К книге
Не бегите! Идите шагом! Как мы пережили ХолокостПисьма сыну. Рышард Полански. Мое меню
98%
Письма сыну. Рышард Полански. Мое меню
42

Как я уже говорил раньше: утром – половник почти черного кофе и ломтик хлеба, в полдень – миска супа (да простит его Господь), а вечером – половник кофе. Раз в две недели – полпачки маргарина. Ни одна уважающая себя свинья не ела столько очистков, сколько съел я. В ноябре и декабре 1944 года, равно как в январе, феврале, марте, апреле и вплоть до 5 мая 1945 года, моей основной пищей были картофельные очистки.

Я покупал их за полсигареты у тех, кто чистил картошку на кухне. Не раз, к моему большому сожалению, они были слишком тонкими. А сигареты я получал в награду за хорошую работу. По субботам Oberkapo[30] помечал – «заслужил награду», и по воскресеньям раздавали сигареты. Иногда мне давали три штуки, иногда пять, но очень часто – совсем ничего.

В первые месяцы 1945 года у меня развилась флегмона! Ты, наверное, не знаешь, что это такое? Так вот, на обеих ногах, на икрах, появились язвы размером с наручные часы, из которых тек густой желто-зеленый гной. Вроде той жидкой смазки для автомобильных осей. Я, конечно же, не пошел в лазарет, избави Господи. Я отрывал бумагу от мешков с цементом – они были сделаны из нескольких слоев. Выбрасывал первый, слой с самым плотным цементом, и обертывал следующими свои раны, обматывая ногу проволокой. А поскольку на мне жило неисчислимое количество вшей, они забирались в эти язвы, так как там было тепло и много вкусной еды.

По нескольку раз в день я разматывал бумагу и маленькой чистой палочкой выкидывал вшей из язв, и так снова и снова. А вечером, прежде чем лечь спать, вместо короткого чтения на ночь я устраивал охоту на вшей, которыми кишели моя рубашка, одежда, тело, волосы, уши и все, что ты только можешь представить. Каждый раз я ловил сто, сто двадцать или сто пятьдесят вшей различных цветов и размеров. Поскольку мое тело слабело из-за нехватки витаминов и все хуже сопротивлялось холоду, я сделал себе жилет из мешка из-под цемента. Прямо как средневековый рыцарь в стальной кольчуге. Я обрезал мешок с боков, укоротил его и вырезал овальную дыру для головы. Сейчас я ношу жилет, а тогда натягивал поверх рубашки мешок из-под цемента. Он защищал грудь и спину, а бока были открыты, ничто не ограничивало свободу движений.

Я тут вот что подумал. Я столько бегал голышом по всяким Appellplatz, что, по сути, мне стоило бы вступить в клуб нудистов.

Но за все это время я ни разу не схватил даже насморка.

Я только недавно обнаружил фото «лестницы смерти» в Маутхаузене, которую отец описал в письме.

«Лестница смерти» нацистского концлагеря Маутхаузен в Австрии.

© CBW/Alamy/Legion-Media

В 2002 году я был со съемочной группой в Израиле по случаю презентации «Пианиста». По этому поводу нас пригласил Институт «Яд ва-Шем». И его директор признался мне, что, несмотря на то что прошло много лет, им продолжают поступать свидетельства и документы того времени. И среди них было, например, полное досье узников Маутхаузена – оно попало в руки военных британской армии, участвовавшей в освобождении лагеря. Директор отвел нас в архив, где огромное досье было тщательно упорядочено по национальностям и в алфавитном порядке. Двести тысяч узников прошли через Маутхаузен, девяносто тысяч из них были убиты. Тут же отыскалась карточка отца. Я был потрясен, с каким изяществом и административной дотошностью были составлены эти документы. Я отметил, что отец солгал о дате своего рождения – он убавил себе шесть лет – и о своей профессии: он назвался слесарем.

Письмо отца, которое вы только что прочли, разумеется, произвело на меня сильнейшее впечатление. А главное – я почувствовал, что было бы досадно ограничиться только этим. И попросил отца написать продолжение. Он не хотел. Я настаивал – даже предложил заплатить ему. Он улыбнулся: «Это становится интересно». И вновь взялся за работу.

Как ты и просил, изложу на бумаге еще одну серию воспоминаний, которые подсказывает моя память, чтобы дополнить работу, начатую в Калифорнии в январе этого года.

В 1937 году по возвращении в Польшу сначала мы жили вместе с моей матерью и братьями в доме 25 по улице Сарего. Через некоторое время мы сняли квартиру на улице Уженднича[31], а когда в 1939 году ситуация стала опасной, уехали оттуда и снова поселились у моей матери. Она всегда говорила: «Война, лучше держаться вместе».

В первом квартале 1939 года Аннетт переехала в Варшаву и поселилась у своей тети, то есть у сестры твоей мамы. Сначала она работала в какой-то конторе на вспомогательной должности, а потом играла в массовке в нескольких фильмах Миши Вашиньского[32].

Как часто бывает в жизни, сосуществование невестки и свекрови, то есть моей жены и моей матери, не сложилось, так что мы с твоей мамой решили уехать в Варшаву. Несколькими месяцами ранее я отправился в Варшаву и снял квартиру в новостройке, где еще не до конца доделали сантехнику. Предполагалось, что хозяйка дома напишет мне в Краков, когда работы будут закончены и можно будет заселяться. Она так этого и не сделала, потому что, когда 1 сентября 1939 года разразилась война, польская нация разлетелась, как стая голубей от сокола.

Я так и не получил обратно свой задаток, а когда пришел пешком из Люблина в Варшаву, то обнаружил маму, тебя и Аннетт в недостроенном доме без мебели и техники. Наша мебель, совершенно новая, отличная обстановка для трех комнат и кухни, оставленная в Кракове на складе компании Hartwig, была конфискована немцами (а именно эсэсовцами). В любом случае мы потеряли бы все, потому что польские евреи лишились не только имущества, но и жизни.

Вы с мамой уехали в Варшаву, а я с братьями остался в Кракове. Когда я провожал вас на краковском вокзале, устроив с трудом в переполненном вагоне, твоя мама сказала мне: «Увидимся ли мы в этой жизни?»

Все думали, что в случае войны Варшава как столица будет лучше всего защищена и наименее опасна по сравнению с другими польскими городами. Но с пяти утра 1 сентября 1939 года все крупные города Польши подверглись бомбардировке одновременно и настолько эффективно, что война была проиграна в первые же часы налетов. Аэродромы, вокзалы, железные дороги, коммуникации, – все перестало существовать, и дальнейшие бои, сопротивление и местные стычки стали для немцев просто вопросом окончательной отделки – косметической процедурой. Так что посылать вас в Варшаву было безрассудно и бесполезно. Очередное необдуманное решение.

Быстрое продвижение немецкой армии вглубь Польши вызвало у миллионов людей панику и навязчивую идею бегства. Курс на восток: 3 сентября 1939 года мы с братьями, Бенеком и Стефаном, ушли из дома, оставив маму одну, и отправились пешком через Польшу. Накануне мой третий брат, Дудек, ушел вместе с Тосей и Ромой. Они отправились на тележке, запряженной лошадью, потому что у его тестя была булочная, и лошади с тележками развозили хлеб. Они вернулись в Краков пешком, без лошади и без тележки. Лошадь пала, тянуть тележку никто не мог, и им оставалось только бросить ее на дороге. Это же просто деревянная тележка.

Вся дорога от Залещиков[33] до румынской границы была загромождена дорогущими машинами, полными чемоданов и роскошной одежды. И у каждой ключ торчал в зажигании. Наше правительство бежало в сторону Румынии, но мало кто позаботился о том, чтобы захватить достаточно бензина. Другие спасли свою жизнь, бросив все и побежав, только бы перейти границу и не попасть в руки к немцам.

Наш собственный багаж состоял из пары штанов, рубашки, полотенца, двух пар обуви на смену и бритвенных принадлежностей. Вот и все имущество беглеца. Осторожный Бенек взял больше вещей, но постепенно избавился от них по дороге. На последнем этапе наших блужданий у нас оставалась только та пара обуви, что была на ногах, – сменную мы бросили.

Мы шли днем и ночью, пока не падали, до предельного изнеможения. Маршрут: Прошовице, Казимежа-Велька, Сташув, Тарнобжег, Ниско, Завихост, Янув-Любельски, Красник, Люблин. Голодные! Грязные! Небритые! Потные! Вонючие!

Такой жары, как в сентябре 1939 года, не видели несколько десятилетий. Мы спали в лесу или в канавах у обочины дороги, под постоянным огнем пулеметов пикирующих немецких самолетов. Тысячи людей погибли в дороге – от изнеможения, от дизентерии и от пуль. Воцарился всеобщий психоз побега. Нужно было уйти как можно дальше от немецких войск – пока тебя не расстреляют, не уведут в лагеря и так далее. Увы, впоследствии оказалось, что те, кто остались дома, отделались легче.

После нескольких дней и бессонных ночей, проведенных на ногах, я начал бредить. Я шел шатаясь и постоянно видел перед собой воображаемую пропасть – я падал в нее, в самые глубины, пока действительно не свалился в канаву на опушке леса. Не знаю, сколько я проспал, вместе с братьями по обе стороны от меня и еще двумя молодыми парнями из Катовице, которые прибились по дороге. Десятки тысяч людей проходили по дороге, словно волны разлившейся реки, но для нас мир перестал существовать. Нами полностью овладели потребность во сне и усталость. Прошагав так более четырехсот километров, мы наконец добрались до Люблина. Впятером мы заняли брошенную еврейскую квартиру на улице Любартовской. Самое необыкновенное во всем этом – хозяева квартиры покинули Люблин, чтобы сбежать от немцев, а мы сбежали из Кракова, чтобы завладеть их квартирой.

Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я никак не могу перестать думать, какой же чудовищный вздор творили люди – и я вместе с ними. Мы заняли квартиру вечером, но всю ночь не сомкнули глаз. Мы не спали две недели, и все же никто из нас не ложился. Мы сидели, в любой момент ожидая артиллерийского обстрела.

В ту ночь немцы входили в Люблин и постоянно обстреливали его из пушек различного калибра. Наше бегство лишилось смысла: не осталось ни одного города, который не был бы уже занят немцами. Прежде чем попасть в Люблин, мы прошли через Замосць, а Люблин сначала обошли. Очутившись в предместьях Замосци, мы обнаружили, что город уже занят немецкими войсками. Нам оставалось лишь повернуть назад и вернуться в Люблин – он был еще свободен. Наутро, после обстрела Люблина, который продлился всю ночь, немецкие войска вошли в город. Вот иллюстрация, до чего дошло людское отупение и упрямство.

Утром, около пяти часов, мы услышали, как все жильцы дома бегут вниз по лестницам. Мы тоже выбежали наружу. У ворот собралась группа жильцов. Вдали в рассветной дымке мы могли разглядеть немецкую армию в боевом порядке – в руках винтовки, пушки нацелены вперед и готовы стрелять. Так и берут город.

Вдруг один серьезный мужчина из нашей группы, лет пятидесяти пяти или шестидесяти (мне тогда было тридцать шесть), закричал: «Иисусе сладчайший, это же французы идут к нам на помощь!» И тут я услышал, как немецкий офицер приказывает: «Alle Männer in Konzentrationslager!» – что означает «всех мужчин в концлагерь». Я тут же закричал: «Парни, смываемся!» – и мы удрали в подвал дома. Вот незадача (но мы этого не знали) – двор этого дома был просто чудовищно огромным, размером с половину рыночной площади[34] в Кракове, и в довершение всего – с широкими воротами.

Через какое-то время мы услышали грохот повозок, топот лошадей и солдат, которые стали лагерем в том же дворе. Перед входом тут же поставили часового с винтовкой, чтобы следить за перемещениями жителей. Мы сидели в подвале несколько часов. В конце концов я сказал: «Парни, незачем тут сидеть как крысы, мы помрем с голоду». Я поднялся по лестнице из подвала к выходу и увидел в замочную скважину солдат, которые умывались во дворе, а другие чистили лошадей или сапоги.

Все было относительно спокойно, первая облава, похоже, закончилась.

Учитывая, что за все наши блуждания я ни разу не брился, у меня выросла довольно заметная борода. В темноте я вынул из сумки бритвенные принадлежности, немного помочился в миску и намылил заросшее бородой лицо. Брился я как придется, без зеркала, наощупь, прямо на месте, но от бороды удалось избавиться. Я вытер лицо своей же рубашкой, насухую, не споласкивая, и вышел из подвала. Часовой окликнул меня: «Вы кто такой?» (по-немецки). Я ответил: «Я здесь живу» – и вышел на улицу.

Через какое-то время я вернулся. А поскольку это было большое четырехугольное здание с огромным двором (как я уже говорил), люди часто входили и выходили. Я тут же спустился в подвал и вывел своих товарищей по несчастью наверх, в квартиру. Мы приготовили себе отличный завтрак, поскольку, как показали наши поиски, хозяева собрали большие запасы в преддверии войны. Не думаю, что они могли вообразить, что им придется все это бросить и отправиться в бессмысленные блуждания.

Кстати сказать, через несколько месяцев то же самое произошло во Франции. Миллионы, буквально миллионы людей оставили имущество и дома, убегая в панике перед наступлением немецких войск. Дороги были настолько забиты гражданскими, что о проходе войск не стоило и думать.

После завтрака мы по одному, через равные промежутки времени, покинули гостеприимные стены квартиры, хозяина которой мы не знали. Нужно было найти другое жилище, на этот раз без большого двора. Позже в тот же день мы заселились в трехкомнатную квартиру на улице Шопена, но сейчас я уже не в состоянии сказать, как мы ее обнаружили.

Мы задержались в Люблине на некоторое время, пока немцы не захватили Варшаву и не ликвидировали еще шевелившиеся остатки польской армии. Когда возвращение десятков тысяч людей по домам стало относительно возможным, я попрощался с братьями. Они отправились в сторону Кракова, а я – в сторону Варшавы.

Я прошел всего сто восемьдесят пять километров… Не помню, сколько времени я шел, а был уже октябрь 1939 года. Я питался морковью, украденной у крестьян, печеной картошкой, а если какая-нибудь селянка любезно угощала меня, то куском пирога и глотком пахты. Денег у меня больше не было, а те, которые были, больше ничего не стоили – на них ничего нельзя было купить. Так я дотащился до Варшавы.

Когда я пришел домой, я нашел тебя на улице – ты играл на пустыре. Ты увидел меня и закричал: «Папа!» Я обнял тебя и, целуя, подхватил на руки, и ты был совершенно счастлив. Тебе было тогда шесть лет и два месяца. Я застал вас в ужасных условиях, потому что дом был недостроен и вдобавок после обстрелов не осталось ни одного целого стекла.

Ты немедленно завел концерт: «ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! ШОКОЛАД! ШОКОЛАД! ШОКОЛАД! КЛУБНИКА! НАРЦИСС! ВНИМАНИЕ!» Такие сигналы тревоги передавались по нескольку раз в день по польскому радио и громкоговорителям на улице. Их передавал отчаянным голосом мэр Варшавы Стефан Старжиньский[35] в то самое время, когда немецкие бомбардировщики приближались к Варшаве. Слова «шоколад», «клубника», «нарцисс» были, видимо, кодами, указывающими на курс самолетов. Ты без конца изображал гул моторов самолета и кричал: «Внимание – внимание – а вот и шоколад!» Больше всего тебя веселил шоколад.

Старжиньского арестовали сразу же после прихода немцев. Несколько месяцев он находился в тюрьме под названием Павяк, где подвергался нечеловеческим мучениям, затем его отправили в концлагерь Бухенвальд. Незадолго до конца войны он был застрелен в этом лагере[36].

Через некоторое время нам пришлось покинуть квартиру и перебраться в еврейский квартал, созданный немцами, – «гетто». На тот момент гетто было просто собранием «недолюдей», то есть евреев, в открытом квартале, то есть оттуда можно было выходить и перемещаться по всей Варшаве. Каждый еврей должен был носить на левой руке белую нарукавную повязку шириной в десять сантиметров с голубой звездой Давида[37]. Вскоре разнесся слух, что гетто будет закрыто и евреи больше не смогут выйти за его пределы, а Варшаву поделят на кварталы для поляков и кварталы для «сверхлюдей», арийцев «чистой нордической крови» – Reichsdeutsche[38].

Однажды, еще до закрытия гетто, в Варшаву прибыл мой брат Стефан. В считаные минуты мы собрали наш скромный багаж (просто всякие мелочи) и, сняв нарукавные повязки, отправились ночным поездом в Краков. Этот поспешный отъезд прошел без сучка, без задоринки. И вот мы уже в третий раз поселились с нашей матерью и братьями в доме 25 по улице Сарего. Радость была недолгой, так как через несколько недель евреям пришлось покинуть свои квартиры и перебраться в гетто, устроенное в квартале Подгуже.

