К книге
Моя жизньГлава тридцатая
94%
Глава тридцатая
32

В начале 1917 года мне пришлось гастролировать в опере «Метрополитен». В то время я верила, как и многие другие, что осуществление надежд всего мира на свободу, возрождение и культуру зависело от победы союзников, и поэтому по окончании каждого спектакля я танцевала «Марсельезу», на которую публика смотрела стоя. Это не мешало мне включать в программу музыку Рихарда Вагнера, и, я думаю, со мной согласятся все разумные люди, что бойкот немецких артистов во время войны был несправедливым и глупым.

В день, когда стало известно о русской революции, все поклонники свободы были охвачены радостной надеждой, и в тот вечер я танцевала «Марсельезу» в том настоящем первоначальном революционном духе, в каком она была написана. Вслед за ней я исполнила «Славянский марш», в котором слышны звуки императорского гимна, и изобразила угнетенного раба, согнувшегося под ударом бича. Этот диссонанс, вернее, расхождение жеста с музыкой, вызвал бурю в публике.

Странно, что на протяжении всей моей артистической карьеры меня больше всего привлекали отчаяние и бунт. В красной тунике я постоянно изображала революцию и звала униженных к оружию.

В вечер русской революции я танцевала со страшной, яростной радостью. Сердце мое разрывалось от счастья при мысли об освобождении тех, которые страдали, которых мучили и которые умирали за человечество. Неудивительно, что Лоэнгрин, смотревший каждый вечер из своей ложи на мои танцы, почувствовал в конце концов беспокойство и стал спрашивать себя, не превратится ли та школа красоты и изящества, покровителем которой он состоял, в нечто более опасное, угрожающее ему самому и его миллионам. Но мой художественный импульс был слишком силен, чтобы я могла с ним справиться даже ради удовольствия человека, которого любила.

Лоэнгрин устроил праздник в мою честь. Праздник начался обедом, а затем последовали танцы и изысканный ужин.

К этому торжеству он мне подарил чудное бриллиантовое ожерелье. Я никогда не носила драгоценностей, но он казался таким счастливым, что я разрешила ему надеть мне на шею бриллианты. Под утро, когда были выпиты дюжины бутылок шампанского и голова моя слегка кружилась от веселья и вина, мне пришла в голову несчастная мысль научить одного из гостей, очень красивого юношу, танго апашей, как его танцевали при мне в Буэнос-Айресе. Внезапно железные тиски сжали мою руку и, обернувшись, я увидела Лоэнгрина с лицом, перекошенным от бешенства.

Это был единственный раз, что я надела это роковое ожерелье, так как вскоре после описанного случая Лоэнгрин исчез в новом припадке бешенства. Я осталась одна с огромным неоплаченным счетом в гостинице и со всеми расходами по содержанию школы на своих плечах. Напрасно я молила Лоэнгрина о помощи – мне пришлось заложить знаменитое бриллиантовое ожерелье и расстаться с ним навсегда. Таким образом, я оказалась в Нью-Йорке без средств в конце сезона, когда всякая деятельность была почти невозможна. К счастью, у меня было горностаевое манто и поразительный изумруд, купленный Лоэнгрином у сына индусского магараджи, который проиграл все свои деньги в Монте-Карло. Говорили, что камень прежде украшал голову знаменитого идола. Я продала манто известной певице, изумруд – другой и наняла на лето виллу в Лонг-Бич, поселив там и своих учениц в ожидании осени, когда снова могло стать возможным делать деньги.

С моей обычной беспечностью, имея деньги на виллу, автомобиль и повседневную жизнь, я мало заботилась о будущем. Конечно, в том состоянии безденежья, в котором я находилась, было бы разумнее купить на вырученные от продажи мехов и драгоценностей средства некоторое количество процентных бумаг, но это, разумеется, мне не пришло в голову, и мы провели довольно приятное лето в Лонг-Бич, принимая, как и всегда, множество артистов. В числе гостей, живших у нас по несколько недель, находился талантливый скрипач Исаи, который по утрам и вечерам услаждал наш слух своей удивительной игрой. У нас не было ателье, но мы танцевали на берегу и устроили там специальный праздник в честь Исаи, который радовался как мальчик.

Понятно, что после приятно проведенного лета я оказалась по возвращении в Нью-Йорк абсолютно без денег и после двух тяжелых месяцев принуждена была подписать контракт на гастроли в Калифорнии.

Во время этого турне я заехала в свой родной город. Перед самым приездом туда я узнала из газет, что скончался Роден. Мысль, что я больше никогда не увижу своего верного друга, меня так расстроила, что я долго плакала, и, раньше чем выйти из вагона и не желая показывать свои распухшие глаза репортерам, ожидавшим меня для интервью на перроне в Окланде, я закрыла лицо черной кружевной вуалью, что дало им повод написать на следующий день, будто я окружаю себя тайной.

