиву; до этой минуты ему даже в голову не приходило, что она может быть здесь, но теперь сразу показалось естественным, что она, помпеянка, живет в своем родном городе в одно время с ним, хотя он этого и не подозревал» (с. 12). Страх за ее участь исторг из него предостерегающий оклик, на который девушка, мирно шагая по улице, обернулась – но затем беспечно продолжила свой путь до портика храма[9], а там присела на ступеньку лестницы и медленно улеглась, тогда как ее лицо становилось все бледнее, словно превращалось в мрамор. Добежав до портика, Ханольд нашел девушку простертой на ступенях со спокойным выражением лица, как если бы она заснула, а клочья пепла тем временем покрывали ее фигуру.
Когда он проснулся, в его ушах еще звучали крики жителей Помпей, моливших о помощи, а крикам вторил приглушенно грохотавший прибой взволнованного моря. Но даже после того как вернувшееся сознание подсказало, что эти звуки – всего-навсего шумы пробужденного большого города, он долго верил в истинность увиденного во сне; а когда наконец отделался от мысли, что ему выпало узреть гибель Помпей, случившуюся почти два тысячелетия назад, у него все же теплилось искреннее убеждение, что Градива жила в Помпеях и была там погребена под слоем пепла вместе с остальными в 79 году. Под воздействием этого сновидения он впервые за все время своих фантазий о Градиве начал оплакивать девушку как живого человека, потерянного навсегда.
Как-то он, обуреваемый такими мыслями, высунулся из окна, и его внимание привлекла канарейка, которая громко пела в своей клетке на распахнутом окне в доме напротив. Внезапно в сознании молодого человека, который едва очнулся от грез, как будто что-то щелкнуло, и ему почудилось, что он заметил на улице фигуру, похожую на Градиву, даже узнал ее характерную походку. Не раздумывая он поспешил на улицу, чтобы ее догнать; только хохот и насмешки прохожих над его неприличной утренней одеждой заставили Ханольда быстро вернуться в свою квартиру. Дома же он снова заслушался пением канарейки в клетке; в этой птице он вдруг увидел себя самого – он ведь тоже как бы сидел в клетке, пускай для него было проще высвободиться. Будто продолжая грезить – или, быть может, виной всему был свежий весенний воздух, – он обрел решимость предпринять по весне путешествие в Италию; научный предлог для поездки вскоре нашелся, хотя юношу «натолкнуло на мысль о путешествии какое-то смутное чувство» (с. 24).
Давайте прервем изложение на этом путешествии, в которое юноша вознамерился отбыть по столь непроясненной причине, и присмотримся к личности и поведению нашего героя. Он в своих поступках по-прежнему кажется нам непонятным и безрассудным; мы не догадываемся о том, каким образом его причуды и безрассудство можно увязать с человеческими слабостями и вызвать в нас сопереживание. Автор, разумеется, располагает привилегией оставлять читателя в неопределенности; красотой языка и своеобычностью идей он заведомо окупает то доверие, которое даруют читатели, и те симпатии, которые приуготовлены с их стороны для его героя. О том сообщается вдобавок, что археологом он стал по семейной традиции, из-за своего последующего одиночества и независимости в деньгах полностью погрузился в науку и совершенно отвернулся от жизни вокруг и ее утех. Для него мрамор и бронза были по-настоящему живыми, только они выражали цель и ценность человеческого бытия. Однако природа – может быть, с благожелательным умыслом – наполнила его суть и ненаучным в своей полноте свойством: он обладал чрезвычайно яркой фантазией, которая проявляла себя не только в сновидениях, но и при бодрствовании. Этот разлад между воображением и рассудком обрекал его вырасти творческим человеком или невротиком, он принадлежал к тем людям, царство которых – не от мира сего[10]. Вот почему его интерес сосредоточился на барельефе с изображением девушки, шагающей своеобразной походкой; он сплел вокруг нее свои фантазии, придумал ей имя и происхождение, переместил воображенную фигуру в погребенные более 1800 лет назад Помпеи и, после диковинного и страшного сна, воплотил фантазию о жизни и гибели девушки по имени Градива в бред, который начал определять его поступки. Такие плоды воображения покажутся нам удивительными и необъяснимыми, столкнись мы с ними в действительности. Поскольку же наш герой Норберт Ханольд – образ вымышленный, хочется, пожалуй, задать робкий вопрос его создателю – руководствовался ли он в своем вымысле иными силами, кроме собственного произвола?
Мы оставили нашего героя в миг, когда он, ведомый песней канарейки, решил отбыть в Италию, причем цель путешествия была неясна ему самому. Далее мы узнаем, что цель и необходимость этого путешествия оставались для него загадкой. Душевное беспокойство и неудовлетворенность гонят его из Рима в Неаполь и еще южнее. Его окружает толпа путешественников-новобрачных, он вынужден иметь дело с велеречивыми «Августами» и «Гретами», но не может понять их побуждений. Ему приходит на ум, что среди всех людских сумасбродств «первое место занимает брак – как самая крупная и самая непонятная [форма], и все эти бессмысленные свадебные путешествия в Италию являются верхом человеческой глупости» (с. 27). В Риме его сон нарушает соседство влюбленной парочки, и он немедленно сбегает в Неаполь, только для того, чтобы найти там новых «Августа и Грету». Уяснив из их разговоров, что большинство «птичьих пар» и не думает вить гнезда над остатками Помпей, а направляется на Капри, он решает поступить вопреки им и, «нежданно-негаданно» для себя, через несколько дней оказывается в Помпеях.
Впрочем, и там он не обретает желанного покоя. Теперь вместо новобрачных пар, бередивших его душу и обременявших его чувства, ему начинают досаждать комнатные мухи, в которых он склонен видеть воплощение всего дурного и излишнего. Мучители обоего рода как бы сливаются воедино; отдельные пары мух напоминают ему новобрачных и словно тоже говорят друг другу на своем языке «мой единственный Август» или «моя сладкая Грета». Мало-помалу наступает осознание: «причина его неудовлетворенности коренится не только во внешних условиях, но до известной степени и в нем самом» (с. 42). Он «чувствовал, что ему чего-то не хватает, – но чего именно, не мог себе уяснить».