Моя мать и братья получили маленькую комнатку с кухней на улице Надвисляньской, а нам досталась трехкомнатная квартира, предназначенная для трех незнакомых друг с другом семей. Находилась она в доме 2 по улице Ренкавка – всего там жило одиннадцать человек. Три матери семейств встречались на кухне, но, учитывая стесненные условия, созданные для нас немцами, женщины договорились между собой, чтобы избежать всяких столкновений.

Идиллия продлилась недолго. Очень быстро начались депортации в «лагеря смерти». В гетто создали полицию, организованную еврейскими муниципальными советниками и утвержденную главой гестапо, под названием Ordnungsdienst (служба порядка), сокращенно OD. По приказу главы гестапо она должна была время от времени составлять список лиц, подлежащих депортации, то есть обязательную квоту в три, четыре или пять тысяч человек. Делалось это черт знает как, без всякого смысла и логики, так как немцы прекрасно знали, что евреи продолжат депортировать друг друга, пока не настанет их очередь и они не депортируют сами себя. Окружив гетто специально для этого построенной стеной и уменьшая жизненное пространство, немцы давали себе возможность свободно распоряжаться оставшимся еврейским населением, пока гетто не будет полностью ликвидировано.

Видя, насколько отчаянным становится положение, я начал искать способ пристроить тебя за пределами гетто. Один из моих друзей, Хенрик (Хенё) Вильк, и его жена – ты хорошо их знаешь – помогли мне.

Я также призывал твою маму уехать из гетто и найти убежище за пределами Кракова с так называемыми арийскими бумагами. Ничто, ни единая черточка, не говорило в ней о неарийском происхождении. Она была очень красивой женщиной, стройной и хорошо сложенной, а по вероисповеданию – православной христианкой. Родилась она в России, в Елисаветграде[39] Херсонской губернии. Отлично говорила по-польски и по-русски. К несчастью, она не желала ничего слышать об отъезде из гетто. Она упорно повторяла: «Я тебя не оставлю, куда ты, туда и я». Все мои аргументы, призывавшие ее спастись самой и спасти нашего ребенка, остались напрасными.

С этого времени некоторые группы евреев стали направлять на строительство бараков будущего лагеря Плашов, где их сразу же и разместили. Чтобы обмануть нас, заставив поверить, что нас не ждет истребление, нам давали рабочие поручения. Немцы создали в гетто Arbeitsamt, или «службу трудоустройства», и выдавали нам карточки (справки), где указывалось, что X. Y. трудоустроен и потому необходим в хозяйстве. Все это было просто коварной ложью от начала до конца.

Твою маму отправили заниматься уборкой в Вавельском замке, и она каждый день выходила за стены гетто вместе с группой женщин. Не сомневаюсь, что ты помнишь, что некоронованный король Generalgouvernement, губернатор [Ганс] Франк, жил в Вавеле.

Мне каждое утро выдавали кирку, лопату или метлу – подметать улицы. Мы выходили группами за стены гетто и в зависимости от времени года так или иначе заботились о чистоте Кракова: подметали улицы, копали канавы или гребли лопатами снег и кидали в грузовики. Аннетт, у которой уже был парень-столяр, вроде бы отвечала за перевозку досок.

После нескольких «мероприятий», то есть депортации нескольких тысяч людей в лагеря смерти и казни нескольких сотен прямо на месте, я опять попросил маму отправиться с тобой.

– У тебя есть драгоценности, золото, деньги тоже есть, ты выкрутишься, – объяснял я. – Ты точно найдешь работу, хотя бы просто для видимости, да и деньги быстро заканчиваются – потому что я в конце концов точно окажусь в лагере. Гетто вот-вот ликвидируют.

За пять тысяч злотых мне удалось наняться на металлургический завод «Вакс», который принадлежал еврею и оказался под управлением немцев. Чтобы получить «хорошую» работу, нужно было давать взятки. То, что мы все были обречены на истребление, не мешало людям, желающим нажиться, буквально и без всякой жалости обирать товарищей по несчастью. Увы, иуды среди нас были, есть и будут.

На заводе делали всякие безделушки, которые считались необходимыми для армии. Алюминиевые ложки, вилки, скребки для лошадей, горелки для карбидных ламп, вентиляционные ходы для бункеров. Даже когда я уже попал в лагерь Плашов, я ходил вместе с остальными работать на этом заводе. Нас выводили наружу и возвращали в лагерь (через двенадцать часов работы) украинские солдаты (коллаборационисты из армии генерала Власова), завербованные в немецкую армию в качестве вспомогательной службы. Если помнишь, это были такие войска в черной униформе, которые исполняли все приказы немцев, включая приказ стрелять в людей.

Я оставил на хранение драгоценности и, прямо скажем, все наше имущество у очень респектабельных поляков, Григлевских. Муж был сантехником (главой гильдии), у него была собственная контора на улице Гарбарской в Кракове. Он также владел двумя домами на улице Длуга. Сейчас обоих Григлевских нет в живых. В начале оккупации, когда евреям еще разрешалось свободно ходить по городу, я был зарегистрирован у него как разнорабочий. Кроме того, я возместил ему налоги, которые он заплатил за мое жалование (я никакого жалования не получал), и страховые расходы.

В то время я уже серьезно начал присматривать убежища для вас – тебя, Аннетт и мамы. Аннетт даже прожила около дюжины дней у Вильков, но в итоге вернулась в гетто. Во-первых, она скучала по своему парню, к тому же у Вильков было небезопасно. Их квартиру ты знаешь. Комнатушка на улице Кроводерска. Лестница вела прямо туда. К тому же к Вилькам приходили всякие мелкие болтуны. Ненадежные люди. Думаю, ты помнишь, что укрывательство еврея каралось смертью, в лучшем случае концлагерем.

28 октября 1942 года произошло новое массовое и кровавое «мероприятие». Тогда увели несколько тысяч человек, в том числе маму и твою бабушку, то есть мою мать. Как обычно, Ordnungsdienst составила список, то есть перечень тех, кого предстояло изловить, в соответствии с квотой, установленной гестапо. Вне зависимости от списка время от времени уводили и других, потому что каждый OD-Mann[40] боялся за свою шкуру и шкуру своих близких, и ему было в высшей степени плевать, кого он посылает на смерть.

Утром, в шесть часов, заместитель начальника OD Кирнер зашел в нашу квартиру и спросил: «Ханна Предборская?» Аннетт сразу все поняла и скользнула под кровать. Ее кровать стояла вплотную к стене, так что, слегка отодвинув ее рукой, она нашла щель, в которую могла забраться.

– А вы кто? – спросил он у мамы.

– Я мать, дочь сейчас не в гетто.

– Вы пойдете со мной, – сказал он.

Я знал его лично и сказал ему:

– Ты с ума сошел? Зачем ты уводишь мою жену?

– Не бойся, она вернется через полчаса. Просто сходит на Appellplatz.

Мама только надела платье, не сомневаясь, что скоро вернется. В моменты безумной сумятицы мы теряем голову, наши движения становятся беспорядочными, мысли скачут, мы совершенно ошеломлены. Пока он обыскивал другие комнаты, мама могла спокойно сбежать, спрятаться в подвале и так избежать депортации.

OD-Mann Кирнер, который увел маму, пережил войну и был повешен польскими властями в 1946 году. Суд над ним происходил в Кракове. Я там был. Я не свидетельствовал против него, так как его обвиняло столько людей, что мой голос был совершенно лишним. Вместе с ним повесили врача (еврея) из лагеря Плашов, д-ра Гросса, который ставил на карточках пациентов маленькие крестики. Крест означал смертный приговор. Когда подчинявшиеся ему медики отказывались проводить эвтаназию, д-р Гросс сам вводил пациенту внутривенную инъекцию фенола. Через пять минут человек был мертв. При каждом повешении заключенных (Häftling) – а комендант Гёт[41] часто радовал себя таким цирком – д-р Гросс в белом медицинском халате стоял рядом с виселицей, чтобы констатировать смерть. Для них обоих не могло быть другого приговора, кроме смертной казни.

Когда Кирнер пришел к нам, вместе с мамой он увел нашего соседа по квартире, отца маленького Стефана (Стефцио). В то время мы жили в гетто, на улице Львовской. Мы занимали очень большую комнату, где жило две семьи – семь человек – и еще один посторонний. Комната была поделена на две части занавеской. Половину занимали мы вчетвером – мама, ты, я и Аннетт. Вторая половина принадлежала родителям Стефцио и ему самому. Еще в комнате был уголок за шторой, где спал старик с собакой. В другой комнате, поменьше, жила немецкая еврейка с двумя взрослыми дочерями.

При каждом «мероприятии» по депортации немцы уменьшали наше «жизненное пространство», набивая нас во все более тесные комнаты, и весьма часто кровати занимали всю площадь комнат. Насколько хаотичными обычно были депортация и истребление, настолько безупречно работала организованная немцами система грабежа. Стоило людям покинуть квартиры, как приезжали грузовики и Baudienst под наблюдением эсэсовцев забирали все, что там было, оставляя голые стены.

Через несколько минут после того, как увели отца Стефцио, его жена сказала мне: «Позаботься о моем ребенке, я хочу последовать за мужем». Я до сих пор не могу понять – неужели эта женщина не понимала, что сама идет навстречу смерти. В конце концов, Стефцио был ее (их) сыном и нуждался в ней больше, чем муж, которого уже ничто не могло спасти. Уходя, она добавила лишь – «Мне плевать». А я хотел заорать: «Ради всего святого! Ты бросаешь четырехлетнего ребенка, оставляешь его на волю судьбы, обрекаешь на гибель!» Ничего – одна решимость.

Я отвел Стефцио в еврейскую больницу, которой руководило религиозное сообщество, – там оставили многих детей. Как я узнал позже, их всех расстреляли и бросили во дворе здания, как кучу картошки.

Повторяю, маму и твою бабушку (мою мать) увели в один и тот же день. Моя тетя Густа, когда была в Лондоне в 1971 году, рассказала мне, что моя мать приняла яд, пока была еще в Кракове, на месте сбора. Я ничего об этом не знал, но такой поступок согласуется с силой характера и смелостью моей матери. Если это так, она отделалась очень легко, избежав перевозки и чудовищных страданий от газа.

Когда полные людей машины отправились на вокзал Краков-Плашов, чтобы всех погрузить в вагоны для скота, мне удалось выбраться из гетто. Каким чудом – уже не помню. Я побежал к дому 64 по улице Детля – там был Институт геодезии. Я знал там одного эсэсовского офицера, австрийца по происхождению, который, несмотря ни на что, остался честным человеком. Я снял нарукавную повязку и вошел к нему в кабинет, прося со слезами на глазах поехать со мной на вокзал Плашов, чтобы забрать твою маму из поезда. Он сказал мне позвать фиакр, и мы отправились на вокзал.

К несчастью, за пять минут до нашего приезда весь транспорт отправился в лагерь смерти Белжец. Видя мое отчаяние, он сказал:

– Не волнуйтесь, вы обязательно снова встретитесь с женой.

– Каким образом? – спросил я. – Это лагерь смерти.

А он ответил:

– Понимаете, я правоверный католик, и я полагаю, что, если вы и не встретитесь на земле, вы соединитесь на небе.

И показал пальцем вверх. Я поблагодарил его, а про себя подумал: «Вот идиот, отправляйся туда сам, я предпочту остаться на земле». Я отвез его на работу в том же фиакре и снова поблагодарил, потому что он проявил, как смог, добрую волю.

Не помню, был ли ты уже за пределами гетто во время этого «мероприятия». Первое место, куда я тебя поместил, – у одной моей знакомой дамы по имени Стения Елень. Я договорился с ней, что буду платить две тысячи злотых в месяц. Я отвел тебя, взял два чемодана с твоими вещами, заплатил ей две тысячи злотых, и ты остался там. Через неделю она попросила меня забрать тебя, потому что то-се, пятое-десятое, короче – она боялась. Она не вернула мне ни деньги, ни твои вещи. Самая обыкновенная мошенница! У нее был сын твоих лет, вот она и присвоила два чемодана твоих вещей для своего ублюдка.

Я отвел тебя обратно в гетто, других вариантов не было.

Мой брат Дудек, который умер уже после войны, в 1946 году, тоже работал в OD. Я сказал ему, что у тебя осталась только одна рубашка и одни штаны. Поскольку на складах было полно детской одежды, уже на следующий день я получил много вещей для тебя.

Помнишь Хошовских? Когда ты сдавал экзамен на аттестат зрелости в Катовице, вы с Вандой как-то раз у них заночевали. На празднике у Цеси Хошовской в Бытоме, после войны, я столкнулся нос к носу с «честной» госпожой Елень. Мы сидели за одним столом, лицом к лицу, но так и не затронули эту тему. Как будто я ее видел впервые в жизни.

Ты вернулся ко мне, в гетто, но я уже начал готовить для тебя другое укрытие в городе. Я упаковал все наше белье, мамины вещи, всю мою одежду и все, что только мог упаковать. Несколько раз в день Хенё Вильк и его жена Казя переправляли пакеты к себе, один за другим, через колючую проволоку гетто. Я указал им, что и драгоценности, и все остальное нужно монетизировать, а деньги употребить как средства на твое пропитание. Я оставил им записку для Григлевских, чтобы те при необходимости передали им некоторые драгоценности, и составил список предметов, оставленных у Григлевских. Я доверил пару бриллиантовых серег кладовщику компании «Вакс», где я работал. Этого человека звали Каминский, он заслуживал всяческого моего доверия. Я встретился с ним после войны (к этому я еще вернусь).

А сейчас я приведу тебе пример нечестности некоторой части общества и того, как там умели эксплуатировать чужое несчастье. Я работал слесарем. Моего бригадира звали Станчик. Хотя я был намного старше него, я обращался к нему на «вы», а он ко мне на «ты». Однажды он спросил, есть ли у меня что-то на продажу. «Да, – ответил я, – есть». Как бы то ни было, мехов у меня больше не было, поскольку еще раньше по приказу немцев я сдал их все на склад – свои и две маминых черно-бурых лисы. Я не хотел рисковать и прятать их, так как это каралось смертью. Нам угрожали смертной казнью за малейшую безделицу и во многих случаях расстреливали кого-то, чтобы запугать других.

Я сказал, что у меня есть очень красивое пальто жены, ее английский костюм и длинное платье, сшитое в Париже из великолепного черного шелкового бархата и надетое всего один раз. Я рассказал ему историю этого платья – мама надела его один раз на танцевальную вечеринку. После приезда в Польшу она хотела отдать его в переделку, но я воспротивился и сказал: «Мы в жизни еще потанцуем, жаль было бы его перешивать». Судьба решила иначе. Мы больше никогда не танцевали, а ведь твоя мать была прекрасной танцовщицей.

И вот я принес ему эти вещи, но денег так и не увидел. Сначала он рассказывал мне небылицы, вроде того, что еще ничего не продано, а в итоге сказал мне: «Вот дались тебе эти деньги, ты все равно кончишь жизнь на виселице!» И принялся раскачиваться и вращаться, словно труп повешенного.

Я не раз видел этого человека после войны. Каждый раз он заговаривал со мной как ни в чем не бывало. Вроде: «Как дела? – Спасибо, хорошо», – отвечал я. Хоть бы попытался как-то извиниться передо мной – мне хватило бы одного слова. Но ему это даже в голову не пришло.

Все, что сделали Вильки, – поместили тебя к той няньке. Больше ничего. Они платили ей очень мало. Они перепродавали наше золото – и пропивали деньги. Ты знаешь, что Хенё был постоянно пьян. Казя тоже любила пропустить рюмочку. Казя взяла себе мамино белье, все ее платья, и, когда после войны я вернулся и ненадолго остановился у них, у нее все еще был прекрасно укомплектованный гардероб. Хенё расхаживал в моей лучшей одежде. Его брат тоже носил мои вещи. Носил их и сапожник (вот каналья!) с улицы Лобзовской, где и происходили попойки. А мне по возвращении было даже нечем прикрыться.

Я носил вещи хозяина квартиры в Линце (где я жил после войны), за которые заплатил хлебом и контрабандным алкоголем, и покрашенное в черный пальто, сделанное из американского армейского одеяла. Несколько лохмотьев, награбленных в Германии и в Австрии, – вот и все мое состояние.

Вильки были моими друзьями, они могли хотя бы сказать мне: «Слушай, у нас еще остались кое-какие твои вещи, возьми что тебе нужно». Но нет, ни слова.

Тося одолжила мне на зиму старую куртку Дудека, и позже я ее вернул, когда уже начал зарабатывать.

