Машина шла ровно — слишком ровно для обычной дороги, — и от этой ровности укачивало сильнее, чем от тряски. Лилит лежала на заднем сиденье, пытаясь сосредоточиться на чём-нибудь одном: на звуке двигателя, на собственном дыхании, — но препарат расползался по телу тёплой ватной волной, и мысли скатывались друг в друга, как шарики ртути.
Глаза были закрыты. Или открыты — в темноте не отличишь.
Она попробовала пошевелить пальцами. Получилось, но медленно, будто сигнал от мозга шёл через толщу воды. Левая рука — чувствует. Правая — чувствует. Ноги — тяжёлые, но есть. Цепей нет. Она вспомнила, как их снимали, — гидравлические ножницы, резкий щелчок, — и это воспоминание потянуло за собой другое: занавес, прожектор, голос ведущего, руки на её шее, — и она мысленно захлопнула дверь, быстро, как привыкла закрывать вытяжку в лаборатории, когда реакция идёт не туда.
Не сейчас. Потом.
За стеклом что-то менялось — звук шин стал глуше, воздух из щели в окне потерял запах города и стал сырым, земляным, с привкусом хвои. Значит, выехали за черту. Загород. Или дальше.
Голоса на переднем сиденье говорили редко и негромко. Она различала двоих — водителя и того, с голосом-лезвием, который отчитывал охранников. Она не стала думать о том, куда её везут, а счёт времени пропал.
Вместо этого она подумала о жизни, к которой она стремится вернуть — о вечерах с Грейс, о их встречах, которые стали для неё островками стабильности в мире, полном неопределённости.
Вторник. Обычный вторник, два дня назад — или три, она уже не уверена, время размылось, — и от этого слова «обычный» стало больно где-то в районе рёбер, тупо и коротко, потому что тот вторник был последним обычным днём в её жизни, и она не знала этого, и никто не знает такие вещи заранее, и в этом весь ужас.
Лилит была сиротой — родители погибли в автокатастрофе, когда ей было двенадцать. Детство прошло в интернате, где она научилась полагаться только на себя и ценить любую искреннюю привязанность. Возможно, именно поэтому дружба с Грейс стала для неё настолько важной: впервые в жизни рядом оказался человек, который принимал её такой, какая она есть, — со всеми странностями, педантичностью и вечной потребностью всё структурировать.
Утро начиналось как всегда. Будильник в шесть сорок пять — она ставила его на нечётные числа, потому что в шесть тридцать слишком рано, а в семь уже поздно, и сорок пять было компромиссом, к которому она привыкла за три года после университета. Телефон лежал экраном вниз на тумбочке, рядом со стаканом воды, который она наливала каждый вечер и каждое утро обнаруживала нетронутым, — привычка, выросшая из какой-то статьи о гидратации, прочитанной на первом курсе и с тех пор превратившейся в ритуал без содержания. Этот ритуал, как и многие другие, стал для неё способом создать ощущение стабильности — того, чего ей так не хватало в детстве.
Квартира была маленькой и честной в своей малости: однокомнатная, на третьем этаже панельного дома, с окном на парковку и тополем, который летом закрывал половину неба, а зимой стоял голый и страшный, как нервная система без оболочки. Она снимала её полтора года и за это время довела до состояния, которое Грейс называла «уютный лабораторный минимализм»: книги стопками на подоконнике, плед на диване, ни одной картины на стенах — не потому что не любила, а потому что не нашла ничего, что хотела бы видеть каждый день. В этой аскетичности было что-то от её внутреннего мира — чёткого, упорядоченного, лишённого лишних деталей.
С Грейс они познакомились на втором курсе университета — случайно оказались соседками по лабораторной группе. Грейс тогда поразила Лилит своей способностью видеть красоту в самых неожиданных вещах: она могла восхищаться симметрией молекулярной структуры так же искренне, как закатом над городом. Их дружба строилась на контрастах: Лилит — педантичная, склонная раскладывать всё по полочкам, выросшая в условиях, где порядок был единственной защитой от хаоса; Грейс — творческая и немного хаотичная, выросшая в большой шумной семье, где тепло и поддержка были чем-то само собой разумеющимся. Но именно Грейс умела вытаскивать Лилит из лаборатории на прогулки или в кафе — и именно она придумала это определение «уютный лабораторный минимализм», сказанное с такой теплотой, что Лилит не обиделась, а рассмеялась. Для Лилит эти вылазки были не просто отдыхом — они помогали ей учиться доверять миру, который когда-то показал свою жестокость.
На кухне — кофеварка, которая работала через раз и требовала удара по левому боку в строго определённый момент цикла, два кактуса на окне, один из них, кажется, умер месяц назад, но она не была уверена, как отличить мёртвый кактус от живого, и расписание на холодильнике, напечатанное мелким шрифтом, с цветовой кодировкой: синий — работа, зелёный — спортзал, который она бросила в ноябре, красный — дедлайны. Расписание было её способом держать жизнь под контролем — ещё один барьер между ней и хаосом, который она так хорошо помнила по интернату.
В тот вторник красного не было. Только синий — работа с девяти до шести, лаборатория контроля качества на фармацевтическом заводе, где она проверяла составы и писала протоколы, и это было скучно ровно настолько, насколько ей нравилось: предсказуемо, точно, с понятными правилами и формулами, которые не меняли значений в зависимости от настроения. В лаборатории она чувствовала себя в безопасности — здесь всё подчинялось законам химии, а не случайным капризам судьбы.
Она приняла душ, оделась — джинсы, свитер, куртка, кроссовки, — и вышла, как выходила каждое утро: с рюкзаком через одно плечо, с телефоном в кармане, с недопитым кофе в термокружке, которая не держала тепло дольше двадцати минут и поэтому кофе всегда остывал до того, как она доезжала до работы, и каждый раз она думала, что нужно купить новую, и каждый раз забывала. Эта маленькая забывчивость была одним из немногих проявлений спонтанности в её строго выстроенной жизни.