На следующее утро через Ingresso[11] он отправился осматривать Помпеи, а затем, избавившись от сопровождающего, принялся бесцельно бродить по городу, почему-то не вспоминая, что некоторое время назад, во сне, присутствовал здесь при погребении улиц и зданий под пеплом. Когда в «жаркий и святой» полуденный час, который древние называли временем духов, прочие посетители раскопок скрылись из вида, а залитые лучами солнца развалины опустели, в нем опять пробудилась способность перенестись мысленно в исчезнувшую жизнь – без помощи науки. «То, что она [наука] с архиученым видом преподносила нам сквозь сжатые губы в качестве мудрости, представляло лишь раздутое ничтожество… То, чему она учила, было только безжизненным археологическим воззрением, а то, что она говорила, было мертвым языком филологов. Она не учила понимать душою, чувством, сердцем… кто жаждал такого познания, тому оставалось уйти одиноко в жаркую полуденную тишину к остаткам прошлого, чтобы смотреть не плотскими глазами и слушать не телесными ушами. Тогда… мертвые пробуждались, и Помпеи начинали опять жить» (с. 55).
Оживляя давнее прошлое посредством своего воображения, он неожиданно увидел девушку, в которой безошибочно опознал Градиву с барельефа: та вышла из дома, быстро и ловко пересекая по лавовым камням улицу, в точности как во сне накануне, когда затем простерлась на ступенях храма Аполлона. «Вместе с этим воспоминанием у него впервые достигла сознания другая мысль: очевидно, сам не осознавая своего побуждения, он отправился в Италию, прямо в Помпеи, не останавливаясь в Риме и Неаполе, именно затем, чтобы поискать следов Градивы, следов в буквальном смысле, ибо, при ее своеобразной походке, она должна была оставить в пепле особый, отличный от всех, отпечаток пальцев ноги» (с. 58).
Напряжение, в котором до сих пор держал нас автор, на мгновение перерастает в этом месте в болезненное замешательство. Дело не только в том, что наш герой явно утратил душевное равновесие; мы и сами растерялись, узрев видение Градивы, которая прежде была мраморным изображением, а потом сделалась воображаемым образом. Это галлюцинация нашего героя, одурманенного бредом? Или «настоящий» призрак? Или живой человек? Нам нет нужды верить в привидения, чтобы отыскать ответы на эти вопросы. Ведь художник, назвавший свою повесть «фантазией», до сих пор не нашел повода объяснить нам, пребываем ли мы в нашем, известном своей будничностью и подчиненном законам науки мире – или нас хотят увести в иной, вымышленный мир, в котором духам и привидениям присуща реальность. Как доказывают примеры Гамлета, Макбета, мы без колебаний готовы следовать за творцом в такой мир. Бред мечтательного археолога надлежит мерить в таком случае другой меркой. Более того, если признать, сколь неправдоподобно встретить живого человека, целиком схожего с античным изображением на камне, выбор возможностей сведется всего к двум – это либо галлюцинация, либо полуденный призрак. Малая подробность описания вычеркивает первую возможность: крупная ящерица недвижно лежит под лучами солнца, но убегает от приближающейся Градивы по лавовым камням. Итак, это не галлюцинация, а нечто за пределами разума нашего мечтателя. Но способна ли реальность rediviva[12] потревожить ящерицу?
Перед домом Мелеагра[13] Градива исчезает. Мы ничуть не удивляемся тому, что Норберт Ханольд продолжает грезить, будто в пору полуденных призраков Помпеи вокруг него вновь оживают, а с ними оживает и Градива, которая пришла в дом, где обитала до злосчастного августовского дня 79 года. В голове Ханольда мелькают остроумные предположения о личности владельца, по имени которого, видимо, назван дом, и об отношении к нему Градивы; эти мысли доказывают, что теперь наука полностью подчинена фантазиям. Внутри дома он вдруг снова сталкивается с призраком, который сидит на стертых ступеньках между двумя желтыми колоннами: «У нее на коленях лежало развернутым что-то белое, чего глаз его не в состоянии был разглядеть; казалось, это был листок папируса…» Вспомнив свои догадки о ее происхождении, юноша заговорил с призраком по-гречески, сам не ведая, доступна ли призрачному существу способность к общению. Она не отвечала, и он перешел на латынь, на что девушка с улыбкой произнесла: «Если вы хотите со мной разговаривать, вам придется говорить по-немецки».
Сколь постыдны эти слова для читателей! Выходит, автор над нами потешался и бликами солнечного света Помпей завлек нас в некий небольшой бред, дабы мы с умеренной строгостью судили того бедолагу, кто и вправду изнемогает под лучами полуденного солнца. Теперь-то, оправившись от короткого замешательства, мы твердо знаем, что Градива – молодая немка из плоти и крови, хотя прежде думали, что это менее всего возможно. Теперь-то в своем спокойном превосходстве мы можем дожидаться раскрытия отношений между девушкой и каменным изображением, можем не терзать себя догадками, каким образом нашему молодому археологу удалось сотворить фантазию, указывающую на реальную личность, – это вскоре разъяснится.
В отличие от нас, герой какое-то время остается в плену бреда, ибо, как говорит автор, «вера, которая дарит людям блаженство, всегда заключает в себе много необъяснимого» (с. 121). Кроме того, этот бред был, по всей видимости, отчасти обусловлен тем, что таилось внутри Ханольда, но чего нет в нас самих. В его случае бред явно нуждался в действенном лечении, чтобы вернуть юношу к жизни. А между тем ему оставалось лишь приспосабливать свое наваждение к чудесному опыту. Градива, погибшая вместе с остальными жителями засыпанных пеплом Помпей, могла быть только полуденным призраком, возвратившимся в мир живых в короткую пору духов. Но почему же он, услышав ответ на немецком языке, восклицает: «Я знал, что твой голос так звучит!» Не только мы, читатели, но и сама девушка обязана спросить, а Ханольд обязан признать, что никогда раньше не слышал ее голос, хотя мог предполагать иное, когда, в сновидении, он ее окликнул, а она легла на ступени храма. Он попросил ее повторить эту сцену, однако она поднялась, бросила на него удивленный взгляд и, сделав несколько шагов, исчезла между колоннами дворика. Перед этим ее несколько раз облетела прекрасная бабочка; Ханольд принял насекомое за посланца Аида, который напомнил усопшей о возвращении, так как пора полуденных духов истекала. Юноша успел крикнуть вдогонку исчезающей девушке: «Вернешься завтра опять сюда в полдень?» Правда, читателям, которым доступны более трезвые толкования, кажется, что молодая дама усмотрела в словах Ханольда что-то неприличное и удалилась, почувствовав себя оскорбленной (она ведь ничего не могла знать о его сновидении). Быть может, она уловила эротическую сторону его просьбы, которая для самого Ханольда была продиктована именно связью со сновидением?
