Доктор поднялся, вышел на кухню, вернулся со стаканом воды. Олеся выпила, мелкими глотками, держа стакан обеими руками.
— Как вы себя чувствуете? — поинтересовался он.
— Как будто прожила два дня за час, — провела она ладонями по лицу, стирая что-то невидимое.
Рогов повернулся ко мне.
— Вадим, выйдем на минуту?
Мы стояли на кухне. За окном серел январский Краснодар, мокрые крыши, голые каштаны, маршрутка, застрявшая на перекрёстке. Рогов прислонился к подоконнику, скрестил руки на груди.
— Ваша жена входит в гипнотическое состояние легко, — проговорил он. — Даже слишком легко. Высокая сомнамбулическая восприимчивость, встречается у пяти-семи процентов людей. Под гипнозом произошла полная возрастная регрессия, причём не к её собственным детским воспоминаниям, а к переживаниям, которые она идентифицирует как принадлежащие другому человеку.
— Вы записывали?
— Записывал, — кивнул он в сторону кабинета. — Вадим, я семь лет работаю с клиническим гипнозом. Видел ложные воспоминания, видел криптомнезию, видел фантазии, которые мозг упаковывает в обёртку реальности так аккуратно, что не отличишь. Здесь другое. Количество бытовых деталей, их точность, лексика, синтаксис. Она не играет роль. Она вспоминает.
— Что именно вспоминает?
Рогов потёр переносицу.
— Нужны ещё сеансы. Минимум два. Я хочу понять, куда ведёт эта история. Если она закончится, закончатся и сны. Я в этом почти уверен.
— Почти?
— Я учёный, Вадим. Слово «точно» не входит в мой словарь.
Часть четвёртая. Южные земли.
Второй сеанс назначили через три дня. Олеся эти три дня спала плохо, но иначе, чем раньше. Не кричала, а ворочалась, бормотала невнятное, и один раз я расслышал слово «Кубань», произнесённое с мягким «у», почти «Кубань», на старинный манер.
В четверг мы снова поднялись по лестнице, пахнущей краской и котами. Рогов открыл в той же чёрной водолазке, но выглядел собраннее, сосредоточеннее, и на столе в кабинете я заметил раскрытую книгу, толстую, в коричневом переплёте. Мельком прочёл на корешке: «Короленко. Двухсотлетие Кубанского казачьего войска».
Моя супруга легла. Метроном. Полумрак. Я в кресле, руки на подлокотниках, дыхание ровное. Стараюсь не шуметь.
Погружение заняло меньше трёх минут. Её веки дрогнули, застыли, и лицо разгладилось, проступил тот другой рельеф, который я заметил в прошлый раз.
— Аграфена Дмитриевна, — позвал Рогов.
— Здесь я.
Она отозвалась сразу, без паузы, как будто ждала.
— Что случилось после зимы тысяча семьсот семьдесят третьего?
Молчание. Пальцы сжали край покрывала.
— Весной государыня повелела укреплять южные рубежи. Война с Портой Оттоманской, третий год. Петру Алексеевичу назначили идти в корпус генерала…
Она нахмурилась.
— де Медема. На Кубанскую линию. Нам с ним отправляться, жёнам дозволено при муже, коли он пожелает. Пётр Алексеевич пожелал. Говорит: «Груня, ежели помирать, так вместе, нежели тебя одну здесь бросать».
Рогов не шелохнулся.
— Как вы ехали?
— Долго. Почитай два месяца. Сперва до Москвы, потом на Воронеж, оттуда степями. Дорог нет, колея, разбитая обозами, и пыль, Господи Боже мой, пыль красная, глинистая, забивается в рот, в нос, в каждую складку. Я перестала носить корсет на третий день пути. Пётр Алексеевич рассмеялся, увидев меня в простом платье без фижм, без пудры. Говорит: «Вот ты какая, Груня. А я и не знал».
Она улыбнулась. Олесиными губами, но чужой улыбкой, робкой, застенчивой, какой я у Олеси не видел никогда.