Следующее убежище для тебя я нашел у Мариана. Не знаю, помнишь ли ты его. Это был низкорослый «агар»[42], работавший жестянщиком или сантехником, а жил он на улице Крупнича, на первом этаже. Номер дома я уже не помню. Там была широкая деревянная дверь и большой двор. Мариан принадлежал к неординарному типу краковских kinder – во Франции таких называют «гаврошами», – но по природе был очень славным парнем. Он очень любил тебя, и, когда мы встретились после войны, он постоянно говорил о тебе. Он умер через несколько лет.

Следующее твое «логово» было как раз у той няньки, с которой ты оставался дольше всего. Я уже не помню ее имя, и о ней я могу рассказать меньше всего. В самом начале, когда я еще работал в «Вакс», она пришла жаловаться мне на Вильков. Что они мало ей платят, что они не отдали ей твои постельные принадлежности и матрасы, которые я передал им для тебя. После войны она подала на меня в суд, чтобы получить компенсацию.

Я в любом случае охотно дал бы ей несколько тысяч злотых, но тогда я столько не зарабатывал. Суд присудил ей некоторую сумму в качестве возмещения ущерба, но какую именно – я уже не помню. Я выплатил ее ежемесячными платежами.

Ты всегда был непоседой, возможно, потому что тебе не хватало родных, но кто станет требовать логики от девятилетнего пацана? Дважды ты возвращался в гетто и дважды чудом избегал смерти. Каждый раз ты неудачно выбирал момент, возвращаясь за день или два до «мероприятия». Однажды – ты сам мне это напомнил, когда я в прошлый раз приезжал к тебе в Калифорнию, – ты был вместе со Стефцио, и парень из Baudienst позволил вам уйти, когда ты сказал ему, что вы голодны.

Из тех, кто остался в гетто, живым не выбрался никто. Их всех зверски убили, и эта бойня продолжалась несколько дней, потому что людей разыскивали даже по подвалам. Несколько дней подряд повозки, запряженные лошадьми, возили штабеля трупов к лагерю Плашов. Как иногда лошадь, павшую на улице, взваливают на телегу, и ее копыта свисают с края платформы – так же перевозили и всех этих убитых, безжалостно истребленных людей.

Заранее был вырыт огромный ров, куда заключенные, отобранные для этой работы (то есть мы), складывали трупы.

Жителей гетто разделили на две категории. Группа A должна была отправиться в лагерь Плашов, тогда как группа B оставалась в гетто до конца и подлежала истреблению. Вся эта операция проходила в полном хаосе, среди чудовищных воплей немцев и массовых казней за любую ерунду. Удостоверения личности или рабочие пропуска больше не имели значения. Людей выстраивали, подталкивая, как скот, в колонну из ста рядов по четыре, всего четыреста человек. Не знаю, скольких они отсчитали, но в какой-то момент комендант сказал: «Достаточно». И я оказался с теми, кто должен был остаться и погибнуть.

Мозг гудел от лихорадочных мыслей: «Господи, мой сын! Господи, что с ним будет!» В ту же секунду эсэсовец, который считал, воскликнул: «Триста девяносто девять! Одного не хватает!» Я рванулся вперед и влился в группу. Через мгновение колонна двинулась вперед, и я вместе с ней.

На улице Лимановского я увидел тебя, стоящего на краю тротуара. Второй раз земля ушла у меня из-под ног. Чтобы приблизиться к краю колонны, я стал постепенно перемещаться, ряд за рядом, продолжая идти со всеми. У тебя в Калифорнии мы поспорили насчет моих перемещений. Я настаивал, что отступал назад, ты был уверен, что я шел вперед. Один из нас определенно прав. Как бы то ни было, я добрался до края и сказал тебе немедленно отправляться к Вилькам. Что ты в итоге сделал, вернулся ли к ним, – это знаешь ты, а не я.

Это была наша последняя встреча до конца войны. Интересный поворот судьбы. Я потерял отца в 1912 году, когда мне было девять лет. Ты потерял мать в 1942 году, когда тебе было те же девять лет.

Не буду тебе описывать свою жизнь в лагере Маутхаузен. Я уже подробно рассказал об этом в письме на семь страниц от 21 октября 1973 года[43]. Если хочешь, можешь присоединить его как постскриптум к этой истории. А я расскажу, как трижды избежал смерти от пули в затылок в лагере Плашов и в лагере Маутхаузен.

Мы выходили из лагеря Плашов на работу на заводе «Вакс» двумя группами по сто двадцать человек. Одна группа работала днем, по двенадцать часов, вторая – ночью, тоже по двенадцать часов. Каждую неделю они менялись. Ночная бригада работала днем, и наоборот. Капо одной из групп был Игнац Таубман, двоюродный брат Регины Горовиц (матери Рысека)[44], а второй – я. Капо означал не капо-убийцу, а человека, ответственного за всю группу, того, кто собирал группу для выхода из лагеря и для возвращения. Кто сообщал на воротах, какая группа выходит, какая возвращается и сколько в ней человек. Кто распределял людей на заводе в зависимости от требований бригадиров-католиков. Еврей не мог быть бригадиром, но многие понимали намного больше, чем эти бригадиры.

В обе стороны нас конвоировала группа украинских солдат, «власовцев», – я уже описывал их статус в немецких военных формированиях.

Однажды Игнац Таубман объявил мне:

– Мундзю! Я пойду с твоей группой как обычный Häftling, а мою группу поведет Янек Бек [коллега из его группы].

Когда мы пришли на завод и украинцы вернулись в лагерь (они возвращались за нами через двенадцать часов), он сказал:

– Мундзю, ты знаешь людей в этой местности, постарайся найти где-нибудь местечко для моего сына.

Его сын был примерно твоим ровесником, может быть, на год старше или младше.

Я спросил:

– Как надолго? Сколько можешь заплатить? Где мальчик?

– Заплачу столько, сколько понадобится, – ответил он. – Это ненадолго. Не волнуйся, я скоро его заберу.

Я ничего не заподозрил. Пробрался через забор, окружающий наш завод, и нашел убежище для его пацана у женщин, которые жили в окрестных лачугах.

В какой-то момент, благодаря тому что я похлопотал у Wächter (сторожа), он вышел наружу. Wächter был своего рода привратником. Это был мужчина шестидесяти или шестидесяти пяти лет, поляк или с недавнего времени Volksdeutsch[45].

Через какое-то время Игнац вернулся и просто сказал: «Порядок». Это означало, что он переправит своего сына из прежнего убежища в новое, которое устроил я.

Все вернулось на свои места. Он снова возглавил свою группу, а я – свою. Мою группу в шутку называли «лучшие жестянщики среди адвокатов». Помимо дюжины реальных ремесленников, там были доктор Кауфман, доктор Шланг, доктор Катц, доктор Горовиц (не Долек), доктор Пишингер, крупный экспортер дерева и еще один экспортер железа. Двое последних были богатыми владельцами нескольких домов. Никто из них никогда не держал в руках молоток – и вот они вдруг стали жестянщиками. Можешь представить, как проходила работа и мог ли Гитлер выиграть войну с этакими «тылами»!

Однажды Игнац опять завел свое:

– Мундзю, ты сегодня пойдешь с моей утренней группой, а Бек из моей группы заменит тебя в ночной бригаде.

Я спросил:

– Послушай, Игнац, ты что там затеваешь?

Он начал клясться всеми богами, что речь только о его сыне, что-то вроде того, что он хочет, чтобы кто-то переправил его в Краков, а я лучше, чем кто бы то ни было, знаю, каково это, когда твой ребенок у чужих людей.

Я сказал:

– Спрячься в середине группы, потому что сегодня на выходе Здроевский.

Здроевский был заместителем Гёта.

Группа вышла, я проорал, сколько нас, все, как полагается, топали при проходе через ворота, все шло хорошо.

Около девяти часов утра Игнац сказал:

– Я выйду, у меня дело есть.

– Ты куда? – спросил я.

– Мне надо в город, вернусь через два часа, не бойся.

Я сказал:

– Слушай, Игнац, кончай дурить, ты же знаешь, у нас тут коллективная ответственность.

– Ничего не бойся, замени меня, будешь капо моей группы, пока я не вернусь.

– Спасибо за такую честь, Игнац, но предпочту мою, тем более что ты же помнишь – у меня там доктора. В любом случае будь осторожен и помни о нас.

– Расслабься, Мундзю, – сказал он и ушел.

Нам не понадобилось сообщать об этом Wächter, так как это была его группа, и вообще верховодил тут он. Мне повезло, что он ушел без моей помощи, то есть с разрешения Wächter, так что я не был в этом замешан.

С ухода Игнаца прошло два часа, потом три, четыре, и в моей голове уже крутились самые разные мысли. Я позвал нескольких товарищей, самых давних и достойных доверия, которые ничего обо всем этом не знали, и сказал: «Слушайте, парни, что тут произошло». По заводу повеяло паникой, потому что по нашим взглядам остальные поняли, что что-то не так, и, хотя все впоследствии клялись, что никто и слова не проронил, через несколько секунд все были в курсе.

Около четырнадцати часов на территорию завода с ревом влетел мотоцикл с коляской. Мотоциклом управлял гестаповец, второй сидел в коляске, а за ним, верхом на коляске, ехал Игнац. Сначала я подумал, что гестаповцы схватили его на улице и привезли на завод, чтобы высечь или расстрелять в нашем присутствии. Эсэсовцы и гестапо имели такое обыкновение, чтобы запугать остальных заключенных и предотвратить любые попытки неподчинения или побега.

Все трое спрыгнули с мотоцикла. Гестаповцы постукивали по сапогам черными нагайками, которые держали в руках, и этот шум еще больше нагнетал атмосферу ужаса. Они распахнули настежь дверь в заводской цех, где мы работали. Я заорал во все горло: «Achtung!» («Внимание!»), и все бросили работу и замерли по стойке смирно.

В тот же миг гестаповец прорычал: «Капо!» Мертвая тишина. Новый рык, еще громче: «Капо!» И снова тишина. Через какое-то время Игнац показал пальцем на меня.

– Komm hier! («Иди сюда!») – заорал гестаповец.

Я подошел и, показывая пальцем на Игнаца, сказал:

– Так вот же капо.

– Заткнись! – рявкнул гестаповец. – Слушай внимательно, что я скажу. Когда вернетесь в лагерь, скажите, что Игнац Таубман уехал с нами.

Я ответил: «Слушаюсь!» Вообще-то, мне стоило бы спросить с кем, потому что это «с нами» не значило ровно ничего. Но я уже знал менталитет этих сверхлюдей. Никогда не нужно ни о чем спрашивать, нельзя благодарить, только отвечать «Befehl!» («Слушаюсь!»)

Они сели втроем на мотоцикл и уехали. С этого момента Игнац стал стукачом гестапо.

В цеху – паника. Все носились во всех направлениях, как безголовые куры: что делать, что делать? Я отправился в канцелярию завода и позвонил в лагерь заместителю коменданта Здроевскому. Я рассказал ему по телефону, что произошло. «Сейчас буду», – и он повесил трубку.

Не прошло и четверти часа, как Здроевский въехал верхом во двор завода. Он распахнул дверь цеха, я снова крикнул «Achtung!» и подошел к нему, чтобы все объяснить.

– Выйди! – бросил он.

Я вышел во двор, и он, расхаживая из стороны в сторону, приказал мне рассказать, что произошло. Я бегал за ним как приклеенный, снова и снова рассказывая одно и то же. В какой-то момент он спросил, откуда я знаю, что они были из гестапо.

– Но это же видно, их легко узнать, – ответил я.

Он сказал позвать Wächter, сторожа.

– Почему вы выпустили Таубмана? – спросил он.

– Но он же капо, он сказал, что пойдет купить себе что-нибудь поесть в магазине поблизости.

Здроевский ответил:

– Пошел к черту, придурок.

И повернулся ко мне:

– Пошли со мной наверх, к телефону.

Мы вошли в канцелярию, он позвонил в гестапо, и они начали спорить. Вдруг он осознал, что я все еще здесь, и приказал мне выйти. Не знаю, о чем они дальше говорили по телефону. Сев на лошадь, Здроевский крикнул: «Вернешься в лагерь – явишься ко мне!»

Игнац поселился в Кракове. Он вытащил жену из лагеря Плашов и забрал сына от женщины, к которой я его поместил. С удостоверением осведомителя гестапо он стал недосягаем для CC[46]. Он шпионил направо и налево и был кошмаром евреев с «арийскими бумагами». Он был настолько дерзок и уверен в себе, что возвращался в лагерь по приказу гестапо.

В лагере у Игнаца была любовница, очень красивая девушка, Хелена Вейсман. Не знаю, работала ли она на него, то есть была ли осведомительницей, или Игнац заглядывал к ней только из-за ее прелестей. Здроевский узнал об этом и приказал Ивану, украинскому палачу, застрелить девушку. Тот исполнил приказ не моргнув глазом. За время своей карьеры в лагере Иван застрелил тысячи людей.

Игнац Таубман знал о тебе все. Не раз он приходил ко мне и говорил: «Я видел твоего сына. Он играл с друзьями на улице Собеского или на улице Петра Михаловского».

Однажды он пришел в лагерь и сказал: «Не волнуйся, мальчик в порядке, растет и играет с друзьями». Он застал меня в момент слабости, а проще говоря – придури.

Я сказал ему:

– Слушай, Игнац, у меня есть пара бриллиантовых сережек, хранятся у кладовщика «Вакс». Забери их и передай Вилькам, улица Кроводерска, дом 50. Может, им нужны деньги для моего сына, может, понадобятся позже, мало ли что. Пусть постараются продать их подороже.

– Считай, что дело сделано, Мундзю! Для тебя я готов на все, ты же знаешь. Дай мне записочку для этого Каминского [кладовщика].

Я написал для него несколько слов с просьбой передать серьги предъявителю записки.

Я прекрасно знал, что Игнац стал коллаборационистом и что он в ответе за смерть многих людей, но я и представить не мог, что он может повести себя как полнейший мерзавец, зная, что речь идет о спасении ребенка. Или, возможно, он думал, что я не переживу войну и его преступление сойдет со мной в могилу. Только вот могилы бы у меня не было, только горсть пепла. И действительно, если бы я не пережил войну, его мелкое воровство никогда бы не вскрылось и никто бы его не побеспокоил.

Игнаца как агента гестапо вычислило Сопротивление и приговорило к смерти. В него стреляли на Плац Згоды, но он был только легко ранен в ногу. Стрелок сбежал, не осмелившись выстрелить второй раз, хотя должен был прикончить этого подонка.

Игнац пережил войну, потому что надул даже гестапо, а перед концом войны сбежал вместе с женой и сыном в Лодзь. Лодзь была частью не генерал-губернаторства, а Рейха, и называлась Лицманштадт. Ее назвали так в честь генерала Лицмана, захватившего город во время Первой мировой войны.

Гестапо ликвидировало всех своих осведомителей, прежде чем бежать из Польши. Даже отец Аннетт, шпионивший для гестапо в Вильнюсе, получил пулю, когда немцы уходили из города. Они называли это «заметать следы».

Когда я вернулся в Польшу после окончания войны и нашел тебя на улице Детля у Тоси, то мы отпраздновали встречу, а потом я пошел к Вилькам. Они оба сказали, что не получали сережек и что с недавнего времени им не хватает денег, чтобы платить за твое убежище. Ну конечно, потому что они все пропили, а деньги на деревьях не растут. Я так и не поверил, что они их не получили, но что я мог поделать?

Несмотря на все усилия, я не смог найти адрес Каминского. В «Вакс» его больше не было. От группы, которая работала там во время оккупации, не осталось никого. Сплошь незнакомые лица.

Но однажды я шел по улице и наткнулся на него. Он был очень рад видеть меня живым, а я был не меньше рад его встретить. И вот я сказал ему:

– У вас еще моя пара сережек хранится.

Не говоря ни слова, он вынул из бумажника мою записку, которую я дал Игнацу.

– Понимаете, я надеялся, что вы выживете и вернетесь в Краков. Так что я сохранил записку на всякий случай, и, как видите, она пригодилась.

Я рассыпался в извинениях, вернул ему записку, и он тщательно убрал ее в бумажник.

Теперь я был полностью уверен, что мои серьги Игнац украл. Я ничего не знал о том, где он и жив ли еще вообще. В конце концов стало известно, что он сменил фамилию на Голембиовский и стал директором ткацкой фабрики в Лодзи. Раньше это был частный завод, но после Освобождения его национализировали, и «господин Голембиовский» был его директором до своего ареста. Нет никакого сомнения, что кто-то его узнал и сообщил властям о его прошлом. Поскольку его деятельность разворачивалась в Краковском воеводстве, он был подсуден юрисдикции местных судов. Я до сих пор не могу объяснить для себя, почему этот негодяй, наушник и коллаборационист был в итоге оправдан.