После исчезновения Градивы наш герой принялся скрупулезно изучать за обедом всех постояльцев отеля «Диомед», а затем отеля «Сюисс», и так удостоверился, что ни в одном из двух известных ему мест проживания в Помпеях нет человека, обладающего хотя бы отдаленным сходством с Градивой. Разумеется, он отбросил как абсурдную надежду и вправду встретить Градиву в одном из этих двух отелей. А подаренное горячей почвой Везувия вино помогло усилить опьянение, в котором он провел день.
Наутро, как и следовало ожидать, Ханольд вновь отправился на раскопки, чтобы к полудню очутиться возле дома Мелеагра; предвкушая этот миг, он проник в Помпеи необычным способом, через старую городскую стену. Куст асфоделя, усыпанный белыми цветами-колокольцами, показался ему достаточно многозначительным – как цветок загробного мира, и он сорвал ветку и взял с собой. Пока он ждал, вся наука о древности представлялась ему бессмысленной и безразличной к жизни, ибо им завладел иной интерес – «какими физическими свойствами обладает существо, одновременно и мертвое и живое, хотя бы только в полуденный час привидений» (с. 80). Еще он опасался, что не встретится с девушкой (быть может, возвращаться к живым той дозволено лишь через продолжительное время); завидев ее снова между колоннами, он счел это видение проделками своей фантазии, что вырвало у него полное боли восклицание: «О, если бы ты еще жила!» Однако на сей раз он явно настроен более критично, ибо видение располагает голосом и спрашивает его, не ей ли предназначены эти белые цветы, а затем, любопытствуя, затевает долгую беседу.
Читателям, которых Градива уже интересует как живая личность, писатель сообщает, что недовольство и возмущение, которые выражал ее взгляд накануне, уступили место пытливой любознательности. Она принялась выпытывать у Ханольда, что означали те странные слова, когда он настаивал, чтобы она легла на ступени; так она узнала о сновидении, в котором погибла вместе со своим родным городом, а еще о мраморном барельефе и о положении ноги, привлекшем внимание археолога. Сразу же ей захотелось показать свою походку наяву, причем единственным отличием от прообраза в сандалиях становятся ботинки песочного оттенка из тонкой кожи, этакая дань современности (они «лучше защищают от пыли и дождя»). Девушка, похоже, готова разделить с Ханольдом его наваждение, которое выведала из разговора, и ничуть не возражает. Лишь единожды она словно забыла о роли, которую играла, поддавшись собственным эмоциям, когда Ханольд, мыслями сосредоточенный на барельефе, стал говорить, что узнал ее с первого взгляда. Если в этот момент беседы она еще не знала о барельефе, то, вполне естественно, не поняла слов Ханольда, но быстро взяла себя в руки, и только для нас, по-видимому, отдельные ее фразы звучат двусмысленно, как если бы она подразумевала нечто реальное и современное, – например, когда она сожалеет, что юноше не удалось отыскать походку Градивы на улице: «Как жаль… тебе бы, пожалуй, и не понадобилось это длинное путешествие сюда» (с. 89). Узнав, что изображению на барельефе Ханольд дал имя «Градива», девушка сообщает свое настоящее имя – Зоя. Он говорит: «Это имя тебе очень к лицу, но оно кажется горькой насмешкой, ибо Зоя значит “жизнь”». Ответ гласит: «Нужно мириться с непреложным, и я уже давно привыкла к мысли, что я мертва». После обещания прийти завтра в то же время на то же самое место она прощается, попросив отдать ей ветку асфоделя: «Другим девушкам дарят весною розы, но для меня цветок забвения из твоих рук самый подходящий…» (с. 90). Грусть, конечно же, подобает давно умершим, которые оживают лишь на краткий срок.
Мы начинаем кое-что понимать и даже ощущать надежду. Если молодая дама, в которой ожил образ Градивы, воспринимает бред Ханольда столь достоверно, то, быть может, ее цель состоит в избавлении юноши от этого бреда. Тут нет иного пути; любые возражения напрочь закрывают возможность переубедить. Да и полноценное лечение таких заболеваний в действительности подразумевает исходное согласие с бредовыми измышлениями, которые далее следует тщательно и полно изучить. Если Зоя окажется подходящим выбором, мы вскоре узнаем, как именно излечивают от бреда, подобного бреду нашего героя. Еще было бы полезно узнать, откуда вообще берется такой бред. Может показаться странным (но тому найдутся примеры и параллели), совпади между собой лечение и изучение бреда, раскрывайся история возникновения последнего прямо в ходе его разложения на составляющие. Конечно, можно заподозрить, что в итоге наш случай болезни может завершиться «обычной» любовной историей, но нельзя пренебрегать целительной силой любви в столкновении с бредом, а ведь одержимость нашего героя барельефом Градивы есть подлинная влюбленность, разве что в нечто минувшее и неживое.
После исчезновения Градивы раздается в отдалении «похожий на хохот» крик птицы, пролетающей над руинами города. Оставшись один, юноша поднимает белый предмет, забытый Градивой; это не листок папируса, а альбом для эскизов с карандашными рисунками различных мест Помпей. Можно предположить, что девушка забыла альбом преднамеренно, в залог своего возвращения, ведь мы утверждаем, что люди ничего не забывают без тайной подоплеки или скрытого мотива.
Остаток дня принес нашему герою множество причудливых открытий и подтверждений, однако он не позаботился свести их в одно целое. В стене портика, где исчезла накануне Градива, он заметил узкую щель, достаточно широкую для того, чтобы пропустить необычайно стройного человека. Ему стало ясно, что Зое-Градиве не было необходимости погружаться в землю; сама идея выглядит столь нелепой, что он стыдится своей прежней веры. Девушка явно воспользовалась этим путем, чтобы попасть в свой склеп. Тут некая легкая тень растворилась в конце улицы гробниц, перед так называемой виллой Диомеда[14].