Прошло двадцать два года с тех пор, как я покинула Сан-Франциско в поисках счастья, и вы легко себе представите мое волнение при виде родного города, который настолько изменился после землетрясения и пожара 1906 года, что я с трудом его узнавала. Хотя избранная и богатая публика в театре «Колумбия» так же, как и критика, была очень любезна и оценила мое искусство по достоинству, я все-таки чувствовала себя неудовлетворенной, потому что хотела танцевать в широком масштабе для народа. Но когда я попросила предоставить мне для этой цели «Греческий театр», мне в этом было отказано. Причина отказа так и осталась мне неясна, и я не узнала, виноват ли был недостаточно ловкий антрепренер или просто ко мне лично отнеслись недоброжелательно.

В Сан-Франциско я снова встретилась со своей матерью, которую не видела уже несколько лет, потому что из непонятного чувства тоски по родине она упорно отказывалась жить в Европе. Она казалась очень постаревшей и утомленной. Однажды, завтракая вместе с ней и увидя наши лица в зеркале, я не могла не сравнить свое грустное лицо и изможденное лицо матери с лицами двух отважных путешественниц, отправившихся почти двадцать два года тому назад искать славы и богатства. И то и другое было найдено – чем же объяснить печальный результат? Вероятно, тем, что это – естественное явление в нашем несовершенном мире, где самые основы жизни враждебны человеку. Я встречала многих великих артистов, умных людей и так называемых баловней судьбы, но ни одного из них нельзя было бы назвать счастливым, хотя некоторые очень удачно притворялись счастливыми. Но под внешней личиной при некоторой наблюдательности можно было угадать те же неудовлетворенность и страдание. Возможно, что так называемого счастья вообще не существует в мире. Бывают только его проблески.

Такие проблески я испытала в Сан-Франциско, когда встретила музыкального близнеца моей души – пианиста Гарольда Бауэра. К моему удивлению и восторгу, он заявил, что я больше музыкантша, чем танцовщица, и что мое искусство научило его понимать значение таинственных фраз Баха, Шопена и Бетховена. Мы провели две чудесных недели в удивительном артистическом сотрудничестве. Подобно тому как я открывала ему тайны музыки, так и он мне указывал толкования моего творчества, о которых я раньше и не мечтала. Гарольд вел утонченную интеллектуальную жизнь, высоко возвышаясь над толпой. В отличие от других музыкантов, его кругозор не ограничивался одной музыкой, но обнимал тонкое знание всякого искусства вообще и широкое интеллектуальное понимание поэзии и глубин философии. Когда встречаются два искателя высшего идеала в искусстве, их охватывает своего рода опьянение. Целыми днями, не прибегая к вину, мы жили в состоянии высшего опьянения, каждый нерв дрожал волнующей надеждой, и когда наши глаза встречались в осуществлении этой надежды, мы испытывали такую бурную радость, что восклицали, словно страдая от боли: «Воспринимали ли вы это место Шопена именно так?» – «Да-да, так и еще иначе. Я вам передам это в движении». – «Какое откровение! Теперь я вам его сыграю!» – «Какой восторг, какая высшая радость!» [Таковы были наши беседы, которые неизменно оказывались восхождением к более глубокому познанию музыки, которую мы оба обожали.]

Мы выступили вместе в театре «Колумбия» в Сан-Франциско, и этот спектакль я считаю одним из самых счастливых событий моей артистической карьеры. Встреча с Гарольдом Бауэром погрузила меня вновь в ту удивительную атмосферу света и радости, которая встречается только при общении со светлой душой. Я надеялась, что это будет продолжаться и дальше и что нам удастся открыть совершенно новую область музыкальных достижений. Но – увы! – я не приняла в расчет стечения обстоятельств. Наше сотрудничество было прервано насильственно и окончилось драматическим прощанием.

[В Сан-Франциско я подружилась с известным писателем и музыкальным критиком Редферном Мейсоном. После одного из концертов Бауэра, когда мы ужинали все вместе, он спросил, чем он может порадовать меня в Сан-Франциско. В ответ я взяла с него обещание исполнить одну мою просьбу, чего бы это ни стоило. Он пообещал, и, достав карандаш, я написала длинную хвалебную речь концерту Бауэра, взяв в качестве текста сонет Шекспира, начинающийся так:

Когда, бывало, музыкой своею

Ты, музыка моя, пленяла нас

И, чуткий слух мой звуками лелея,

Мелодия под пальцами лилась, —

Как ревновал я к клавишам летучим,

Срывавшим поцелуи с нежных рук;

Краснели губы в оскорбленье жгучем,

Свою добычу упустивши вдруг…

и заканчивающийся:

Когда ты клавишам приносишь рай —

Так пальцы им, а губы мне отдай[26].