Петерсиле[47] (ты его, вероятно, знаешь), довоенный кинематографист, высокий брюнет с черными усами убийцы, был осужден на пять лет тюрьмы за участие в съемках пропагандистского фильма, созданного немцами, – Heimkehr («Возвращение домой», 1941). Он отбыл срок с первого до последнего дня. В то время как актер, который сыграл в этом фильме главную роль, – Самборский[48], прозванный польским Яннингсом, сбежал в США. А Игнац на свободе! Куда катится мир!

Но Игнац, то есть господин Голембиовский, был так хитер и изворотлив, что на следующий же день вместе с женой и сыном покинул Польшу вообще без багажа – нелегально перейдя границу. Вроде бы они поселились в Венесуэле. И похоже, несколько лет спустя он там уже разбогател.

А вот второй случай, когда я избежал пули в голову от палача и убийцы Здроевского.

Однажды наш мудрый Wächter вошел в цех и сказал мне:

– Капо, я хотел тебе кое-что сказать.

– Ну говори.

– Несколько часов назад один еврей подошел ко мне с ведром, сказал, что пойдет за водой, и до сих пор не вернулся.

Я чуть не лишился чувств.

– Ты с ума сошел? Почему ты его отпустил? У нас тут что, воды нет? Да как такое можно? Это безумие!

Я позвал четырех доверенных парней из своей группы, рассказал им, что произошло, и добавил: «Парни, надо разделиться и искать повсюду, мы все должны вернуться через час. Ни минутой больше, а если кого-то сцапают, будем отвечать, что ищем еврея, который сбежал, и его надо поймать». Я сказал «еврей», как будто мы сами были кальвинистами или анабаптистами, – тем более что у многих на лице были семитские отметины.

Было весьма вероятно, что он прячется совсем рядом и ждет кого-то, кто уведет его с собой. А мы все выглядели клоунами, созданиями, достойными жалости и сострадания. Поскольку наш лагерь еще не получил всем известные полосатые пижамы и мы ходили в гражданском, коменданта Амона Гёта посетила поистине макиавеллиевская мысль. Он распорядился покрасить нашу одежду желтым лаком. Не краской, а несмываемым блестящим лаком. На спине, от воротника до края куртки, – полоса шириной в десять сантиметров. Спереди, на левой и правой частях груди, – такие же ленты, тоже шириной в десять сантиметров. На штанах, по обеим ногам снаружи, – тоже желтые полосы шириной в десять сантиметров.

Чтобы не терять рабочий день, операция была проведена ночью на Appellplatz, в свете прожекторов. Нас поручили художникам-любителям. Было несколько ведер с лаком и несколько псевдохудожников. Нас выстроили гуськом, и мы подходили к ведру по одному, чтобы нас лакировали. Лак следовало наносить толстым слоем, и он часто просачивался сквозь ткань. Глядя друг на друга, мы прыскали со смеху: «Ну у тебя и вид!» – но никто не видел сам себя.

И вот в этих-то цирковых нарядах мы бросились на поиски беглеца, не особо надеясь его найти. Остальные смотрели на нас как на чокнутых. Обычно, когда мы шли колонной на работу и обратно, любой поляк возводил глаза к небу при виде нас.

Мы вернулись несолоно хлебавши. Оставалось только еще раз позвонить Здроевскому и доложить о ситуации. Когда я направлялся в канцелярию, чтобы позвонить в лагерь, ко мне обратился Wächter и сказал, что у двери стоит человек и спрашивает господина X. Того самого, который сбежал и которого мы напрасно искали. Увидев нас, этот господин понял, что что-то не так, и попытался удрать. Конечно, мы не дали ему смыться.

Мы привели его обратно во двор завода и приступили к тщательному обыску его карманов и одежды. Это оказался венгерский еврей, который то ли имел право жить в Кракове, то ли прятался там. Но это мелочь. Важно то, что у него все карманы были набиты консульскими бланками разных стран, и еще полный карман печатей (только резиновая часть, без дерева). Еще у него была маленькая штемпельная подушка, чтобы как следует пропечатать бланки. Короче, бродячий консул нескольких стран, все консульство в кармане.

Мы задержали его, но, чтобы окончательно не топить, немедленно сожгли все снаряжение, которое нашли при нем. Тот тип, который сбежал, ждал его прихода, но у него не выдержали нервы, и он выскочил раньше запланированного. А второй пришел, только чтобы выдать ему «консульский» документ какой-то страны, к слову, за заоблачную цену.

Когда я позвонил Здроевскому в лагерь и рассказал, что здесь произошло, он ничего не ответил. Видимо, он уже все мысленно взвесил, поскольку едва наш разговор закончился, как он примчался в машине на территорию завода. Держа в правой руке свою вечную эсэсовскую нагайку, он как бешеный набросился на дверь заводского цеха и проревел как лев: «Капо!»

В одно мгновение я очутился перед ним, по стойке смирно, грудь колесом, стараясь изобразить наилучшую армейскую выправку.

– Komm heraus! («Выйди!») – рявкнул он.

Я бросился во двор.

По своему обыкновению, Здроевский мерил двор огромными шагами, без конца постукивая нагайкой по голенищу правого сапога. Я рассказал ему, твердым голосом и на правильном немецком, как Wächter пришел сообщить мне, что несколько часов назад выпустил еврея с ведром за водой.

Как он только мог такое сделать! Это же лишено всякой логики! Полнейшая глупость! Что за безответственный человек, он же нас всех подвергает опасности!

И в завершение я добавил вишенку на торт:

– К счастью, мы схватили другого еврея, он сейчас в комнате под охраной двоих человек, чтобы не сбежал.

– А это кто такой?

– Не знаю, но он пришел к двери завода и спрашивал того, другого, который сбежал.

Прежде всего Здроевский пошел к сторожу и ужасно на него наорал.

Не пристрелил он его только потому, что это был Volksdeutsch.

Я держался поодаль, остерегаясь приближаться.

Потом он рявкнул: «Иди сюда!» Я побежал к нему с криком: «Befehl Herr Schef!» («Слушаюсь, начальник!»)

– Где этот человек? – спросил он. Я проводил его в комнату канцелярии, где на стуле сидел преступник, а по обе стороны от него стояли двое парней. Здроевский спокойно вошел и взглянул на «пациента». В тот же миг я звучно приказал своим парням: «За работу!» Они вышли из комнаты. Мы остались втроем. На какой-то момент повисла мертвая тишина. Я видел, что Здроевский борется со своими мыслями и обдумывает ситуацию. Подумать только, что он тут же на месте не всадил по пуле в голову пленнику и мне! Здроевскому сложнее было выкурить сигарету, чем пристрелить десяток человек. Отправлять людей к праотцам было для него нормой. Призванием. Хобби. В какой-то момент он сказал этому человеку: «Komm» («Пошли»). Они вышли из комнаты, и я за ними.

Они оба сели в машину. Здроевский тронул с места и крикнул в мою сторону: «Явись ко мне в кабинет, когда приведешь свою группу в лагерь». «Господи, – подумал я, снова оказавшись с ним лицом к лицу, – мне конец».

ПОРТРЕТ ОБЕРШТУРМФЮРЕРА ЗДРОЕВСКОГО[49]

Высокого роста, глаза голубые, волосы светлые, очень красив. Воинское звание – капитан.

До войны Здроевский жил в Познани. Он принадлежал к так называемым национальным меньшинствам. К этой же категории относились евреи и украинцы. Он был потомком немецких поселенцев, живших в Познанском воеводстве. Учился он в Польше и хорошо говорил по-польски, но не признавался в этом – настолько чувствовал себя немцем, плоть от плоти и кровь от крови. Он принадлежал к «пятой колонне», иначе говоря, к сети шпионажа и диверсий на территории Польши. Здроевский был главным ее представителем и возглавлял ее на определенной территории, а именно во всем Великопольском регионе.

В начале войны внутренний саботаж на 90% стал причиной поражения Польши и победы Blitzkrieg (молниеносной войны). Когда началась Вторая мировая война, тебе было всего шесть лет, но ты, вероятно, помнишь, что для Польши она была проиграна с первых же часов. Авиация, железные дороги и средства сообщения подверглись настолько плотной бомбардировке, что ни один командный пункт не мог связаться с другим, и это вызвало неописуемый хаос. Каждый сражался как мог.

Как только немецкая армия вошла в Польшу, Здроевский надел форму CC. Ему немедленно поручили обустройство концлагерей, и Гёт приблизил его к себе. Поскольку Гёт был старше по званию, он стал комендантом лагеря, а Здроевский был его заместителем.

Это был прирожденный и увлеченный садист и убийца. Я видел собственными глазами, как Здроевский истребил Julag I[50] (внешнее подразделение нашего лагеря), то есть триста пятьдесят молодых людей, стреляя им в затылок из автоматического пистолета. Сначала он приказал им выкопать огромную яму, потом – раздеться догола. Они по одному спускались в могилу, и он стрелял им в затылок. Сам он стоял в этой могиле, сдвинув фуражку на затылок и куря сигарету за сигаретой, а еще один эсэсовец стоял снаружи и постоянно передавал ему перезаряженный пистолет, когда он опустошал обойму предыдущего.

И вот этот-то тип говорит мне: «Явись ко мне в кабинет, когда приведешь свою группу в лагерь». До сих пор мурашки бегут от одной мысли.

Одна вещь до сих пор не дает мне покоя, но я никогда не заговаривал на эту тему с человеком, о котором идет речь. Когда наши прогулки за пределы лагеря закончились и на холме Плашов создали заводы, именуемые Gemeinschaft («объединение» или «общность»: слесарное дело, жестяные работы, шитье, изготовление белья и другие), я стал работать простым рабочим в жестяном Gemeinschaft.

Уже не помню почему, я однажды пошел к слесарям и столкнулся нос к носу с человеком, который тогда взял ведро, чтобы пойти за водой, и забыл вернуться, и вместо него мы поймали «карманного консула». Мы какое-то время смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Так продолжалось не меньше двух или трех минут. В конце концов я молча ушел.

До сих пор задаюсь вопросом, что с ним надо было бы сделать. Вообще-то, он совершенно осознанно подверг меня смертельной опасности, и только чудом (хотя в чудеса я не верю) мне удалось ее избежать. Врезать ему по морде как следует – это не решило бы проблему и могло бы спровоцировать потасовку с непредсказуемыми последствиями. Пойти донести на него властям – значило бы обречь его на смерть, а это противно моей природе и характеру.

И вот еще вопрос, где и как его снова поймали. Он явно не раскрыл ни свое имя, ни то, что один раз он уже сбегал, иначе его пристрелили бы на месте. По всей видимости, все, что у него было из документов, – семитская физиономия и обрезанный член. Я также не знаю, что стало с арестованным, которого Здроевский увез на машине в лагерь.

Когда я отвел группу на холм и вошел в кабинет, ноги у меня подгибались.

– Расскажи еще раз, как это произошло, – сказал Здроевский.

Я снова завел ту же волынку. Что сторож повел себя безответственно, что вся бригада старается работать прилежно и выполнять приказы начальства. И на сладкое – что мы прекрасно понимаем, что мы всего лишь какие-то евреи.

– Ja, ja![51] – ответил он, вставая, и принялся мерить шагами комнату.

Когда он вот так расхаживал, это не предвещало ничего хорошего. Я видел по его лицу, что он задается вопросом, не выстрелить ли мне в голову. А может быть, он думал: «Все равно он никуда от меня не денется».

Прошло несколько секунд, может быть, минут, – но для меня это были месяцы! годы! Я слышал, как мое сердце колотится, словно барабан, словно африканский тамтам. И вдруг услышал: «Hau ab!» – что означало «Вон!» Я ответил: «Befehl!» – и, не поворачиваясь, идя спиной к двери, как подчиненные Наполеона, вышел из кабинета.

Потом я плакал. Ревел как пацан. Боль раздирала мне грудь. Так, в слезах, я и вернулся в барак. Я лег на свое место и забылся мертвым сном.

Третий и последний промах в моей карьере капо – и третье столкновение со Здроевским.

В нашей группе работал один молодой человек. Я не помню его имени и не думаю, что знал его раньше. Не особо интересный тип. Спокойный, немного вялый. Главным его отличием было синевато-багровое пятно размером с детскую ладонь на одной стороне лица. Несомненно, ты встречал в жизни людей, у которых на лице или шее такие вот противные родимые пятна.

Вроде бы его родители держали в Кракове на улице Длуга магазин бумаги и канцелярских товаров. Родителей отправили в лагерь смерти, и он остался один. Вот и все, что я могу о нем сказать.

В шесть часов вечера (уже темнело – сумерки) украинцы (власовцы) пришли за нами на завод. В этот раз их было много, гораздо больше, чем обычно. Они были в своей черной форме, на плечах винтовки. Как я уже говорил, они уводили нас и конвоировали до лагеря.

Вдруг они рассеялись, как стая голубей, и охранять нас остались только двое. Как я понимаю, каждый день у входа ждала группа польских женщин, чтобы продать им водки, изготовленной из картофеля или свеклы. Наличных у власовцев было немного, так что, видимо, они расплачивались различными предметами, награбленными у евреев в лагере. Больше всего вещей они присваивали, грабя тех, кого постоянно уводили из города, чтобы расстрелять на Хуевой Гурке. Приговоренным приказывали раздеться, и, еще до того как до их вещей добирались эсэсовцы, власовцы успевали утащить 90%.

Помню, как однажды они привели на площадь целую свадьбу – с молодоженами, свидетелями, гостями, лошадьми и повозками. Все, кроме лошадей и повозок, облили бензином и сожгли.

Мы уже несколько минут стояли во дворе колонной по четыре. Двое оставшихся с нами украинцев принялись нас пересчитывать. Один – с одной стороны, другой – с другой, жестом отделяя каждый маленький ряд из четырех человек.

– Четыре! Восемь! Двенадцать! Шестнадцать! – и так далее.

Когда они заканчивали считать и счет сходился, они восклицали: «Правильно! Верно! Твою мать!»

– Готово, Петров! Сюда! Да нет, сюда, сукин ты сын! – орали они друг другу.

В этот момент большой толпой вернулись остальные, и один постарше и, видимо, превосходивший их по званию приказал:

– Давайте-ка пересчитывайте!

Те двое, которые только что нас уже пересчитали, набросились на него с криками:

– Да иди ты к черту, сукин сын, мы все посчитали, все правильно!

А он, не теряя самообладания, очень спокойно ответил:

– Мне плевать, пересчитываем.

Он сам пересчитал всю колонну – одного не хватает.

Пересчитал снова – опять одного не хватает.

– Как вы так считали?

– Но мы правильно посчитали!

Стали пересчитывать все вместе. И действительно, одного не хватает.

Мы с моим заместителем вышли из строя. Мы в свою очередь пересчитали – и в самом деле одного не хватает. В строю паника – по совершенно очевидной причине. Вот уже третий сбежал – а ведь Йон из CC предупреждал всех, что, если сбежит еще хоть один, расстреляют пятьдесят человек. Йон возглавлял другое отделение, к счастью, не наше. В первый раз он пристрелил десятерых. Во второй он убил двадцать человек, а потом пообещал, что в третий раз будет пятьдесят. Во время казни тех двадцати произошел вот такой случай.

У паренька, который сбежал, в лагере Плашов были отец, брат и сестра. Когда Йон готовился выбрать двадцать человек, которые будут расстреляны, прежде всего он проверил, есть ли у беглеца родственники в лагере. И к выбранным семнадцати добавили этих троих. Увидев оберштурмбанфюрера[52] Йона, который собирался лично присутствовать при казни, сестра беглеца, ладненькая юная девушка, быстро выскочила из очереди и, подбежав к нему, заговорила на очень хорошем немецком: она просила, чтобы ее расстреляли первой, потому что это не ее брат, а попросту убийца. Ведь он прекрасно знал, что у него старый отец, брат и сестра, и не мог не понимать, что их ждет, если он сбежит, – и раз он все-таки сбежал, он не брат и не сын, а обычный убийца.

– Нет, тебя я не расстреляю. Встань в стороне, – сказал он и приказал украинцу отвести ее в сторону.

Бедняжка присутствовала при всей процедуре казни, потом ее под конвоем отвели в бараки.

Вот скажи мне, возможно ли остаться нормальным человеком после такого? Разве не оставляют такие эксперименты неизгладимый след на психике человека?