Охваченный теми же чувствами, что накануне, и озабоченный теми же сомнениями, Ханольд вновь пустился бродить по окрестностям Помпей. Его мысли обращены к телесным качествам Зои-Градивы. Можно ли ощутить хоть что-нибудь, если дотронуться до ее руки? Некий странный позыв вызывает у него намерение поставить такой эксперимент; впрочем, не менее сильное опасение удерживает его от этого шага, даже в мыслях.
На пропеченном солнцем склоне он встретил пожилого господина, который, судя по снаряжению, был, видимо, ботаником или зоологом и, кажется, кого-то ловил. Этот человек спросил у Ханольда: «Вы тоже интересуетесь Faraglionensis[15]? Раньше я не предполагал, но теперь считаю весьма вероятным, что они водятся не только на Фаральонах[16] у Капри, и если терпеливо и усердно поискать, то можно найти их и на материке. Средство, предложенное коллегой Эймером[17], действительно хорошо, я уже не раз применял его с полным успехом. Пожалуйста, не шевелитесь» (с. 96). Тут новый знакомец прервался и поднес петлю, сплетенную из длинного стебля травы, к расщелине в скале, откуда выглядывала отливающая голубым головка ящерицы. Ханольд покинул охотника за ящерицами, мысленно усмехаясь: «Какие нелепые фантазии могут побудить человека к дальней поездке в Помпеи» (естественно, самого себя он не критиковал и не отвергал намерение отыскать в местном пепле отпечаток ноги Градивы). Лицо охотника показалось ему знакомым, словно они мельком встречались в одной из двух гостиниц, даже, быть может, перекинулись словечком-другим.
Дальнейшие блуждания привели юношу окольным путем к дому, прежде не посещенному; это оказалась гостиница «Альберго дель Соле». Бездельничавший хозяин, завидев путника, не упустил случай расхвалить свой дом и содержащиеся в нем ценности, найденные в земле Помпей. По словам хозяина, прямо на его глазах около Форума откопали молодую пару влюбленных, которые, сознавая неизбежность гибели, крепко обнялись в преддверии смерти. Об этой истории Ханольд уже слышал раньше и пожимал плечами по ее поводу: мол, это выдумка буйного фантазера-рассказчика; но сейчас он откликнулся на слова хозяина с полным доверием, которое лишь окрепло, когда тот принес покрытую зеленой патиной металлическую застежку, якобы подобранную когда-то в пепле рядом с останками девушки. Ханольд приобрел застежку, не испытывая и доли сомнений, а на выходе из albergo[18] увидел в открытом окне склоненную ветку асфоделя, усыпанную белыми цветами, и вид погребальных цветов послужил подтверждением подлинности нового приобретения.
Благодаря этой застежке им овладело новое наваждение – или, скорее, частичное продолжение старого (не очень-то удачное предзнаменование для начавшегося лечения). Молодую пару крепко обнявшихся влюбленных извлекли из пепла недалеко от Форума, а сам он во сне видел Градиву как раз там, на ступенях храма Аполлона. Не могло ли случиться так, что она ушла за Форум, чтобы встретиться с кем-то и вместе погибнуть? Из этого предположения выросло мучительное чувство, которое мы вправе уподобить ревности. Ханольд усыпил свою подозрительность, признав недостоверность измышления, и оправился настолько, что сумел даже поужинать в отеле «Диомед». Там его внимание привлекли двое новеньких гостей – Он и Она; из-за определенного сходства, несмотря на разный цвет волос, он принял их за брата и сестру. Эти люди первыми из встретившихся ему в ходе путешествия вызвали у него симпатию. Красная соррентийская роза, которую носила молодая девушка, пробуждала в нем какие-то воспоминания, но поймать их никак не удавалось. Наконец, он пошел к себе и увидел сон – странный и бессмысленный вздор, явно связанный с событиями минувшего дня. «Где-то на солнцепеке сидела Градива, делала из травы силок, чтобы поймать ящерицу, и говорила: “Пожалуйста, не шевелись, – коллега права, средство действительно хорошо, она уже применяла его с полным успехом”». Он прогнал это сновидение, не просыпаясь, посредством критической мысли – дескать, что за откровенная чушь; ему удалось избавиться от нелепого сна благодаря незримой птице, что издала короткий хохочущий крик и унесла ящерицу в клюве.
Несмотря на весь этот кавардак, он проснулся с ясной головой и окрепшим. Розовый куст с цветками, один из которых вчера красовался на груди молодой дамы, напомнил ему, что ночью кто-то сказал: мол, весной принято дарить розы. Не тратя времени на раздумья, он сорвал несколько цветков, и это происшествие почему-то раскрепостило его ум. Он понял, что больше не чурается людей, и отправился привычной дорогой в Помпеи, обремененный розами, металлической застежкой и альбомом для эскизов, размышляя по дороге обо всем, связанном с Градивой. Старый бред дал трещину, юноша гадал, способна ли девушка появляться в Помпеях не только пополудни, но и в другие часы. Эти мысли заставили вспомнить ту часть сновидения, которая присоединилась последней, а вызванная ею ревность терзала его во множестве обличий. Он почти желал, чтобы призрак оставался видимым только ему одному и ускользал от восприятия других; тогда, вопреки прочим обстоятельствам, он мог бы считать его своей исключительной собственностью. На прогулке в ожидании полудня его подстерегала неожиданная встреча. В Casa del fauno[19] он наткнулся на две фигуры, которые, видимо, считали, что находятся в укромном уголке, и крепко обнимались, а их губы слились в поцелуе. С удивлением он признал в них вчерашнюю симпатичную пару, вот только для брата и сестры их нынешнее поведение выглядело чрезмерным, объятья и поцелуй затянулись слишком уж надолго; значит, это очередная влюбленная пара, по всей видимости, молодые новобрачные, очередные Август и Грета. Как ни забавно, на сей раз парочка внушила ему удовольствие, и он робко, словно опасаясь нарушить некий тайный обряд, удалился незамеченным. Уважение к другим, которого ему так долго недоставало, вдруг восстановилось.