— Степь. Я прежде не видала столько неба. В Петербурге оно низкое, серое, и лежит на крышах, как крышка на горшке. А здесь до самой земли, и земля до неба, и между ними ты, точно муравей на ладони Божьей. Трава по пояс, вся цветёт, жёлтая, белая, лиловая. Жаворонки заливаются так, что уши звенят. И жарко. Я прежде не знала, что бывает такая жара. В Петербурге самое горячее лето, как здесь утро раннее.
— Куда вы прибыли?
— На Кубань. Крепостца. Земляной вал, палисад из кольев, казармы бревенчатые, камышом крытые. Кругом степь, а за рекой, за Кубанью, земля Крымского ханства. Там ногайцы кочуют, и оттуда приходят турки.
Голос Аграфены стал суше, сдержаннее, словно она подбирала слова, чтобы не сказать лишнего. Или чтобы не вспоминать того, что шло следом.
— Пётр Алексеевич сразу переменился. Ожил. Как будто в Петербурге спал, а здесь проснулся. Деятелен стал, командовал ротой, вал укреплял. С солдатами ел из одного котла, щи с солониной, и табак делил, хоть сам почти не курил. Офицеры его уважали, но сторонились, потому что Пётр Алексеевич льстить не умел и учиться не желал.
— Вы жили при крепости?
— В мазанке, при лазарете. Помогала лекарю, Ивану Карловичу. Он из обрусевших немцев, старенький, руки трясутся, но дело знал. Учил меня перевязывать раны, составлять мази из полыни и свиного сала. Я носила солдатам воду, когда они лежали в горячке. Многие болели. От здешней воды животы пучило, и гнилая лихорадка ходила, малярия, как Иван Карлович на латинский манер называл.
Рогов выждал. Потом произнёс:
— Расскажите о нападениях.
Олесины пальцы впились в покрывало так, что ткань натянулась.
— Первый раз они пришли в июле. Рано, на рассвете, ещё роса не высохла. Проснулась от крика. Не человеческого, а визга протяжного, и топот копыт, и выстрелы. Пётр Алексеевич уже одет, при сабле. Сунул мне пистолет и велел: «Сиди в мазанке. Дверь подопри лавкой. Ежели войдут, стреляй. Один выстрел, Груня, не промахнись». И вышел.
Она дышала неглубоко и часто. Рогов положил пальцы ей на запястье, проверяя пульс. Коснулся легко, привычным движением.
— Я сидела и слушала. Стрельба, крики, лошади ржут. Потом запах гари, камыш на крыше казармы занялся, и чёрный дым полз по земле. Через стену слышу голос Петра Алексеевича: «Первая шеренга, пли!» Грохот залпа. Потом стихло. Пришёл Пётр Алексеевич, рука в крови, рассечена саблей, неглубоко. Я перевязала. Он смотрел на меня, и впервые я увидела в его глазах что-то помимо долга. Произнёс: «Ты храбрая, Груня». И ушёл.
Она замолчала. В тишине метроном стучал, как чьё-то маленькое, терпеливое сердце.
— Убитых наших четверо, раненых двенадцать. Ногайцев побили вдвое больше. На поле нашли тело юноши, совсем мальчишки, лет шестнадцати, в рваном бешмете. Я видела, как его зарывали за валом. Иван Карлович перекрестился и проговорил тихо: «И этот чей-то сын».
— Что вы почувствовали?
— Тошноту. Не от крови. От понимания, что здесь никто не победит. Ни мы, ни они. Земля примет кровь и тех и других и не различит русскую от турецкой.
После сеанса Олеся спала в машине, пока я вёз её домой. Голова откинута на подголовник, рот чуть приоткрыт, и на секунду она опять показалась мне чужой, незнакомкой, которую я подобрал на обочине. Потом она пошевелилась, открыла глаза, посмотрела на меня, и наваждение схлынуло.
— Вадим, — прошептала она. — Ты в порядке?
— Я? Это тебя спрашивать надо.
— Я в порядке. Я в странном порядке. Как будто что-то отпускает.
Вечером позвонил Рогов.