Возвращаясь к нашему подсчету – я крикнул: «Кто знает, кто пропал?» И мы тут же констатировали, что нет как раз парня с пятном на лице. Мы искали его целый час, почти до темноты, но этот тип растворился в пейзаже. Я объяснил власовцам: «Вы же нас пересчитали и все сошлось, правда?» Я также сказал им, кого не хватает, – парня с пятном на лице, его место было в третьем ряду. Они подтвердили, что видели его, но «куда он, нахрен, провалился?»

Как я потом узнал, там была пустая бочка из-под карбида вольфрама. Видимо, он заранее подготовил эту бочку и поставил вверх ногами. Не знаю, как ему удалось скользнуть туда при всех. Пока его искали, никому не пришло в голову перевернуть бочку – иначе его бы нашли немедленно. По всей видимости, на следующий день он все еще шатался поблизости и его пристрелили.

Как обычно, после того как я сопроводил группу до лагеря, мне нужно было явиться к Здроевскому в кабинет. Товарищи попрощались со мной, многие из них боялись и за себя, если вдруг Здроевский захочет воспользоваться методом Йона (пятьдесят за одного). Когда я разговаривал с ними позже, выяснилось, что никто ни на секунду не сомневался, что мне конец.

Когда я все рассказал Здроевскому, он просто взбесился! Я особенно упирал на тот факт, что власовцы, вместо того чтобы сторожить заключенных, ходили к полькам за самогоном. Далее, когда я передал свою группу украинцам, этот человек был на месте, стоял в своем третьем ряду, и счет сходился. Те двое, что приняли группу, поделили ее на четверки и подтвердили мне, что все правильно. А вот в ожидании остальных охранников, пока они заканчивали свою небольшую самогонную сделку, он и испарился.

Мне нужно было изо всех сил напирать на историю с самогоном и небрежность украинцев, чтобы как можно лучше выгородить себя. Здроевский тут же позвонил на пост охраны и все это время расхаживал как лев в клетке. Через какое-то время появились два власовца, которые считали первыми, и старший, который пересчитывал. Те двое не знали ни слова по-немецки. Третий говорил на очень условном немецком, на славянский манер. Они все рассказали Здроевскому и ответили на его вопросы, старший был за переводчика.

Да, они считали! И все было правильно! «Ну да, все было харашо![53] Что б ты понимал, бля! Я собственными глазами видел! Вот сукин сын!» И в итоге они принялись орать друг на друга во все горло. Я стоял, застыв как скала. Как те каменные статуи в парке Генрика Йордана в Кракове. Мне казалось, что мои ноги пустили корни и каждая весила по центнеру.

Должно быть, я был бледен как мертвец, в лице ни кровинки. Я услышал, как Здроевский приказывает им: «Ruhe! Abtreten!» («Молчать! Вон!») Он дважды или трижды прошелся по комнате. Видно было, что он кипит от раздражения.

В этот момент дверь кабинета открылась и вошел немец-Wachmann, охранник на входе в лагерь. В одной руке он держал небольшой кусок сливочного масла, завернутый в пергамент, а другой толкал перед собой молодого еврея. Он доложил Здроевскому, что этот еврей относился к бригаде, которая каждый день отправляется на еврейское кладбище в Кракове демонтировать надгробия. Что он, охранник, произвел личный обыск всей группы по возвращении в лагерь, и вот у этого в кармане обнаружился кусок масла.

– Хорошо, можешь идти, – сказал Здроевский охраннику. – А ну говори! – потребовал он от еврея, дважды хлестнув его нагайкой по лицу. – Так что, тебе нечего сказать? – и еще два удара нагайкой по носу и глазам.

Тогда парнишка заговорил на плохом немецком, скорее еврейском, чем немецком:

– Начальник, я больше не буду, никогда!

И все это умоляющим, жалобным тоном. Надтреснутым голосом. Вот именно этого и нельзя было допускать с эсэсовцами, и тем более со Здроевским.

– Что это последний раз – я более чем уверен, – ответил Здроевский и снова нанес ему два страшных удара по голове.

– Geh’ heraus! («Выйди!») – рявкнул он, подталкивая его к двери нагайкой.

Когда они оказались снаружи, я услышал два пистолетных выстрела, и Здроевский вернулся в кабинет, застегивая кобуру, куда только что вложил пистолет.

Представь себе мое состояние. На лбу и под носом у меня выступили крупные капли пота. Чудовищная боль раздирала виски. Я чувствовал и слышал каждое биение сердца. Единственная мысль носилась в моем сознании. Следующая пуля моя!

Входя в кабинет и застегивая кобуру, он сказал: «Du hast Schwein, dass der Kommandier nicht hier ist. Kannst gehen». Что означает: «Повезло тебе, что коменданта нет, можешь идти».

Я всегда помнил, благодаря множеству примеров, что эсэсовцев никогда нельзя благодарить. Я просто сказал: «Befehl!» – отступил спиной к двери и ушел. Те несколько сот метров, которые отделяли меня от бараков, я рыдал как ребенок и не мог успокоиться.

Парнишка, которого убил Здроевский, спас мне жизнь.

Именно в тот момент Здроевскому обязательно требовалось всадить кому-нибудь пулю в голову, утолить свою страсть, внутренний порыв, побуждавший его сеять смерть. В точности как когда наркоман лезет в подворотню, чтобы хотя бы через одежду вколоть себе дозу морфина, которая принесет ему краткое облегчение. Именно в тот момент Здроевский должен был кого-нибудь убить.

Мир праху этого парня. С тех пор прошло тридцать два года. От него не осталось ничего, а я все еще шатаюсь по белу свету.

* * *

Когда война закончилась и американцы собрали сотни тысяч немецких солдат в лагерях для военнопленных, все офицеры срывали с себя погоны. В одном из таких лагерей комиссия по поиску военных преступников наткнулась на этих двоих – коменданта Гёта и его заместителя Здроевского. Поскольку их преступления были совершены в Кракове и Краковском воеводстве, они были экстрадированы в Польшу для суда в Кракове.

Суд над ними состоялся в 1945 году или в первом квартале 1946 года, и оба были повешены в тюрьме Святого Михаила[54]. Сотни людей, выживших в лагере и имевших «счастье» контактировать с этими людьми, всеми средствами пытались проникнуть в зал суда. Лично я даже не пытался. У меня не было ни малейшего желания снова встречаться со Здроевским, пусть даже сейчас я не подвергался ни малейшей опасности.

Но продолжим про лагерь. Когда я вернулся в бараки, мои товарищи по несчастью встретили меня криками радости, рукопожатиями и поздравлениями. Я громко сказал: «Господа, я буду просить о переводе в другую группу». В ту ночь, хотя я был совершенно вымотан, я не пошел спать. Я отправился на рабочее место OD, Ordnungsdienst, и попросил отвести меня к дежурному коменданту. Комендант был молодым говнюком, которому власть ударила в голову, звали его Гилевич. Его жена, сволочь еще похуже, была начальницей OD у женщин. Она носила такую же форму, как немки, высокие сапоги, прозванные Lagerkommendant[55], и нагайку, с которой никогда не расставалась. Говорили, что она и спит с ней. Я уже давно был в Маутхаузене, когда их ликвидировали – пулей в затылок, за верную службу тысячелетнему Рейху.

Гилевич принял меня с вопросом: «Что тебе надо?» Я был старше него как минимум на пятнадцать лет, но он обращался ко мне на «ты», а я расшаркивался перед «господином директором».

– Я брат Дудека (Дудек тоже был человеком OD).

– Знаю, и что дальше? – отозвался он.

– Я хотел бы перевестись в другую группу.

Я все рассказал ему, а в конце добавил: «Есть риск, что в четвертый раз у него получится».

– Ну а мне что с тобой делать? – задумался он.

– Если я попрошу другого капо, он начнет все усложнять, понадобится его упрашивать, а вы отдадите ему приказ, и ему придется подчиниться.

Эта фраза сработала. «Пошли», – сказал он и взял нагайку.

Как маршал получает жезл в день присвоения звания и держит его в руке все время церемонии, любой, кто обладал хоть малейшим авторитетом в лагере, считал хорошим тоном носить нагайку. Он отвел меня к слесарям. За всю эту команду слесарей отвечал еще один человек из OD по имени Эрлих.

Он сказал:

– Значит, так, он теперь будет работать у тебя, это брат Дудека.

– Я знаю – мы, вообще-то, знакомы.

Я поблагодарил Гилевича, и он ушел.

– Ты в каком бараке ночуешь? – спросил Эрлих.

Я назвал ему номер, который сейчас уже не помню.

– Приходи завтра в половине второго на перекличку, пойдешь с вечерними бригадами.

Когда мы вышли из лагеря чуть раньше двух часов – в это время Здроевский принимал доклады о численности заключенных и имени дежурного, – он заметил меня посреди другой группы, не той, которую я обычно вел.

Он окликнул меня: «Kapo, du bist hier?» («Капо, так ты здесь?»)

Я ответил: «Jawohl Herr Scheff!» («Да, начальник».)

Он чуть подмигнул мне – а может быть, я просто это вообразил.

В любом случае мне со Здроевским очень сильно повезло, и он благоволил мне. Возможно, это было потому, что я совершенно правильно «рассуждал» по-немецки и твердо и точно объяснял все факты, способствовавшие побегу тех троих.

Но что это значило для человека, который хладнокровно и со всем возможным садизмом всадил пулю в затылок тысячам людей? Ему ничего не стоило всадить еще одну и мне. Если бы Гёт тогда был в лагере, я бы точно не писал сейчас эти мемуары.

Сейчас я кое-что вспомнил, поэтому вернусь в 1940 год, когда мы жили в Варшаве.

Когда в Варшаве начали строить так называемый Judewohnviertel, или «еврейский жилой квартал», который затем окружили стеной и превратили в гетто, вначале мы могли ходить по Варшаве везде, а потом – ни под каким предлогом, гетто было отрезано от мира. Мы все вчетвером покинули наш недостроенный дом, где мама поселилась с тобой и Аннетт после Кракова, и переехали в дом 40 по улице Хлодна. Квартиру мы делили с чужими людьми.

Однажды утром я ушел и вернулся часам к трем или четырем. На углу улиц Желязны и Хлодна я заметил группу поляков, которые на что-то смотрели. Я остановился и спросил: «Что случилось?» Они заметили повязку у меня на левой руке и ответили: «Не ходите туда, посмотрите. Он стоит там с утра и вот так вот безжалостно их избивает». Тогда я тоже стал смотреть.

На углу улицы стоял здоровенный эсэсовец, и как только он видел еврея, то приказывал ему приблизиться и обрушивал на него удар в челюсть. В доме на пересечении двух улиц (сейчас их уже не существует) было что-то вроде аркады, такие галереи, чтобы проход на углу был безопаснее. Я стоял так целый час, наблюдая избиение, пока меня это не утомило.

Я состряпал «философскую» теорию: если я проскользну у него за спиной, он меня не заметит. Когда я уже думал, что у меня получилось, я внезапно услышал львиный рык: «Komm hier!» Понятия не имею, как этот мерзавец меня заметил. Я вернулся и встал перед ним. В ту же секунду он зарядил мне хук справа, достойный чемпиона в тяжелом весе, вроде Мухаммеда Али, он же Кассиус Клей. Все равно что с размаху дубиной по голове.

В первое мгновение мне показалось, что у меня в голове что-то треснуло, я уверен, что на две-три секунды потерял сознание. Когда я открыл глаза, первым моим рефлексом было потрогать голову и проверить, сидит ли она все еще на месте на моей шее – или уже ее покинула. Я мог бы поспорить, что это был профессиональный боксер, который от нехватки тренировок в армии тренировался на беззащитных евреях.

Я вернулся домой – пятьдесят метров от места происшествия. Твоя мама, увидев мое лицо, которое, видимо, было землисто-серым, испугалась и спросила, что случилось.

– Меня ударил эсэсовец, – ответил я. Принял две таблетки и лег.

Сколько я проспал? Не знаю. Когда я проснулся и провел руками по лицу, а затем по голове, я почувствовал, что у меня выпали волосы. По центру лба все так же рос пучок волос шириной в два сантиметра, а выше была круглая проплешина размером с карманные часы. Это было одновременно смешно и трагично. Вокруг – сплошь черные волосы, а прямо надо лбом – круглая дыра, лысая до кости.

Я побежал к соседу в том же доме, некоему господину Бентману (родом из Варшавы), чтобы он дал мне адрес какого-нибудь дерматолога.

Увидев мою голову, он спросил:

– Кто это с вами сделал?

Я рассказал ему всю историю, но он мне не поверил.

– Может быть, кто-то чиркнул вам бритвой по голове, а вы не помните.

– Я еще не совсем сошел с ума, дырка в голове у меня действительно есть, но не дальше черепа, – ответил я.

Он дал мне адрес врача, который жил на нашей же улице, но нужно было пройти через тот самый угол Желязной, где эсэсовец часами тренировался на евреях.

Я приоткрыл дверь и посмотрел на улицу. Там никого не было, что означало, что на сегодня он раздал достаточно тумаков. Я отправился к врачу – «дерматологу-неврологу». Получается, у него было две специальности, а звали его доктор Хигер. Я позвонил, мне открыла женщина. Дочь или жена – но точно не горничная. Во времена культа нордической расы евреи как «недолюди» не имели права на прислугу. В коридоре она указала мне на дверь справа и сказала: «Входите, пожалуйста».

Я вошел в слабо освещенную, захламленную комнату. Она была очень большой, а в углу стоял стол, за которым сидел крупный мужчина, слегка напоминающий Орсона Уэллса. У него были косматые брови и крупные руки, и он басом напевал себе под нос, но довольно громко, арию из «Жидовки» Галеви: «Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем… ревниво я хранил…» – и так далее.

Не поднимая на меня взгляда, он вдруг спросил:

– Итак, что случилось?

«Кто-то из нас двоих спятил», – подумал я.

Я сказал, что у меня вот так вот внезапно выпали волосы.

Не вставая, он попросил меня подойти, взял лупу, сказал мне наклонить голову и долго разглядывал это место.

– Может быть, вы пережили какое-то нервное потрясение? – спросил он.

Я рассказал, что случилось.

– Ну вот. Ну вот. Все просто, как один и один – два, как два и два – четыре, как три и три – шесть и так далее. Я пропишу вам один бальзамчик, будете наносить немного на вату три раза в день и смазывать. Не трите сильно, просто смазывайте. Вы понимаете, как это – смазывать?

– Да, доктор, понимаю, – ответил я.

– И волосы отрастут как раньше. Точнее, не как раньше, а как сейчас.

– Сколько с меня, доктор? – спросил я.

– У вас слишком много денег, я правильно понимаю? – ответил он.

– Лишних нет, увы, но это же медицинский осмотр.

– Не беспокойтесь, – сказал он, – идите домой.

И не взял ни гроша.

Когда я рассказал соседу, что он сделал, тот сказал: «А вы не знали, что доктор Хигер чокнутый? Вся Варшава это знает».

Вскоре после моего визита к нему и регулярного смазывания волосы отросли.

* * *

Вернемся в Плашов.

Комендант лагеря Амон Гёт, психопат и параноик, был господином и повелителем восемнадцати тысяч человек, мужчин и женщин, и, в соответствии с доктриной рейхсфюрера Гиммлера, согласно которой еврейский народ подлежал искоренению, его поведение должно было остаться безнаказанным. Безнаказанным, разумеется, с точки зрения правовых принципов национал-социалистической Германии. Библией и вдохновением для подобной деятельности служила фраза Гитлера: «Закон – это то, что хорошо для немецкого народа».

Как и многие эсэсовцы, действовавшие в тылу немецкой армии, Гёт должен был поддерживать впечатление, что он необходим для всей «машины истребления», опоры нацистского режима. Для самого гестапо лагерь оставался «экстерриториальным» как царство коменданта.

Внутри лагеря Гёт построил себе руками заключенных роскошный особняк и обставил его самой красивой мебелью, конфискованной у евреев. В этом особняке он устраивал ночные празднества, куда приглашал командование гестапо, так как хотел, с одной стороны, поддерживать с ними «добрососедские» отношения, а с другой – хвастаться своими достижениями.

Гостей всю ночь развлекал оркестр (трио), состоящий из скрипача Германа Рознера, аккордеониста Леопольда Рознера (дядьев Рысека Горовица) и пианиста Ежи Гертнера, который после войны дирижировал оркестром польского радио в Кракове под именем Ежи Герт[56].

Оркестр был одет в смокинги, которые хранились в специальном сундуке на вилле Гёта. Когда музыканты приходили, они облачались в смокинги, а уходя, переодевались в свою повседневную одежду – лохмотья. Они могли играть только то, что приказывал хозяин дома, а он был венцем и сыном книготорговца и издателя партитур, так что музыку знал очень хорошо.

Они играли не помня себя – пока им не говорили перестать, потому что они никогда не осмелились бы перестать играть по собственной воле. Во власти постоянного психоза и страха они едва могли исполнять эти пьесы в точности.