У дома Мелеагра его охватил сильнейший страх встретить Градиву в обществе другого мужчины, и он не нашел ничего лучшего, чем приветствовать девушку вопросом: «Ты одна?» С немалым трудом он заставил себя вспомнить, что сорвал для нее розы, и признался в новом наваждении – будто она и есть та девушка, которую нашли близ Форума в объятиях возлюбленного, владелица зеленой застежки. Не без насмешки Градива спросила, где он нашел эту штуковину – не на солнце ли? Ведь солнце (она употребила слово «Sole») способно изрядно путать мысли. Он признал, что у него и вправду немного кружится голова, и Градива для исцеления предложила разделить с нею маленький завтрак, протянула ему половину булки, завернутой в папиросную бумагу, а вторую половину с явным аппетитом съела сама. При этом между ее губами блестели безупречные зубы, на которых негромко хрустела корка. На ее слова: «Мне сейчас кажется, что мы уже однажды таким же образом ели вместе хлеб две тысячи лет назад. А ты не помнишь?» (с. 118) он не сумел найти ответа, но укрепление умственных способностей благодаря еде, наряду со всеми признаками реальности происходящего в поведении девушки, оказало свое воздействие. Рассудок пробудился и подверг сомнению тот бред, что Градива – всего-навсего полуденный призрак; с другой стороны, тут можно было бы возразить, что она сама сказала, будто две тысячи лет назад уже делила с ним завтрак. При таком противоречии напрашивалась мысль прибегнуть к эксперименту как средству разрешения сомнений, и Ханольд проделал нужное с немалой ловкостью, благо мужество к нему вернулось. Ее левая рука с длинными пальцами спокойно лежала на колене, а комнатная муха, нахальством и бесполезностью которой он раньше так возмущался, присела на нее. Внезапно ладонь Ханольда взметнулась вверх и довольно крепко ударила по мухе – и руке Градивы.
Эта смелая попытка принесла двойной результат: прежде всего он с радостью убедился, что коснулся настоящей, несомненно, живой и теплой человеческой руки. Зато выговор девушки заставил его в испуге вскочить со своего места на ступени, ибо с губ Градивы, после того как она оправилась от изумления, сорвалось: «Ты, по-видимому, с ума сошел, Норберт Ханольд». Обращение по имени, как известно, есть лучший способ разбудить спящего или лунатика. Как подействовало на Норберта Ханольда его имя, произнесенное Градивой, хотя в Помпеях он никому его не сообщал, узнать, к сожалению, не удалось. Ибо в этот важнейший миг появилась симпатичная пара влюбленных из Casa del fauno, и молодая дама радостно воскликнула: «Зоя! И ты здесь? Тоже в свадебном путешествии? Ты не писала об этом ни слова!» Получив новое доказательство реальности Градивы, Ханольд обратился в бегство.
Зоя-Градива тоже не очень-то радушно приняла это непредвиденное вторжение, помешавшее ее важной работе. Но она быстро овладела собой и охотно ответила на все расспросы, разъяснив подруге (и тем паче нам) сложившуюся ситуацию, благодаря чему сумела вскоре отделаться от молодой пары. Мол, она поздравляет их, но сама не в свадебном путешествии: «Молодой человек, который только что ушел, тоже страдает каким-то странным бредом, он, кажется, думает, что у него в голове жужжит муха; впрочем, у каждого из нас сидит там какое-нибудь насекомое. Мне по обязанности пришлось познакомиться с энтомологией, и я могу быть в подобных случаях очень полезной. Мы с отцом живем в “Sole”, ему внезапно пришла блестящая идея – взять меня с собою сюда, если я устроюсь самостоятельно в Помпеях и не стану предъявлять к нему никаких требований. Я решила, что и одна сумею раскопать для себя что-нибудь интересное. Правда, о находке, которую я сделала, – о счастье встретить тебя, Гиза, – я даже не мечтала» (с. 124). Но теперь ей совсем пора бежать, отец ждет ее за столом в «Sole». С этими словами она ушла, успев представиться нам как дочь зоолога и ловца ящериц и заодно, в несколько двусмысленных речах, раскрыв свои терапевтические намерения и прочие тайные замыслы.
Но направление, которое она выбрала, не вело к гостинице «Sole», где будто бы ее дожидался отец; ей тоже показалось, что рядом с виллой Диомеда появился некий призрак, ищущий свою могилу, и исчез под одним из надгробных памятников. Поэтому она направила свои шаги, ставя ступню почти отвесно, к улице гробниц. Туда же бежал пристыженный и смятенный Ханольд, который теперь бесцельно расхаживал в портике сада, поглощенный раздумьями над решением своей проблемы. Ему было очевидно одно: он совершенно потерял чувство и рассудок, посчитав, что познакомился с вновь ожившей молодой помпеянкой, сумевшей более или менее принять телесную форму, и это ясное понимание собственного помешательства, бесспорно, сулило существенное продвижение вперед на пути к восстановлению здравого рассудка. С другой стороны, эта живая женщина, с которой прочие общаются так, словно она столь же телесна, была Градивой и знала его имя; решить эту загадку его едва пробудившемуся разуму еще недоставало сил. Да и чувства не вполне успокоились, чтобы справиться с такой трудной задачей, потому что он предпочел бы погибнуть под пеплом у виллы Диомеда две тысячи лет назад, лишь бы удостовериться, что не встретит снова Зою-Градиву.
При этом горячее желание вновь ее увидеть боролось в нем с сохранившейся тягой к бегству подальше от этих мест.
Дойдя до одного из четырех углов колоннады, он в испуге отшатнулся: на полуразрушенной части стены сидела одна из тех девушек, что нашли свою смерть под пеплом здесь, на вилле Диомеда. Это оказалась последняя попытка укрыться в царстве бреда, и с нею получилось быстро справиться; Ханольд узнал свою Градиву, которая пришла завершить начатое лечение. Она совершенно верно истолковала его первый, инстинктивный порыв как стремление удрать и убедила юношу в том, что он не сможет улизнуть, ведь снаружи льет дождь. Без всякой жалости девушка принялась его расспрашивать и для начала пожелала выяснить, зачем он прихлопнул муху на ее руке. Сам Ханольд вдруг застеснялся и понял, что не может обращаться к ней на «ты»; впрочем, это обстоятельство не помешало ему затронуть по-настоящему важную тему: «У меня в голове, как кто-то сказал, все перепуталось. Поэтому прошу прощения за то, что я таким образом… руку… Как я мог быть столь безрассудным… Но также отказываюсь понять, как обладательница этой руки могла меня упрекнуть в этом безрассудстве, называя меня по имени» (с. 134).