— Де Медем, — проговорил он без предисловий. — Иоганн Фридрих де Медем, генерал-поручик. Командовал Кубанским корпусом в 1771–1774 годах. Цепь крепостей от Тамани до Ставрополя. Воевал с ногайцами и турками. Проверил по Короленко и по энциклопедии. Всё совпадает. Олеся Андреевна не могла знать этого имени.
— Не могла.
— Вадим, ещё одно. Симеоновская церковь, которую она упомянула в первый раз. Стоит на углу Моховой и Белинского, рядом с бывшей Мещанской улицей. Олеся Андреевна не бывала в Петербурге, верно?
— Не бывала. Мы собирались, но поехали в Абхазию.
Пауза. Потом Рогов негромко добавил:
— Нужен третий сеанс. Завтра.
Часть пятая. Осень в степи.
Рогов встретил нас в дверях, и я заметил, что он не выспался. Тонкая тень под глазами, чуть резче обычного обозначились скулы. На столе в кабинете лежала та же книга Короленко, и рядом с ней новая, тоньше, в мягкой обложке: «Присоединение Крыма и Кубани к России. Документы и материалы».
— Олеся Андреевна, — присел доктор на стул напротив. — Сегодня мы пойдём дальше. Предупреждаю, что может стать тяжело. Если я увижу, что пульс выше ста двадцати, выведу вас немедленно.
— Хорошо, — легла моя супруга, сложила руки вдоль тела. Посмотрела в потолок. Потом закрыла глаза.
Метроном. Тишина. Провал.
Когда Аграфена заговорила в этот раз, голос звучал иначе, глуше, старше, как будто между двумя сеансами прошли не сутки, а годы.
— Аграфена Дмитриевна, что случилось после нападения?
— Жили. Строили. Вал укрепляли, рвы копали, палисад чинили. Солдаты хворали, умирали, приезжали новые, молодые, испуганные. Я помогала Ивану Карловичу. Научилась узнавать лихорадку по языку и по жару ладоней. Научилась зашивать раны суровой ниткой, прокалённой на свече. Руки поначалу тряслись, потом перестали.
— Как складывались ваши отношения с мужем?
Лицо моей жены смягчилось. Складки у рта разгладились.
— Пётр Алексеевич стал другим. Не то чтобы нежен, нежности он не выучился. Но присутственнее, что ли. Стал замечать. За ужином рассказывал про солдат, про лошадей, про укрепления. Спрашивал, как я день провела. Когда приехал обоз с припасами из Тамани, привёз мне ленту, зелёную, шёлковую. Просто так. Я заплакала, а он испугался и отступил на шаг. Спрашивает: «Груня, ты чего? Не по нраву?» А мне по нраву, ещё как по нраву, только слова застряли в горле и не выходили.
Олесина щека блеснула. Мокрая от слёз.
— В сентябре пришёл приказ: выставить пикеты за Кубанью, на правом берегу Лабы. Разведка. Пётр Алексеевич повёл полуроту. Я стояла на валу и смотрела, как они уходят. Маленькие фигурки в зелёных мундирах, по жёлтой выгоревшей траве, и пыль столбом. Он обернулся. Один раз. Поднял руку.
Тишина.
— Вернулись через шесть дней. Не все. Двоих убитых привезли поперёк лошадей. Пётр Алексеевич живой. Но у него рана в боку, глубокая, от ятагана. Иван Карлович чистил рану два часа. Я держала Петра Алексеевича за руку, а он скрипел зубами и не кричал. Только сжимал мои пальцы так, что потом три дня не разгибались.
— Он выжил?
— Выжил. Рана затянулась, но плохо. Стал хромать, по ночам метался и стонал. Я клала мокрую тряпицу ему на лоб и сидела рядом. И одной ночью, в октябре, когда ветер гнал по степи перекати-поле и оно стучало в стены мазанки, он произнёс: «Груня, прости. Я дурак. Слепой дурак. Ты лучшее, что со мной случилось, а я пять лет потратил на молчание».
Её голос задрожал, но не сломался.