Когда хозяин дома как следует напивался, он вставал перед скрипачом и громко говорил: «Du dreckiger Jude, du spielst ganz gut, aber trotzdem lege ich dich mal um», – что означало: «Грязный еврей, ты играешь неплохо, но я тебя все равно однажды пристрелю». Прекрасная перспектива – не правда ли? – для «трио», развлекавшего этих сверхлюдей, будущих хозяев мира.

Однажды после ночи попойки, когда гости разошлись, Гёт вышел из особняка в шесть часов утра и отправился на Appellplatz. Там его ждали колонны заключенных, выстроенные сотнями – двадцать пять рядов по четыре в каждой сотне. Заместитель коменданта, эсэсовец Здроевский, выстраивал эти колонны, прежде чем отправить их на работу.

Гёт прошел перед строем, где каждый пытался принять обязательную позу – вскинув голову и выпятив грудь. Наподобие того, что показывают по телевизору, когда военный парад принимает в аэропорту иностранного гостя – президента или дипломата – и он проходит перед строем.

Вдруг мы услышали два выстрела и слова Гёта, обращенные к человеку, которого он только что застрелил: «Warum schaust du mir so blödsinnig in die Augen?» – что означает: «Почему ты так глупо смотришь мне в глаза?» Мертвая тишина, все опустили головы.

Секунд через десять – снова два выстрела и его же слова: «Warum schaust du mir nicht in die Augen, was?» – что означает: «Эй, почему ты не смотришь мне в глаза?» В этот раз ему хватило, что кто-то посмотрел или не посмотрел ему в глаза.

Параноик! Убийца! Причем от рождения и чисто из удовольствия убивать.

У Гёта была любовница. Молодая итальянка, очень красивая. Ее звали Майола. Поскольку она выразила желание ездить верхом, но никогда еще этого не делала, ей нужно было брать уроки верховой езды, которые Гёт не мог ей давать, хотя и хорошо ездил верхом. У девушки была идея позже явиться верхом в Краков («столицу» генерал-губернаторства) вместе со своим красавцем-любовником Гётом, ростом метр девяносто.

Не могу представить, чтобы садист вроде Гёта мог испытывать глубокие чувства к женщине, то есть чтобы он мог быть любовником, полным доброты и нежности. Вероятно, Майола была для него тем же, что и корова для быка.

Этот выродок был полностью поглощен своим лагерем и удовольствием ежедневно отправлять нескольких человек на небеса и явно не собирался давать девушке уроки верховой езды. Он приказал начальнику OD (Ordnungsdienst) найти хорошего наездника из числа лагерных Häftling и закончил приказ по своему обыкновению: «Если не найдете такого за час, я прикажу вас повесить».

И они действительно нашли молодого еврея – красавца двадцати восьми лет по имени Корнхаузер, который раньше служил в кавалерии и выступал как наездник в цирке, хотя и отказывался это признавать.

Гёт распорядился изготовить для него очень красивую форму, высокие сапоги, жокейскую фуражку, и каждый день до полудня Корнхаузер покидал лагерь вместе с Майолой. Дорога вела к Краковскому лугу[57] и в Вольский лес. Через несколько часов они возвращались в лагерь.

Корнхаузер получил от Гёта приказ всегда держаться позади амазонки. Но никто не знал, как они ездили за пределами лагеря, ведь Корнхаузер вряд ли мог давать Майоле уроки, разговаривая при этом с хвостом ее лошади. Гёту он этого сказать не мог – для него существовал только один ответ: «Слушаюсь, комендант».

Однажды они опрометчиво въехали в лагерь через главный вход, держась рядом. Гёт, видимо, заметил это из окон особняка, который располагался точно напротив главного входа. Пока Корнхаузер спрыгивал с лошади и держал за поводья лошадь Майолы, чтобы она могла спешиться, Гёт вышел из резиденции.

«Na ja, schön, drehe dich um und lauf!» – крикнул он, что означало: «Ладно, ладно, поворачивайся и беги!» И несколькими выстрелами убил его на месте.

* * *

Однажды он приказал найти в лагере десять опытных женщин-машинисток. В лагере насчитывалось восемнадцать тысяч человек, и минимум 65% из них составляли женщины, так что это было не слишком сложно.

Когда отобранных женщин привели к канцелярии лагеря, Гёт стоял у двери. Он встретил их такими словами: «Это вы еврейские шлюхи, которые якобы умеют писать? Идите сюда, Сары».

Для него любая еврейка была Сарой, а любой еврей Соломоном. Что эти женщины печатали ночью – никто никогда не узнал.

Когда в пять утра они закончили работу, у здания их уже ждали Иван и шесть украинцев. Они отвели десять женщин на «горку хуев» и расстреляли.

* * *

Гёт без конца старался расширять и развивать свой лагерь, увеличивать его, постоянно выгоняя поляков из окрестностей, из их хижин и с прилегающих участков. У них было всего два часа на освобождение территории, и им разрешалось унести самое большее узел весом в двадцать килограммов. Мечтой Гёта было, чтобы Гиммлер посетил и его лагерь тоже.

Гиммлер посетил несколько лагерей, и даже делал это довольно часто, но, похоже, боялся показываться в генерал-губернаторстве. Впоследствии в Маутхаузене я имел удовольствие часами стоять на Appellplatz вместе с тридцатью тысячами других заключенных, пока этот выродок и величайший убийца всех времен посещал наш лагерь. Чтобы отметить это событие, нам подали суп с молоком и черносливом (напрочь червивым – на поверхности плавали крошечные белые червячки).

Однажды в лагерь доставили на грузовиках огромное количество досок. Их сложили во дворе, хотя могли привезти напрямую на место назначения, где заключенные без конца строили новые бараки. Но решение о доставке досок именно сюда было принято не без причины. Нужно было замучить две тысячи женщин, которые по двенадцать часов в день должны были носить (на правом плече, одна впереди, одна сзади) длинные доски на стройку. Две тысячи женщин образовывали гигантский круг.

Они спускались по левому краю луга и поднимались по правому, так что круг замыкался как обруч. За всем этим бредовым танцем наблюдал молодой эсэсовец, невзрачный тип лет двадцати пяти – двадцати восьми, не особенно высокий, с легкой краснотой в лице. Его звали Гросс. На его беду, его фамилия походила на фамилию главного еврейского врача, который постоянно стоял под виселицей, чтобы объявлять о смерти повешенных[58].

Среди женщин, носивших доски, была одна девушка. Лет семнадцати или восемнадцати, не то что хорошенькая – ослепительной красоты! Маленького роста, ладная, с прекрасными черными глазами, словно два алмаза. Ничуть не удивлен, что она привлекла внимание эсэсовца Гросса.

Он не заставлял ее работать. Она стояла рядом с ним, и они флиртовали как сумасшедшие. Так продолжалось несколько дней. По глазам и поведению Гросса было видно, что он все сильнее влюблялся в свою собеседницу и даже забыл, что она еврейка. Не знаю, и никто так и не узнал, кто донес об этом Гёту.

Однажды он приехал на своем белом арабском скакуне и остановился точно перед восторженной парочкой.

Гросс отдал ему честь: «Хайль Гитлер!» – и встал по стойке смирно.

– Что эта Сара здесь делает? – спросил Гёт.

– Считает доски, – смущенно ответил Гросс.

– Ну что ж, насчиталась, убей ее.

Пареньку ничего не оставалось, кроме как достать пистолет и убить девушку. На следующий день Гросса в лагере уже не было. Никто так и не узнал, что с ним стало.

Дудек был OD-Mann, и ему направили в лагерь тридцать женщин для Säuberungskolonne, или «очищающей колонны», а по-простому – метельщиц. Когда он направил этих женщин в разные места лагеря подметать, через час ни одной не было на месте. Одна пошла в барак постирать трусы, вторая отправилась сделать себе какую-то там кашу, а третья попросту улеглась. И все оставили метлы или лопаты где попало.

Дудек был вынужден носиться по всем баракам и искать их. Зачастую он избивал кого-то из них своей Reitpeitsche (нагайкой). Без сомнения, не раз ему случалось обзывать их «грязными шлюхами», и поэтому после войны его обвинили в садизме. В отличие от обвиняемого, ни одна из этих женщин не понимала серьезности своего поведения и того, насколько откровенно они подвергали всех смертельной опасности, и в первую очередь самого обвиняемого.

На суде над Дудеком[59] его адвокат, доктор Ашенбреннер, в конце своей речи привел ситуацию, похожую на случай Дудека, но она произошла с другим OD-Mann, и последствия были следующими.

Тот OD-Mann присматривал за ночной бригадой слесарей. У него под началом было сто пять человек, которые должны были постоянно присутствовать в мастерской (бараке) и работать там. Если кто-то хотел пойти в уборную, его записывали в журнал, и он должен был вернуться через пять минут и сообщить о своем возвращении.

В два часа ночи в барак ворвался комендант Гёт. Он возвращался с того, что мы называли «праздником», – одним словом, в доску пьяный. Он слегка пошатывался, но еще держался на ногах. Обычно после пьянки его врожденный садизм и преступные инстинкты усиливались вдвое. В таком состоянии он был способен расстрелять половину лагеря. Персонал лагеря, то есть количество заключенных, зависел от того, сколько человек было убито за конкретный период.

Гёт всегда передвигался в сопровождении двух огромных догов исключительной красоты. Их обслуживала, то есть ежедневно чистила, заключенная-еврейка, которая также подавала им пищу, приготовленную для них на кухне CC. Однажды Гёт увидел в окно своей виллы, что девушка, неся миски с едой для собак, взяла одну картофелину и съела. Он вылетел наружу как сумасшедший и приказал собакам растерзать ее. Собаки, хотя и были специально надрессированы разрывать людей на куски, непонимающе смотрели на него, потому что привыкли, что эта девушка заботится о них и кормит. Поэтому они не бросились на нее – и их неподчинение еще сильнее распалило ярость этого чудовища. Так что он, как обычно, убил ее двумя выстрелами в затылок.

Собак звали Ральф и Рольф. Мы не имели права звать их как-то иначе, чем герр Ральф и герр Рольф. Если какой-то Häftling осмеливался назвать их по имени, без «герра», Гёт приказывал им порвать нарушителя в фарш. И собаки с готовностью выполняли его приказы.

Войдя в барак слесарей, он тут же спросил у OD-Mann:

– Сколько человек в наличии?

– Сто пять, комендант.

– Стройся!

Они выстроились по двое. Он пересчитал: их было всего девяносто пять.

– Где еще десять? – спросил он.

– Видимо, в уборной, – ответил OD-Mann.

– Почему они не расписались?

Тишина.

– Хорошо, ждем пять минут, – объявил Гёт.

Поскольку через пять минут они не вернулись, он приказал собакам растерзать OD-Mann – на глазах у всех рабочих барака.

Пока разрываемый на куски человек ужасающе ревел и выл, никому в строю не было позволено шевельнуться, все должны были стоять по стойке смирно. В какой-то момент, когда от преступника осталась только груда растерзанной кровавой плоти, Гёт отозвал собак, вынул пистолет и, дважды выстрелив ему в голову, произнес свое вечное: «Ich gebe dir einen Gnadenschuss». Или, перефразируя: «Я любезно отправляю тебя в вечность».

Произнося эти слова, он, возможно, рассчитывал успокоить свою совесть, на которую у него не было и намека. Слова «Я стреляю в тебя из жалости, чтобы прекратить твои страдания» он произносил по нескольку раз на дню.

Десять пропавших мирно спали в своих бараках, не осознавая, что напрямую стали причиной смерти этого молодого человека. Наутро Гёт вызвал главу Ordnungsdienst Гилевича и приказал выдать ему отсутствующих. Чтобы спасти их, Гилевич сказал, точнее доложил – ибо с Гётом не спорили, – что у него нет их списка и он не в состоянии их вызвать.

– Ах, у тебя его нет? И ты не можешь их позвать? Раз так, через полчаса ты приведешь мне пятьдесят человек на Хуеву Гурку, а Иван (власовец) и его отряд уже будут ждать вас там. Иначе тебя расстреляют первым.

И вот так, не раздумывая более, они схватили пятьдесят человек, в основном пожилых, которых Иван со товарищи отправили на тот свет.

* * *

Я вновь увидел Гёта единственный раз в жизни, в сентябре 1944 года, в лагере Маутхаузен.

Однажды утром мы бежали – мы не имели права ходить шагом, всегда нужно было бежать – в сторону карьера. Четыре колонны по сто человек, итого четыреста заключенных, окруженные эсэсовцами с кнутами в руках и немецкими овчарками у ноги. Кнуты были из тех, которые часто можно увидеть в вестернах. Они были из кожи пепельного цвета, длиной в сто восемьдесят пять сантиметров, так что, когда «пациент» получал удар по загривку и кнут обвивался вокруг его шеи, тот, кто держал его, мог легко притянуть жертву к себе, как раз к коленям.

Примерно в метре от наших колонн стоял Гёт. Увидев нас, он крикнул: «Das sind ja meine Juden!» – то есть: «Да это же мои евреи!» В его понимании мы были его собственностью.

Гёт был без офицерских знаков различия и без портупеи. В 1944 году, когда русский фронт подошел к городу, краковский лагерь, то есть Плашов, ликвидировали. Оказавшись вырванным из своей маленькой «экстерриториальности», Гёт попал на прицел гестапо – оно давно имело на него зуб, и причин для этого хватало. Он был обвинен в присвоении колоссальных объемов золота и бриллиантов, награбленных у евреев. А ведь евреев сгоняли в лагерь Плашов со всего Generalgouvernement. Гёт также участвовал в ликвидации еврейских гетто во многих городах. За решеткой он провел совсем немного времени. Не знаю, как он выкрутился, но его разжаловали в простые солдаты. Он приехал в Маутхаузен, потому что рассчитывал найти здесь теплое местечко, но устроившаяся там клика палачей была похитрее него и не пустила его к кормушке.

Перед ликвидацией краковского лагеря (Плашов) были ликвидированы все еврейские «фигуры», служившие им и надеявшиеся так пережить войну. Начальника OD Гилевича и его жену (отвратительную сучку), считавших себя «вторыми после Бога», собственными руками застрелил Гёт.

Прежде чем выстрелить в них, он насмешливо сказал:

– Я столько раз обещал вас прикончить, что не могу расстаться с вами, не сдержав слово. Что бы вы тогда обо мне подумали?

Подлинность этих слов мне подтвердили люди, которые покинули Плашов с последним транспортом и пережили войну, – с тех пор я неоднократно общался с ними.

* * *

Затем меня отправили в лагерь Маутхаузен. Я уже описал жизнь и работу в нем в письме от 21 октября 1973 года. Расскажу только еще об одном случае, когда только чудо спасло меня от пули в затылок.

Был прекрасный солнечный воскресный день, сентябрь 1944 года. В тот день мы не пошли работать, и парни слонялись вокруг бараков и по бетонной полосе шириной в четыре метра, отделявшей барак № 22 от барака № 23. В какой-то момент меня окликнул наш начальник блока – он был из Вены, профессиональный преступник, с вытатуированным на физиономии «зеленым треугольником»[60], звали его Францль: «Komm mal hier, du Schwarzer» («Иди сюда, чернявый»).

Я подошел к нему и приподнял свой полосатый берет:

– Да, начальник!

– Встань там, на углу блока, и смотри в оба, чтобы парни не переходили из блока в блок. По бетону ходить можно, но ни в коем случае не в другой блок.

– Да, начальник, слушаюсь, – ответил я и встал на углу.

Я прислонился к стене барака и унесся мыслями в Краков. Боже мой! Боже мой! Там мой сын, мой ребенок. Жив ли он еще? И вообще, что мне эта война? Что мне здесь делать? Почему меня держат здесь, причинил ли я хоть кому-то зло? Я должен выжить и увидеть позор Германии!!! Когда Германия проиграет эту войну – а она ее, несомненно, проиграет, – думаю, никто еще столетие не пожелает пожать ей руку. Как же будет хорошо, когда все нации Европы заставят немцев восстанавливать все, что они разрушили.

Мощная оплеуха вырвала меня из фантастических мечтаний. Я поднял глаза. Передо мной стоял здоровенный эсэсовец с лицом, изборожденным оспой.

Я поспешно поднял свой великолепный полосатый берет и сказал:

– Verzeihen Sie, Herr Schef, ich habe nicht bemerkt! («Простите, начальник, я не заметил!»)

– Да, сам вижу, – ответил он. – Что вы здесь делаете?

Небольшое примечание. Представители высшей власти в лагере обычно ласково обращались ко мне «du Scheisskiebel verkommene», или «du Drecksack», или «du Arschloch»[61] – и вдруг «вы»? У меня отвисла челюсть.