Ему отвечают так: «По-видимому, ты все еще ничего не понимаешь, Норберт Ханольд. Правда, это меня не удивляет, ты уже давно меня к этому приучил. Чтобы получить новый урок, мне незачем было ехать в Помпеи, ты мог бы мне дать его на сто миль ближе».
Он повторяет: «На сто миль ближе…» – а девушка уточняет: «Против твоей квартиры, в угловом доме, стоит у меня на окне клетка с канарейкой».
Эти слова пробудили в нем воспоминание далекого прошлого. Ведь именно птичка в клетке своей песней погнала его в Италию.
Девушка между тем продолжает: «В этом доме живет мой отец, профессор зоологии Рихард Бертганг».
Ханольд наконец-то понял – они с Градивой живут по соседству, наверняка встречались, и потому ей известно его имя. Это простое объяснение не оправдывает наших ожиданий и сильно нас разочаровывает.
Ханольду, впрочем, пока далеко до рассудительности мышления, недаром он лепечет: «Стало быть, вы – фрейлейн Зоя Бертганг? Но ведь она выглядела совсем иначе…»
Ответ фрейлейн Бертганг дает понять, что отношения между молодыми людьми были не просто соседскими. Она без малейших затруднений переходит на дружеское «ты», тогда как юноша непринужденно обращался на «ты» к полуденному призраку, но перед живой девушкой засмущался; она же ничуть не стесняется: «Если ты находишь такую форму обращения между нами более уместной, то так тому и быть, хотя для меня больше привычна другая. Уж не знаю, выглядела ли я иначе в то время, когда мы дружно целыми днями играли и бегали вместе, а при случае, для разнообразия, тузили и лупили друг друга. Но если бы в последние годы вы хоть один раз удостоили меня взгляда, то, быть может, убедились бы тогда, что я уже давно так выгляжу».
Итак, их связывала детская дружба, возможно детская любовь, из чего вытекает оправданность употребления «ты». Почему-то кажется, что это объяснение столь же поверхностно, как и первое. Однако оно все-таки способствует более глубокому пониманию: нам вдруг приходит на ум, что эти детские отношения способны прояснить некоторые подробности недавних событий. Так, хлопок по руке Зои-Градивы для самого Норберта Ханольда – превосходный способ экспериментально подтвердить телесность видения – удивительно и подозрительно напоминает детское желание «тузить и лупить друг друга», как сообщает сама Зоя. А когда Градива говорит нашему археологу, что они, мол, уже делили завтрак две тысячи лет назад, ее слова приобретают внезапно осмысленность, если вместо исторического прошлого подставить личное прошлое – пору детства, столь ярко и живо сохранившуюся в памяти девушки, но как будто позабытую юношей. Мы начинаем неожиданно догадываться, что фантазии молодого археолога о Градиве могли быть отзвуком забытых воспоминаний о детстве. Значит, это не произвольные плоды воображения, а материал детских впечатлений, вытесненный из сознания, но по-прежнему сохранившийся. Нам придется доказывать такое происхождение фантазий по частям, пусть даже в виде обоснованных догадок. Скажем, тот факт, что Градива мнится Ханольду гречанкой, дочерью знатного человека, быть может, служителя Цереры, проистекает, возможно, из его обыденного знания: он знает, что девушку зовут греческим именем Зоя и что ее отец – профессор зоологии. Но если фантазии Ханольда суть преображенные воспоминания, то вполне можно рассчитывать, что в словах Зои Бертганг нам удастся отыскать указания на источники этих фантазий. Давайте внимательно вслушаемся в ее рассказы о тесной дружбе детских лет и о том, как развивались эти детские отношения в дальнейшем.
«Тогда, до того времени, пока нас не стали называть – сама не знаю, отчего – подростками, во мне жила необыкновенная привязанность к вам, и я думала, что в целом мире не смогла бы никогда найти себе лучшего друга. Матери, сестры или брата у меня не было, для моего отца медянка в спирту была интереснее меня, но ведь кто-нибудь должен иметь друзей – в том числе и девушка, – чем можно было бы занять свои мысли и все то, что с ними связано. Этим вы были тогда для меня, но, когда на вас обрушилось это несчастье – археология, я сделала открытие, что ты – простите, но ваше галантное нововведение звучит так нелепо и так не гармонирует с тем, что я хочу выразить, – и я хотела сказать: тогда именно стало ясно, что из тебя сделался несносный человек, который, по крайней мере для меня, не имел ни глаз на лице, ни языка во рту, ни воспоминаний, тех, какие у меня прочно сохранились о нашем детстве. Если я тебе казалась другой, чем прежде, то это потому, что, встречаясь изредка со мною в обществе – последний раз это было еще прошлой зимой, – ты не замечал меня, не разговаривал со мною. Впрочем, ты не делал для меня исключения, а поступал точно так же и по отношению к другим. Для тебя я была пустым пространством; со своим белокурым локоном, за который я раньше так часто таскала тебя, ты был скучный, сухой и молчаливый, как чучело какаду, и притом важный, как археоптерикс, вроде бы так называется это птицеподобное ископаемое. Но я все же никогда не подозревала, чтобы в твоей голове могла зародиться такая дикая фантазия – принять меня в Помпеях тоже за ископаемое, и притом ожившее. Когда ты так неожиданно появился предо мною, мне стоило изрядного труда понять, какой нелепый бред завладел твоим воображением. Но потом это только забавляло меня и нравилось мне, несмотря на свое безумие. Повторяю, этого я за тобой не подозревала».