— Я ответила: «Не надо, Пётр Алексеевич, не говори так, я и без слов понимала». Он рассердился. Говорит: «Надо! Надо говорить. Жизнь коротка, Груня. Я только здесь это уразумел. Жизнь коротка и хрупка, как та лента зелёная, потяни, и разорвётся». А потом заснул.
Рогов молчал. Я молчал. Часы в прихожей тикали гулко, и за стеной соседи включили телевизор, и из-за двери доносился бормочущий голос ведущего программы новостей, приглушённый, нездешний.
— В феврале пригнали пополнение из-за Дона. Молодые, бестолковые, половина без сапог, в обмотках. Один, мальчишка, Федька Колюжный, семнадцати лет, из малороссийских крестьян. Тощий, веснушчатый, уши красные от холода. Захворал на третий день. Я выхаживала его неделю. Поила бульоном, укрывала шинелью Петра Алексеевича. Выкарабкался. Потом ходил за мной, как щенок. Говорил: «Барыня, вы мне заместо матушки родной». А я старше его на несколько лет.
Рогов наклонился ближе.
— Что произошло весной?
Олесино тело напряглось. Спина выгнулась дугой, пальцы вцепились в покрывало.
— В апреле. На рассвете. Их много. Конница, сотни три, а то и четыре. Я стояла на пороге мазанки и видела, как текут по степи, тёмная масса, как вода по равнине. И вопль. Тот самый, который я слышу до сих пор.
Рогов проверил пульс. Олесины губы шевельнулись беззвучно.
— Пётр Алексеевич велел в погреб. Я послушалась. Сидела в темноте, на земляном полу, среди бочек с солониной. Сверху грохот, и земля тряслась, и песок сыпался со свода. Молилась. Не помню даже какими словами, всё спуталось. Повторяла только: «Господи, сохрани. Господи, сохрани».
Её голос стал каким-то выжатым, лишённым интонации. От этого рассказ делался страшнее любого крика.
— Потом стихло. Вылезла. Двор черен от дыма. Лазарет горел, камышовая крыша полыхала. Раненые, которых я выхаживала… Федька Колюжный лежал у стены. Глаза в небо. И улыбается, как дитя во сне. Сабельный удар через левое плечо наискосок. Он, верно, и понять не успел.
Я отвёл глаза. Не от картины, которую видел лишь в воображении, а от Олесиного лица, на котором проступило что-то, чему я не находил слова. Не боль, не горе. Знание. Знание, которое не вычитаешь и не выдумаешь.
— Пётр Алексеевич нашёлся у ворот. Живой. Мундир изорван, лицо закопчено, руки в крови, чужой. Увидел меня, шагнул, и колени подломились. Я подхватила. Тяжёлый. Я не знала, что мужское тело может быть таким тяжёлым. Он прижался лицом к моему плечу и прошептал: «Груня, ты жива. Слава Богу. Ты жива».
Рогов выключил метроном. Долгая пауза. Потом он тихо, ровно вывел её из транса. Олеся открыла глаза. Посмотрела на меня. Протянула руку, и я встал с кресла, подошёл, взял её ладонь. Она сжала мои пальцы. Крепко. Почти больно.
Часть шестая. Конец Аграфены.
Четвёртый сеанс Олеся попросила сама. Мы ехали домой после третьего, она молчала, смотрела в окно на вечерний Краснодар, на фонари и вывески, и вдруг произнесла:
— Мне нужно дойти до конца. Я чувствую, что он есть. Не обрыв, а конец. Мне нужно увидеть, что случилось с ней. Тогда отпустит.
— Ты уверена?
— Я никогда ни в чём не бывала так уверена.
Я позвонил Рогову. Он помолчал, потом согласился.
— Завтра. Условие прежнее. Если пульс выше ста двадцати, вывожу немедленно. Без обсуждений.
На следующий день мы снова поднялись по лестнице с засохшей геранью. Рогов открыл. Та же водолазка, только под глазами тени стали темнее, и между бровей залегла складка, которой я раньше не замечал.