Я ответил, что начальник блока приказал мне стоять здесь и следить, чтобы ни один Häftling не перешел из блока в блок.

– Ach, so, – сказал он, то есть «Ах, вот как». – Так какая у вас профессия?

– Слесарь-механик, – ответил я.

– Ах, вот как! И давно? – спросил он.

– Шестнадцать лет.

А теперь непременный финал его расспросов:

– Glauben Sie den Frieden zu erleben? – то есть «Думаете ли вы, что доживете до мира?» Иначе говоря – «Верите ли вы, что застанете конец войны?»

– Нет, не думаю! – сказал я.

– Так и есть, – ответил он и удалился.

Я отправился в свой блок 22 и рассказал об этом случае Юреку, который воскликнул: «Да тебе повезло, старик! Присутствие духа тебе не изменило. Он уже полно народу так перебил. Когда кто-то ему отвечает, что надеется пережить войну, он приказывает ему повернуться и всаживает пулю в затылок. А ты его заткнул, сказав, что на это не рассчитываешь, и тогда он решил: "Ну ладно, помучайся еще", – и ответил тебе: "Ja, das stimmt" ("Да, так и есть")».

Да, раз уж речь зашла о Юреке: он находился в Маутхаузене в блоке 22, у этого Францля из Stubendienst, или «службы бараков». Сам он был из Кракова, из района Дембники. Вся его семья отправилась в Освенцим. Его отец, брат и сестра не выжили. Вернулся только Юрек. А мать и несовершеннолетние дети, оставшиеся в Кракове, живы до сих пор.

Не знаю, помнишь ли ты, – в 1945 году ты был со мной на свадьбе Юрека, в той церкви, которую как раз построили в Дембниках. Сразу же после церемонии был прием, и когда я отказался туда идти, потому что со мной же сын, Юрек ответил: «После моей жены и матери ты самый близкий мне человек, потому что мы вместе выжили в лагере. И твоего сына это тоже касается, потому что он пережил войну. Пусть и в других условиях, но они были ненамного лучше наших».

Мы остались до утра, потому что он отказывался нас отпускать. Свадьба состоялась в их доме в Дембниках, на улице Чародейской, неподалеку от скал Твардовского.

Не знаю, помнишь ли ты один комичный, но в то же время довольно неприятный случай, который тогда произошел.

Около десяти часов вечера две супружеские пары откланялись и попрощались с нашими новобрачными, потому что им было далеко до дома. Через полчаса от силы они вернулись, и все гости на свадьбе взвыли от хохота. Смех был несколько злым, но кто бы мог сдержаться при виде такого зрелища? На дамах не было больше ни платьев, ни туфель – только розовые комбинации, которые назывались «миланез»[62]. На мужчинах не было ни костюмов, ни рубашек, ни обуви. Только длинные кальсоны и носки. Что же произошло?

На них напали солдаты, которые предложили им выбор. Или они добровольно все с себя снимают, или получают пулю в голову. И тогда у них в любом случае заберут эти тряпки. Они сделали правильный выбор: в кальсонах, зато живые. В то время милиция Кракова каждую ночь находила в Плантах[63] двух-трех застреленных.

Юрек с женой одолжили им кое-какую одежду, чтобы они могли хоть как-то одеться, потому что в то время лишней одежды ни у кого не было. Они выпили еще по несколько стопок водки, и к полудню мы все отправились в сторону моста Дембники.

Вернусь к другим фактам о лагерях. Пятого мая 1945 года[64] до лагеря уже отчетливо доносились отголоски пушечных залпов, что означало, что фронт очень близок. В шесть часов утра мы все уже стояли на Appellplatz. Все эсэсовцы, весь персонал сторожевых вышек вокруг лагеря и сам Его Превосходительство комендант лагеря по фамилии Шёпперле. В гражданской жизни – господин с университетским образованием, музыкант, элегантен, хорошо одет, с аристократическими манерами. Все эти качества идеального джентльмена не мешали ему приговаривать к смерти и вешать Häftling за любую ерунду.

Мы получили по буханке хлеба и по куску маргарина – необычайное событие. Комендант сказал, что ради нашего блага и безопасности нас всех отведут в лес. И действительно, туда мы со всей компанией и отправились. Я понятия не имел, что происходит, и тем более не думал, что в его заботе о нас может крыться какая-то хитрость.

Русские, которые уже поднаторели в партизанской войне, сразу же разобрались в ситуации и поняли, что внезапные столь нежные слова коменданта неискренни и за ними что-то скрывается. Наше шествие в лес уже не имело ничего общего с лагерной дисциплиной, больше никакого «Я хочу видеть только одну голову!» Мы шли как стадо баранов. Русские перекликались: «Гриша! Петров! Алексей! Мишка! Иван!» – и орали во все горло что-то непонятное. Оказалось, что они обменивались инструкциями, и вскоре каждого эсэсовца с винтовкой окружали трое или четверо русских.

Придя в лес, мы увидели, что в земле уже есть глубокий ров. Не знаю, был ли он там от природы или эсэсовцы заранее вырыли для нас общую могилу. Комендант лагеря предложил нам спрыгнуть в эту «траншею», как он назвал ров, ради нашей безопасности.

В ту же секунду русские заорали: «Парни, не надо! Либо там внизу заминировано, либо они нас перестреляют как кроликов!» И мы все уселись на землю. Эсэсовцы окружили нас (на языке лагеря это называется Postenkette, оцепление), и мы просидели на земле несколько часов.

Командиры CC спорили между собой и, похоже, пришли к выводу, что не смогут нас всех расстрелять, потому что нас слишком много, а некоторые русские уже вели себя слегка агрессивно.

Когда солнце зашло, мы получили приказ возвращаться в лагерь. Но предварительно по приказу коменданта один из его солдат отправился в лагерь на велосипеде. И, по всей видимости, констатировал, что американцы уже здесь, так как по возвращении он «что-то» доложил коменданту.

На обратном пути многие эсэсовцы побросали винтовки и разбежались по одному, оставив нашу колонну. Либо у них в окрестностях был кто-то, у кого можно было спрятаться и взять гражданскую одежду, чтобы их не схватили американцы и не отправили сразу же в лагерь для военнопленных, либо они сочли бегство меньшим злом: лучше так, чем отвечать перед «трибуналом» лагеря как палачи тысяч Häftling – избитых, застреленных и повешенных.

Русские немедленно подобрали брошенные винтовки, и внезапно – все произошло за секунду – уже ни у одного эсэсовца не было винтовки на плече, все они оказались у русских. Настоящий государственный переворот за несколько минут! И уже не эсэсовцы конвоировали нас до лагеря, а наоборот.

Когда мы пришли в лагерь, перед входом стоял американский танк с белой пятиконечной звездой и два солдата дежурили на посту[65]. Американский офицер забрал эсэсовцев вместе со всеми офицерами и Его Превосходительством комендантом, и мы понеслись по лагерю.

Боже всевышний! Какая это была радость! Прежде чем войти в лагерь, я подошел к танку и обнял его. Я обхватил его обеими руками и прижался к нему.

Видя эйфорию заключенных и разделяя логичный в моих глазах принцип «Предпочитаю быть живым мерзавцем, чем мертвым героем», я не выходил из барака, пока первое исступление и первая оргия сведения счетов не улеглись.

Война была окончена – но еще многих парней расстреляли. Я видел их трупы, лежавшие на земле у бараков.

Многие капо, сами из числа заключенных, но плохо обращавшиеся с товарищами по несчастью из-за своей должности – и, впрочем, ничего другого не заслужившие, – лежали под бараком, издырявленные ударами ножей. Они получили их столько, что походили на дуршлаги.

Сорвавшаяся с цепи толпа разрушила склад сигарет и растащила десятки тысяч чехословацких сигарет «Зорька», которые мы получали по несколько штук каждую неделю в награду за тяжкий труд.

На следующий день я увидел пятерых самых храбрых бывших заключенных, настоящих вожаков, – они лежали перед бараками, посиневшие, почерневшие, скорчившиеся. Кажется, они нашли банку с заспиртованными ядовитыми змеями. Они выбросили змей и выпили спирт. Последствия я описал выше. Как же жаль парней, увидевших первый день свободы, таких горячих и боевых.

В лагере поляки начали готовить бело-красный стяг[66] и решили, что через два дня мы все вместе отправимся в Линц.

Никого не дожидаясь, я втихомолку вышел из лагеря и отправился в путь. Багажа у меня не было, а все, что было, – моя полосатая пижама, грязная, вонючая и изношенная, грязная рубашка, старые разбитые деревянные башмаки на босу ногу, глубокая эмалированная миска с проделанной сбоку дыркой и крючком, который я сделал сам, чтобы прицепить ее к заднице, цинковая ложка и сотни вшей! Вши оставались моими неразлучными товарищами еще долго.

Уходя из лагеря, я решил не есть сразу слишком много, а постепенно привыкать к пище, так как последние пять месяцев основой моего существования были вареные картофельные очистки.

До Линца было километров пятнадцать. Какая же радость после стольких лет идти одному, свободно, и не видеть ни одного немца в военной форме. На дороге было полно народа! Тысяча Häftling разных национальностей. И все разворовывали, разграбляли магазины, в первую очередь в поисках еды.

Во время этой одинокой прогулки я наткнулся на разбитый ларек с продуктами, уже неплохо исследованный моими предшественниками. Я вошел и узрел: полная банка горчицы! Я тут же достал ложку и, зачерпнув хорошую порцию горчицы, положил в рот. Было вкусно! Я повторил процедуру – но было уже не так вкусно. После третьей ложки меня начало тошнить, так что я сбросил ее содержимое на пол и убрал ложку в карман.

На дороге в Линц я наткнулся еще на один ларек, тоже изрядно разоренный, но я все же вошел. Поискав как следует, я нашел банку соленых огурцов. Съел два или три и снова почувствовал тошноту. Я взял большую банку этих огурцов с собой. Не знаю, сколько километров я прошел с этой добычей, перекладывая ее из руки в руку, что было непросто – я был не слишком силен, – пока не опорожнил эту банку в ближайшую сточную решетку.

Вспоминая об этом сейчас, когда я пишу мемуары, я прихожу к выводу, что мы были настолько пьяны свободой, настолько опьянены тем, что пережили эту чудовищную войну, что наши умы были неспособны к какому-либо логическому рассуждению, а наши поступки потеряли всякую связь со здравым смыслом, призванным их направлять. Перевожу на твой язык: папа немного съехал с катушек.

И вот я в Линце. Вдруг я увидел скопление людей, и местных – австрийцев, – и моих товарищей по несчастью, освобожденных из других лагерей. Они брали штурмом одноэтажное здание, врываясь в окна, в двери, – повсюду суматоха и крики. Я тоже вошел туда. И что я увидел? Это было почтовое отделение, и захватчики разоряли склад посылок с товарами.

Сотни посылок валялись на полу. Люди вскрывали упаковки ножом, вырывали друг у друга разные вещи – ад, да и только. Я первым нашел хоть что-то: дюжину разноцветных носовых платков – и спрятал их под рубашку. Следующими моими трофеями были пара черных рейтуз, пара желтых ботинок, зеленая льняная фуражка и бумазейная куртка, серая с темно-синим. В углу склада лежала куча бритвенных лезвий, упакованных в плоские пакеты по сто штук. Я сгреб целую кучу этих пакетов. Не знаю сколько – сколько мог унести. Вышел за порог и тут же выбросил свою старую одежду, чтобы надеть новую. Я не нашел ни рубашки, ни кальсон, но избавился от старых вещей и натянул рейтузы и куртку на голое тело. А теперь представь, какой великолепный вид был у твоего папы! Черные рейтузы по щиколотку, но немецкого кроя, чуть пузырящиеся по бокам, желтые ботинки без носков и шнурков, серо-синяя бумазейная куртка, рубашки нет, а на голове зеленая фуражка. Как краковские студенты в разгар карнавала. Однако мне не удалось избавиться от вшей, и через десять минут они снова начали меня кусать.

Я положил платки в карманы штанов, прицепил миску сзади, положил ложку в карман куртки, а в обеих руках понес пакеты с бритвенными лезвиями. Они весили целую тонну, и, по сути, зачем они мне были нужны? У меня не было буквально ничего, абсолютно ничего, кроме тела, крови, жажды жить и верных моих вошек. Я выкинул все «Жиллетт» на углу улицы и пошел дальше с легким сердцем, избавившись от этой ноши.

В Линце из Häftling образовалась толпа двадцати трех национальностей. Они носились по всему городу, который покинуло 60% жителей перед приходом американских войск. Парни тащили все, что попадалось под руку. Они готовили на улице, ставя кастрюли на кирпичи, под которыми разводили огонь. Содержимое кастрюль было самым разнообразным. В Линце образовался большой лагерь «бродяг», многоязычный и многонациональный. Я встретил двух парней из Польши, краковчан, как и я, и сказал им:

– Надо найти приличное жилье, нельзя вот так бродить по улице. В конце концов, почти все жители Линца оставили свои дома и сбежали из города, а американцы не допустят, чтобы тысячи воров шатались повсюду и грабили.

Через несколько дней мои слова сбылись: в город въехали грузовики и увезли все стадо в лагерь. Им не сделали ничего плохого. Не заставляли работать, хорошо кормили, но запретили покидать лагерь и ходить по городу. Была запущена всеобщая перепись и, по возможности, организация автомобильных конвоев и поездов для возвращения на родину во все европейские страны.

Как я уже сказал, мы нашли в Линце пустующую трехкомнатную квартиру. В первый день я начал рыться повсюду и читать переписку хозяина. Оказалось, что его звали Тратнинг, он был инженером и во время оккупации жил в Кракове, в немецком квартале на улице Юлиуша Лео (в настоящее время улица Дзержинского)[67]. Его деятельность в Кракове заключалась в работе на вермахт, но я не смог определить, в каком качестве.

Не считая мебели и оборудования, в квартире не было ничего, шкафы стояли пустыми. Что же до меня, у меня по-прежнему не было ни рубашки, ни кальсон, и я был одет как клоун из парижского цирка Медрано! Оставалось только рыться в других квартирах. Наконец я нашел для себя и двух моих товарищей все, что мне и им было нужно.

Я принялся менять нижнее белье каждый день и сразу же его выбрасывал, пока не избавился от вшей. Потому что даже притом, что я тщательно мылся каждый день, вши появлялись снова – до сих пор не знаю, откуда и как.

Я пошел к парикмахеру и побрился наголо, чтобы можно было как следует мыться каждый день. Парикмахеру я заплатил банкой сгущенки «Нестле». Объясню. Я наведался во все погреба Линца. В одном из них я нашел полную коробку, содержащую шестьдесят банок сгущенного молока «Нестле» с сахаром. Я отволок ее в нашу квартиру, боясь, чтобы у меня ее не «украли»! Тут же на месте я проглотил половину одной из банок, а за несколько часов доел содержимое. Молоко и сахар поставили меня на ноги, и флегмоны, которые были у меня на икрах ног, быстро начали заживать.

Кисть левой руки была забинтована, потому что меня ранил небольшой осколок бомбы, а нехватка витаминов и заражение раны грозили вызвать гангрену. Я лечился в больнице Линца, приходя туда каждый день, чтобы сменить повязку. Конец войны пришелся очень удачно для моей левой руки – если бы бои продлились еще несколько дней, мне бы ее точно ампутировали.

Еще я нашел в погребах дюжину бутылок яблочного сусла, что-то вроде яблочного сока, и любезно унес их к себе. В другом погребе я нашел дюжину ящиков с хрустальными изделиями, упакованными в стружку. Я со всей срочностью потащил их в квартиру. Мне оставалось перенести еще несколько штук, когда кто-то их у меня украл (вот же наглец этот тип!). За этот хрусталь я покупал хлеб в булочной. У меня его было столько, что я раздавал его другим, а часть продавал на «бирже», то есть на черном рынке.

В одной из квартир я нашел тирольские штаны из замши. Они были изрядно потерты, но когда такие штаны блестят – это верх изысканности. Они были обшиты зеленой тесьмой, с очаровательными эдельвейсами по бокам. Кроме всего этого, я «позаимствовал» у неизвестного владельца белые чулки, тирольские подтяжки и шляпу с разными металлическими бляхами и пером сзади – высший класс! Я облачился во всю эту сбрую и приобрел вид настоящего тирольца (иначе говоря, надутого павлина). Пока выживших все еще подбирали на улице и утрамбовывали в машины американцы, я оставался наблюдать за происходящим. Никто не осмеливался ко мне подойти – я же был «тирольцем».

Однажды в Линце, пока я стоял в очереди, чтобы купить сахара и хлеба, маленький мальчик твоих лет закричал: «Папа!» Меня как громом поразило. Я разрыдался как ребенок. Я спрашивал себя: жив ли еще мой мальчик?