Что ж, девушка достаточно внятно рассказывает нам, во что с годами переросла былая детская дружба. У нее эта дружба переродилась в сердечную привязанность, ибо любой девушке потребен кто-то, кому она может подарить свое сердце. Фрейлейн Зоя, воплощение рассудка и ясности, без стеснения распахивает перед нами окно в свою душевную жизнь. Почти всякая нормально развитая девушка обращает свою симпатию в первую очередь на отца, а Зоя, лишенная прочих членов семьи, была к тому особенно склонной. Однако ее отец пренебрегал дочерью, все его внимание поглощала наука. В итоге ей пришлось искать замену, и потому-то она так сильно привязалась душой к своему другу детства. Когда же тот перестал ее замечать, любовь не исчезла, а напротив, лишь усилилась, ибо Норберт уподобился ее отцу, с головой ушел в науку и вследствие этого начал избегать жизни – и Зои. Тем самым она сохраняла верность в неверности, вновь обрела в возлюбленном отца, объединила их в своем чувстве (или, можно сказать, чувственно отождествила одного с другим). Каково подтверждение обоснованности этого небольшого психологического анализа, будто бы столь произвольного? Сам автор подбрасывает нам крайне характерную подробность: когда Зоя описывает превращение друга своего детства, так ее огорчившее, то обижает Ханольда сравнением с археоптериксом – птицеподобным чудовищем из области археологической зоологии. Тем самым она подбирает единственно верное конкретное выражение для тождества обоих мужчин; ее досада в равной степени обращена и на возлюбленного, и на отца. Археоптерикс становится своего рода компромиссом, или промежуточным представлением, в котором размышления о причудах возлюбленного сливаются с аналогичными размышлениями об отце.
У юноши все протекало иначе. Наука о древности захватила его целиком и побудила интересоваться только женщинами из камня и бронзы. Детская дружба погибла, не успев перерасти в страсть, а воспоминания о ней оказались забыты столь прочно, что он не узнавал подругу детства при встречах в обществе и не обращал на нее внимания. Разумеется, если продолжать анализ, то мы вправе усомниться, является ли «забывание» подходящим психологическим описанием участи этих воспоминаний у нашего археолога. Есть разновидность забывания, когда память пробуждается с большим трудом даже под воздействием могучих внешних сил, так, словно ей отчаянно мешает внутреннее сопротивление. Такое забывание получило в психопатологии название «вытеснение»; данный случай на страницах книги является, по-видимому, примером такого вытеснения. Вообще-то мы не знаем, связано ли забывание впечатлений с утратой следов воспоминаний в душевной жизни; однако о «вытеснении» можно с определенностью утверждать, что оно не тождественно гибели или разложению воспоминаний. Конечно, вытесненное содержание, как правило, не может пробиться в сознание сразу, подобно воспоминанию, но оно остается вполне дееспособным и в один прекрасный день, из-за какого-либо внешнего воздействия, способно обернуться психическими последствиями, которые можно назвать плодами переработки забытого воспоминания. Можно предположить, что в фантазиях Норберта Ханольда о Градиве налицо следы вытесненных воспоминаний о детской дружбе с Зоей Бертганг. Возвращение вытесненного чаще всего происходит тогда, когда к вытесненным впечатлениям присоединяются эротические чувства, когда сама любовная жизнь человека подвергается вытеснению. Здесь будет справедливым древнее латинское изречение, изначально, по всей видимости, призванное изгонять внешние влияния, а не внутренние конфликты: Naturam expellas furca, tamen usque recurret[20]. Это изречение, конечно же, не объясняет всего, оно лишь сообщает о возвращении какой-то части вытесненного и не описывает крайне примечательную особенность этого возвращения, что принимает облик коварной измены. Именно избранное средство вытеснения – furca (вилы) в латинском изречении – становится носителем возвращаемого, а то, что было вытеснено, победоносно заявляет о себе, прорываясь из-за вытесняющей силы. Этот редко принимаемый во внимание, однако заслуживающий признания факт наглядно и выразительно отображает известный офорт Фелисьена Ропса[21], причем убедительнее, чем любой длинный комментарий. Перед нами типичный случай вытеснения из жизни кающихся и святых. Монах-аскет спасается бегством – разумеется, от мирских искушений – к образу распятого Спасителя. Тут крест, подобно призраку, блекнет, а вместо него, лучась светом, возникает образ пышнотелой, обнаженной и тоже распятой женщины. Другие художники, коим психологическая проницательность свойственна в меньшей степени, на похожих картинах изображали греховное искушение, дерзкое и торжествующее, рядом со Спасителем на кресте. Один только Ропс позволил искушению занять место самого Спасителя на кресте; по-видимому, он сознавал, что вытесненное при своем возвращении проявляется из самого вытесняющего.
Здесь важно остановиться, чтобы на примерах патологий убедиться в чувствительности душевной жизни в состоянии вытеснения: она охотно откликается на приближение вытесненного, и достаточно едва заметного и ничтожного сходства, чтобы вытесненное могло начать действовать за спиной, так сказать, вытесняющего и с его помощью. Однажды во врачебной практике мне пришлось иметь дело с молодым человеком, почти мальчиком, который после первого неприятного знакомства с сексуальными отношениями обратился в бегство от зародившейся в нем похоти и пользовался самыми разнообразными средствами вытеснения, в том числе усердно учился, преувеличивал детскую привязанность к матери и в целом воспроизводил типично детские повадки. Не стану здесь разъяснять, каким именно образом вновь проявилась вытесненная сексуальность в отношении к матери, зато опишу более редкий и необычный случай, когда очередной устой рухнул по причине, каковую едва ли можно счесть достаточной. Математика как способ отвлечения от сексуального влечения издавна пользуется немалой славой; еще Ж.-Ж. Руссо советовала одна дама, им недовольная: «Lascia le donne e studiare matematica!»[22] Мой пациент тоже с особым рвением набросился на изучаемые в школе арифметику и геометрию, но однажды его сообразительность оказалась фактически парализованной несколькими вполне безобидными задачами, в условиях которых дословно говорилось следующее: «Столкнулись два тела, одно со скоростью… и т. д.» и «В цилиндр с диаметром основания m нужно вписать конус… и т. д.». Другие люди наверняка не усмотрят тут прямых намеков на сексуальные отношения, а вот мой пациент ощутил себя преданным математикой и бежал от нее.
Будь Норберт Ханольд подлинной личностью, живым человеком, который благодаря археологии прогнал любовь и подавил в себе воспоминания о детской дружбе, было бы закономерно и правильно, что именно античный барельеф пробудил в нем забытое воспоминание о любимой подруге детства; можно сказать, заслуженным наказанием стала бы влюбленность в каменное изображение Градивы, за которым таилось непроясненное сходство с живой и пренебрегаемой Зоей.
Похоже, сама Зоя разделяла наше отношение к наваждению молодого археолога, ведь симпатию, которая проявилась под конец «откровенного, обстоятельного и назидательного обличения», вряд ли можно трактовать иначе, нежели готовность перевести интерес Ханольда к Градиве на собственную персону. Именно к такому повороту она считала юношу неспособным, но все же, несмотря на завесу бредовых фантазий, сумела угадать его истинное отношение к себе. Ее психическое лечение оказало на него благотворное воздействие; он ощутил свободу, так как наваждение уступило место чему-то такому, о чем у него имелось лишь искаженное и неудовлетворительное представление. Теперь он без колебаний вспоминает и узнает в ней подругу детства, верного, веселого и мудрого товарища по играм, причем тот совсем не изменился. Впрочем, кое-что другое он находит в высшей степени странным.
«Нужно сначала умереть, чтобы потом воскреснуть? Для археолога это, очевидно, необходимо» (с. 141). Эти слова Зои показывают, что она не торопится прощать Ханольду тот окольный путь, которым он двигался, – от детской дружбы через археологию ко вновь завязывающимся отношениям.
А он заявляет: «Я имею в виду твое имя… Ведь Градива и Бертганг значат то же самое – в сиянии идущая» (с. 142).
К такому мы вовсе не были готовы. Наш герой начинает выбираться из своего жалкого состояния и принимается действовать. Он явно полностью исцелился от своего бреда, поднялся над ним и доказывает это, самостоятельно разрывая последнюю нить паутины наваждений. Так же ведут себя те больные, которые ослабляют давление бредовых идей посредством обнаружения скрытого за ними вытесненного содержания. Если им удается его нащупать, то для последнего и самого важного шага в избавлении от своего странного состояния они находят самостоятельное решение – в виде внезапно возникающего озарения. Выше высказывалось предположение, что греческое происхождение вымышленной Градивы есть смутный отблеск греческого имени «Зоя», но вот к имени Градивы мы не отваживались подступиться и считали его свободным творением фантазии Норберта Ханольда. А из приведенных слов очевидно, что именно это имя есть производное, более того, прямой перевод вытесненной фамилии мнимо забытой возлюбленной детства!
Что ж, разложение и разъяснение наваждения завершилось. Дальнейшее изложение служит, по всей видимости, гармоничному завершению повествования. Нам приятно сознавать, что восстановление мужчины, ранее вынужденного играть столь жалкую роль человека, нуждающегося в лечении, продолжается и что теперь он может даже пробудить в девушке часть эмоций, до сих пор терзавших его самого. У него получается заставить ее ревновать, когда он упоминает о симпатичной молодой даме, которая недавно помешала их встрече в доме Мелеагра, и признается, что эта дама единственная ему понравилась. Когда же Зоя начинает холодно прощаться – мол, теперь все снова в здравом уме, а Ханольд может искать Гизу Хартлебен, или как там ее зовут, чтобы усладить пребывание той в Помпеях научными комментариями, тогда как ей нужно вернуться в «Albergo del Sole», где отец ждет к обеду; быть может, они еще встретятся, где-то в Германии или на Луне, – Норберту опять приходиться сделать назойливую муху предлогом: сперва он целует девушку в щеку, а затем в губы, как бы гоняясь за насекомым, и прибегает к насилию, этой привилегии мужчины в любовной игре. Снова кажется, что счастье молодых людей под угрозой, когда Зоя говорит, что и вправду должна поспешить к отцу, который иначе умрет от голода за обеденным столом; Норберт спрашивает: «Твой отец – а как он?» (с. 147). Но умная девушка быстро унимает ненужное беспокойство: «Вероятно, он никак не отнесется, я не принадлежу к числу необходимых экземпляров в его зоологической коллекции; иначе мое глупое сердце, быть может, не привязалось бы к тебе так сильно». Но если все же у отца будет иное мнение, то имеется надежное средство: Ханольду следует перебраться на Капри, поймать там ящерицу Faraglionensis, умение ловить которую ему предлагают изучить на девичьем пальце, вернуться сюда, выпустить животное, снова поймать ящерицу на глазах у зоолога и предоставить тому выбор между ящерицей и дочерью. В этом предложении, легко заметить, ирония смешана с досадой, а еще оно предостерегает молодого человека от чрезмерно точного воспроизведения образца, по которому его самого выбирала возлюбленная. Ханольд смиренно выслушивает совет, а его поведение лишний раз дает нам понять, что он действительно исцелился. Медовый месяц с Зоей он хочет провести в Италии, в Помпеях, словно сам раньше не возмущался свадебными путешественниками, этими Августами и Гретами. У него совершенно выпало из памяти, с какими чувствами он взирал на счастливую пару, которая без всякой в том нужды удалилась на сотню миль от своего немецкого отечества. Конечно, художник имеет право показать такое ослабление памяти как важнейший признак изменения сознания. Зоя язвит по поводу этой идеи «друга детства, тоже как будто выкопанного из развалин»: дескать, она еще недостаточно ожила (с. 150).
Прекрасная действительность победила наваждение, однако, прежде чем наши герои покинут Помпеи, им предстоит преодолеть последний всплеск бреда. У ворот Геркулеса, где улицу Strada consolare пересекала вереница лавовых камней, Норберт Ханольд остановился и попросил девушку пройти вперед. Она поняла, чем вызвана просьба; «приподняв слегка левой рукою платье, возрожденная Градива, или Зоя Бертганг, перешла улицу в солнечном блеске своей спокойно-скользящей походкой. А он следил за нею мечтательным взглядом». Вместе с триумфом эротики приходит осознание того, что в бреду содержались крупицы прекрасного и ценного.
Рассуждая об «извлечении из развалин» погребенной детской дружбы, автор предлагает нам ключ к своей символике, в которую герой в бреду облекает вытесненные воспоминания. Пожалуй, для вытеснения, которое делает недоступным и одновременно сохраняет нечто в психике, не найти аналогии лучше, чем погребение, этот удел Помпей, заново восставших к жизни после раскопок посредством заступов и лопат. Поэтому молодой археолог просто обязан был переместить в своих фантазиях прообраз барельефа, напоминавший ему о забытой возлюбленной детства, именно в Помпеи. Однако автор имел полное право задержаться на важном сходстве, который уловило писательское чутье, – на сходстве между отдельным психическим процессом индивидуума и отдельным событием в истории человечества.