Две недели спустя, с разрешения американской армии, то есть Шестой оккупационной армии США, мы создали в Линце польский центр и начали выдавать удостоверения личности. Очень скоро я сдружился с американцами.

Я работал с неким Генио Сейднером из Мысловице (недалеко от Катовице), который во время оккупации жил в Кракове. Как делегаты от Häftling мы получили право занять охотничий домик Германа Геринга в Леондинге, примерно в дюжине километров от Линца (в Леондинге же находится могила родителей Гитлера, чья настоящая фамилия была Шикльгрубер)[68]. Особняк был очень красивым зданием в форме четырехугольника. Немного похож на Вилянувский дворец под Варшавой. Картин и ценных предметов там больше не было. Их или заранее увезли и спрятали, или разграбило местное население. Главное – там было много комнат, кроватей, ванных, душевых, а еще несколько кухонь.

Американцы дали нам одеяла и подушки в неограниченном количестве, а также ДДТ и распылители для него. За несколько дней мы все избавились от насекомых. Мы также получили специальную карточку, разрешающую перемещаться во всех зонах, оккупированных Шестой армией США, и использовать все возможные средства передвижения. В условленные дни за нами приезжал джип с тремя чернокожими солдатами, и мы отправлялись за провизией, которой нам должно было хватить на три дня. Речь шла о «сухих пайках», то есть о том, что находилось в посылках UNRRA[69]. Хлеб, фруктовые пирожные, бисквиты, масло в коробке, разные варенья в маленьких жестяных баночках, сахар, кофе («Неска»), шоколад, сигареты («Кэмел») и даже туалетная бумага.

Вернемся ненадолго к квартире, которую я занимал у инженера Тратнинга. Однажды пришел немец лет пятидесяти пяти и представился владельцем этой квартиры.

– Ну и? – спросил я. – Что вам нужно?

– Чтобы вы немедленно съехали, – ответил он.

– А я хочу, чтобы вы немедленно ушли, – парировал я, – а я съеду, только чтобы вернуться в Польшу.

Он не сказал ни слова и ушел. На следующий день он вернулся с американским солдатом, и у этого поганца уже была на левой руке какая-то зеленая повязка. Солдат сказал мне, что я должен уйти, потому что у меня нет официального разрешения на эту квартиру, а если я буду сопротивляться, им придется выдворить меня силой. Одним словом, он любезно донес до моего сведения, что так для меня будет лучше.

В том же здании, но на втором этаже, я уже приручил одну старую австрийку, чей муж еще не вернулся с войны. Мы пришли к соглашению, что я буду поставлять ей провизию, а она – готовить обеды мне, моим молодым товарищам и, конечно, себе.

Покинув квартиру инженера Тратнинга, мы все втроем спали в одной из ее комнат. Я перенес к ней все мои военные трофеи, а именно хрусталь и другие запасы. Однажды вернулся ее муж. Это был высокий элегантный мужчина, поверенный в банке Линца. Наше соглашение с его женой осталось в силе, с единственным изменением – новый едок и необходимость для нас искать себе другое жилье. Последнее условие стимулировало наши усилия, чтобы занять особняк Геринга в Леондинге.

Почти каждый день я приходил в такое же псевдоконсульское учреждение, как наше, только чехословацкое, и наводил справки о пригодных железнодорожных маршрутах, так как во многих местах рельсы буквально были скручены, как пружины матраса.

Вся Германия подверглась мощным бомбардировкам американских военно-воздушных сил, однако при всем варварстве, которое они подразумевали, это зрелище наполняло нас глубоким удовлетворением.

Вскоре все маршруты и в целом железнодорожная сеть были восстановлены – от случая к случаю, на импровизированных шпалах, весьма хрупких, и путешествовали по ним как Бог на душу положит. Зачастую поезда часами стояли на станции или в чистом поле, потому что не хватало угля. В таком случае машинист отцеплял паровоз, оставляя весь поезд среди поля, и отправлялся на поиски угля. Возвращался он через несколько часов или на следующий день.

Один приятель-чех сказал мне, что уже ездил в Прагу и что проехать можно – иногда в пассажирских вагонах, иногда в товарных или же на платформах. Длительность пути оставалась главной неизвестной – невозможно было установить, сколько часов это займет, но доехать было можно. А билетов не было!

На следующий день я взял полотенце и бритвенные принадлежности и отправился в Краков. Уже не помню, сколько продлилась поездка и в каких именно условиях она проходила. Единственное, что я помню – и это особенно отпечаталось у меня в памяти, – что какую-то часть дороги я ехал (еще с несколькими людьми, совершенно незнакомыми) на очень грязной платформе. Не знаю почему, но ее называли «лора»[70]. На дворе стоял уже май, но ночи были холодными, и можно представить, какие на открытой платформе движущегося поезда были сквозняки. Боясь упасть, когда сталкивались буферы вагонов, я спал на животе, а скрещенные под подбородком руки служили мне подушкой.

Сейчас, когда я это пишу, мне вспоминается еще один эпизод моей жизни в Линце, и я должен к нему вернуться, чтобы дополнить воспоминания. Мой хозяин, хотя у него и был австрийский паспорт, был типичным фрицем. Рослый, самоуверенный. Даже после проигранной войны наглость не покидала его ни на миг.

Дома он непрестанно орал на жену: «Bin ich der Herr zu Hause, oder nicht?» – то есть «Я в доме хозяин или как?»

С другой стороны, аппетита у него было на троих. Однажды он сказал мне:

– Нам нужно хорошенько запастись мясом. Везде полно брошенных машин в идеальном состоянии. Вы хорошо ладите с американцами, добудьте нам две канистры бензина, и мы поедем купить мяса.

О деньгах он вообще не говорил – само собой разумелось, что я должен все оплатить.

– Бензин – это важная деталь, – сказал я, – но я не умею водить. А вы?

– И я не умею, – ответил он.

Тогда я спросил у моих друзей: «Кто из вас умеет водить?» Не умел никто. «Но я поведу», – сказал один из них. Ну ладно, если он сядет за руль, храни нас Бог… Мы сели в машину. Псевдоводитель за рулем, фриц рядом, я на заднем сиденье. Мотор завелся, и – «Гайда, тройка!»[71] – мы покатили как императоры.

В сорока или пятидесяти километрах от Линца мы купили у мясника четверть конской туши. Должно быть, здоровенная была зверюга – мы с огромным трудом погрузили нашу добычу в машину. Не переставая толкать, я оглядел окрестные магазины и заметил вывеску «Булочная». Я вошел, сказал хозяйке, что я бывший узник лагеря, и попросил продать хлеба для меня и моих друзей. Она продала мне восемь буханок. Я погрузил хлеб в машину, и мы отправились обратно в Линц.

Поскольку наш «шофер» ехал небыстро, а с двадцати одного часа действовал комендантский час, перед каким-то зданием на въезде в город нас остановил американский солдат.

– Откуда едете? Куда? Что в машине? Ваши документы!

В тот же момент появился американский офицер и не стал долго раздумывать:

– Задержите их до утра и проверьте происхождение товара!

Они поставили машину перед зданием, закрыв ее на ключ, и нас отвели в очень большой зал (буквально огромный). Оказалось, что мы находимся в школе, где была расквартирована американская армия, а это помещение – спортзал. Нам оставалось только улечься на пол, и мы проспали до утра. Должен тебе признаться, что там на полу я спал лучше, чем сегодня у себя в кровати, а было мне столько же лет, сколько тебе сейчас.

Утром какой-то офицер, или младший офицер, пришел за нами, чтобы отвести в столовую. Каждому дали большую чашку черного кофе, вволю белого хлеба, немного повидла и стакан апельсинового сока. Офицер отослал остальных по домам, а мне сказал: «Пойдешь со мной, проверим, откуда этот хлеб». Конина их совершенно не интересовала. Они только хотели узнать, был ли хлеб куплен или украден.

Двое моих товарищей, иначе говоря, эти два негодяя, которым было в высшей степени плевать, что меня задержали, сели в машину – и с места в карьер! Почему задержали ausgerechnet[72] меня, а не австрийца или другого парня? А если бы хлеб был и правда ворованный? Я бы пошел за решетку, это ясно как дважды два, и никто бы не поинтересовался моей судьбой.

Шофер, унтер-офицер и я сели в американский джип. Унтер-офицер оказался очень симпатичным человеком, в дороге мы все время проболтали. Он учился в Париже, по профессии был журналистом и одинаково хорошо говорил как по-французски, так и по-немецки.

Поскольку ехали мы довольно долго, он удивлялся, что мы готовы были проделать такой путь ради конины и хлеба. Когда мы вошли в булочную, немка, которая продала мне хлеб, очень испугалась. Я тут же сказал:

– Ничего не бойтесь, вы в безопасности, американцы просто хотят узнать, украли мы этот хлеб или вы мне его продали вчера.

– Нет-нет! – ответила она. – Я продала хлеб этому господину, и он заплатил за него.

– It is very kind of you, mam, let’s go[73], – сказал американец, и мы вышли из магазина.

Он довез меня до здания школы и сказал «bye, bye»[74].

Вот на такой довольно неприятной ноте закончились мои усилия как следует прокормить моего австрийского хозяина.

Я приехал в Прагу, где меня вскоре принял представитель комитета по беженцам. Он тут же приколол мне на отворот куртки красную звезду[75] с пятью лучами и дал карточку, чтобы я мог получить сто чешских крон, а также другие карточки на жилье, на «платья» (то есть одежду) и талоны в столовую. Когда я осознал, что творится на станции, я снял с куртки звезду и направился к другому выходу, где меня ждал следующий представитель. На этот раз это оказалась женщина, от которой я во второй раз получил те же карточки.

В Праге я задержался на два дня. Поскольку я не мог разорваться надвое, с двумя жилищами делать мне было нечего, но я вполне себе получил два раза по сто крон и унес два набора одежды – надо сказать, что этих тряпок у них были полные склады. Что же до еды, я исправно заглатывал по два завтрака, два обеда и два ужина. Мой организм изголодался после лагеря и нуждался не то что в двойной, а в тройной порции еды. Помню, мне особенно пришлось по вкусу национальное чешское блюдо – кнедлики.

После двух дней в Праге я отправился в Краков. Я уже обогатился мешком тряпья и двумя пятилучевыми красными звездами. Это было первое зернышко моего послевоенного состояния.

Я прибыл в Краков, не зная, кто пережил войну и кто где живет. Я только знал, что до войны мой брат Дудек держал магазин сантехнического оборудования в доме 20 по улице Томаш, что во время оккупации на этот магазин был наложен арест и, возможно, там я что-нибудь узнаю. Я закинул мешок на спину и отправился на улицу Томаш. Магазин действительно был на месте, в магазине был мой брат, а за прилавком – главный продавец двенадцати лет от роду: мой сын Раймон[76], или, как все его тогда звали, Ремо. Наша радость была неописуемой, и это можно понять.

Мой брат также сиял от радости, но я вскоре омрачил ее дурными новостями. За шесть недель до конца войны нашего брата Бернарда (Бенека) забил до смерти (ножкой от стула) взбесившийся капо, поляк по национальности. Были и такие.

Все знали, что Варшава стерта с лица земли – по приказу Гитлера. И вот, проведя неделю в Кракове, я отправился взглянуть на Варшаву. Сразу же после войны, и еще месяцы спустя, люди путешествовали, не платя за проезд, – любой, кто хотел, мог сесть на поезд. Целые толпы грабителей – назовем их попросту ворами! – отправлялись в так называемые возвращенные земли[77], то есть в Нижнюю Силезию, и буквально потрошили квартиры, оставленные немцами. Грабеж был всеобъемлющим. После отбытия этой бешеной своры оставались голые стены. Они уносили даже сиденья и унитазы из туалетов. Ручки с дверей и окон. Зачем? Для чего? Полное безумие.

Я приехал в Варшаву. Я остановился на развалинах улицы Маршалковской и расплакался навзрыд. (Да, опять папа ревет – делать ему больше нечего!) Я попросту не мог понять, как можно вот так вот стереть город с лица земли. Какой уровень вандализма и дикости побуждает человека полностью разрушать то, что своим трудом строили целые поколения? Во время поездок в Германию я видел город Аугсбург, где не осталось ни одной живой души, не считая нескольких бродячих кошек, но дома там просто сгорели. А вот от Варшавы осталась только огромная груда обломков. Я жил в Варшаве до войны. В Варшаве я встретил твою мать и мою первую супругу. Мы уехали из Варшавы в Париж. В тот же вечер я вернулся из Варшавы в Краков.

В сентябре 1945 года ты уже ходил в школу, изо всех сил нагоняя отставание, вызванное оккупацией. Дудек сидел в тюрьме из-за неоправданных претензий некоторой группы бывших узниц. Магазином управляли Долек Горовиц и Тося. В доме на улице Детля, где они жили, царил настоящий колхоз. Мариан Григлевский и Эля, сестра Марыси Либлинг, жили в одной из комнат. В другой не было ничего, кроме кроватей. На одной из них спали Тося и Рома, на другой – Регина и Долек. На диване – Нюська[78] и Рысек. На другом диване – мы с тобой.

В то время у меня не было занятия. Не говоря уже о том, чтобы заработать денег – хоть сантим. Я одалживался у Тоси и вернул ей все, как только заработал хоть какие-то гроши. Долгое время мы оба столовались у Тоси, а готовила Регина Горовиц.

Дудек провел десять месяцев в камере предварительного заключения, прежде чем с него сняли все обвинения и освободили. Его защищал один из лучших адвокатов Кракова, специалист по уголовным делам – д-р Ашенбреннер. В вопросах права и юрисдикции он пользовался большой известностью в Польше. Чтобы как следует охарактеризовать постоянный психоз страха, царивший в лагере из-за коменданта Амона Гёта, адвокат защиты попросил разрешения у председателя суда привести несколько фактов, способных дать представление об атмосфере в лагере. Суд над Дудеком происходил до того, как Гёта и Здроевского экстрадировали и передали судам Кракова, так как, будь это позже, Дудека не судили бы вообще.

В 1945 году, через несколько недель после окончания войны, в порт Гамбурга прибыли несколько пароходов по приказу короля и королевы Швеции. Эти суда забрали несколько тысяч тех, кто пережил войну и выздоравливал в бывших бараках CC в Берген-Бельзене. Во время войны эти бараки служили для отдыха больных эсэсовцев. Все эти люди отправились в Швецию на так называемое восстановление за счет шведского правительства. Ни один из них не вернулся в Польшу.

Сразу же после войны – и так продолжалось несколько лет – народу хотелось восстановиться после оккупации и утопить воспоминания в водке и праздниках. Ночные заведения натурально брали штурмом, и повсюду набивалось вдвое больше людей, чем могло нормально там поместиться.

У меня были два приятеля. Одного звали Казио (уже не помню его фамилию), сейчас он живет в Каракасе, в Венесуэле, где очень быстро нажил огромное состояние, что в те первые послевоенные годы было не редкостью, причем во всем мире. Второй, Ромек Финк – ты хорошо его знаешь, а он тебя, но ты этого не вспомнишь, – сейчас живет в ФРГ, во Франкфурте-на-Майне. Каждый вечер мы отправлялись напиваться в ресторан «Феникс» на рыночной площади Кракова. Литр водки и три большие кружки пива. Пили мы так: глоток водки – глоток пива. Ничем не закусывая – все трое были для этого слишком бедны.

Основным развлечением были танцы, и на танцполе было столько увлеченных пар, что можно было даже и не мечтать сделать поворот на месте.

Когда я возвращался домой к часу или двум ночи, то, не включая свет в спальне, ложился рядом с тобой на диване (это был не удобный двуспальный диван, а маленькая узкая тахта). Ты каждый раз просыпался и говорил: «Папа, от тебя воняет водкой!» А я успокаивал тебя: «Спи, спи, Ремо, это тебе снится».

Вот моя семья: на заднем плане стоят отец и мать. Перед матерью – моя сестра Аннетт. Крайняя справа – бабушка. Третий слева – дядя Давид (Дудек). Еще здесь есть тетя Теофила (Тося), перед отцом

На этом фото прежде всего можно увидеть, крайнего справа, моего дядю Бернарда (Бенека) – я безумно его любил! Тетя Теофила (Тося) – третья справа, совсем маленькая – это моя бабушка, дальше, в глубине, мама, а отец рядом с дядей Стефаном в центре. Слева – другие члены моей семьи: один из моих двоюродных дедушек в форме польского офицера (его фамилия была Воллер). И наконец, Давид, или, как его все звали, Дудек, на переднем плане слева.

Предыдущая главаГлава 42 из 43Следующая глава