Редферн был ужасно смущен, но ему пришлось быть «задирой», и когда на следующий день его имя стало объектом критики, все коллеги безжалостно поддразнивали его из-за его новой и внезапной страсти к Бауэру. Мой добрый друг стоически сносил их насмешки и, когда Бауэр уехал из Сан-Франциско, был лучшим моим товарищем и утешителем].

Несмотря на восторг избранной публики, наполнявшей театр, я огорчалась, что мой родной город не откликается на призыв поддержать мой идеал будущей школы. В Сан-Франциско была уже целая толпа моих подражателей и несколько созданных по моему образцу школ, которыми жители, казалось, были вполне удовлетворены и даже, по-видимому, опасались, что мое более строгое искусство может вызвать нежелательные результаты. Мои подражатели были слащавы и приторны и проповедовали ту часть моего учения, которую называли «гармоничной и красивой», отбрасывая все более выдержанное и строгое, т. е. отказываясь от настоящего его значения и истинного источника.

[В момент пророческой любви к Америке Уолт Уитмен сказал: «Я слышу, как поет Америка», и я могу представить себе ту могучую песнь, которую Уолт слышал сквозь шум волн Тихого океана над равнинами, голоса огромного хора детей, юношей, мужчин и женщин, воспевающих Демократию.

В то время, как я читала это стихотворение Уитмена, мне тоже явилось Видение – Видение Америки танцующей, и ее танец был бы достойным выражением песни, которую услышал Уолт. Эта музыка обладала бы ритмом столь же величественным, как душевный подъем, была бы размашистой, как изломы Скалистых гор. Это не были бы чувственные ритмы джаза, ничего похожего: она была бы подобна вибрации американской души, стремящейся вверх, стремящейся трудом достичь гармоничной жизни. В этом танце, который мне явился, не было и следа фокстрота или чарльстона – скорее это напоминало резвый прыжок ребенка, стремящегося к вершинам, к своим будущим свершениям, к новому великому видению жизни, которое выражало бы Америку.

У меня часто вызывало улыбку – несколько ироническую – когда люди называли мои танцы греческими, ведь сама я считаю, что они берут свое начало в историях, которые мне часто рассказывала моя ирландская бабушка: о том, как они с дедушкой в 49 году пересекали равнины в крытой повозке – ей было восемнадцать, ему – двадцать один, и как в такой повозке появился на свет ее ребенок – прямо во время знаменитой битвы с краснокожими, и как после окончательного разгрома индейцев мой дед с дымящимся пистолетом в руке просунул голову в повозку, чтобы приветствовать своего новорожденного ребенка.

Когда они добрались до Сан-Франциско, мой дедушка построил один из первых деревянных домов, и я помню, как ходила в этот дом маленькой девочкой. Моя бабушка, вспоминая Ирландию, часто пела ирландские песни и танцевала ирландские джиги. Мне кажется, что в этих ирландских джигах была заключена частичка героического духа пионеров и борьбы с краснокожими, и, вероятно, некоторые жесты самих краснокожих, и затем снова оттенок янки-дудля – от тех времен, когда мой дед, полковник Томас Грей, возвращался домой с Гражданской войны. Все это время бабушка танцевала ирландскую джигу, и я вслед за ней, вложив в танец свое собственное стремление к «Молодой Америке» и, наконец, свое глубокое духовное понимание жизни, почерпнутое в строках Уолта Уитмена. Так возник так называемый греческий танец, которым теперь я наводнила весь мир.

Таково было начало – корень, – но впоследствии, приехав в Европу, я познакомилась с тремя великими Мастерами, тремя великими предшественниками Танца нашего века – Бетховеном, Ницше и Вагнером. Бетховен создал Танец в могучем ритме, Вагнер – в скульптурной форме, Ницше – в Духе. Ницше был первым танцующим философом.

Я часто задаюсь вопросом, где же тот американский композитор, который услышит пение Америки Уолта Уитмена и сочинит истинную музыку для Американского Танца, в которой не будет джазового ритма – ритма от пояса и ниже, но ритма, идущего от солнечного сплетения, временной обители души, вверх, к звездно-полосатому полотнищу бескрайних небес, простирающемуся над этим краем земли от Тихого океана, через равнины, Сьерра-Неваду, Скалистые горы до самой Атлантики. Молю тебя, молодой американский композитор, создай музыку для танца, которая выразит Америку Уолта Уитмена – Америку Авраама Линкольна.

Мне кажется чудовищным, что кто-то может поверить, будто джазовый ритм выражает Америку. Джазовый ритм выражает первобытного дикаря. Американская музыка была бы чем-то иным. Ее еще предстоит написать. Ни один композитор еще не уловил этот ритм Америки – он слишком могуществен для ушей большинства. Но когда-нибудь он хлынет из необъятных просторов Земли, прольется дождем с бескрайних небесных просторов, и Америка будет выражена в титанической музыке, которая приведет ее хаос к гармонии, и длинноногие, сияющие юноши и девушки будут танцевать под эту музыку – не шатающиеся, обезьяньи конвульсии чарльстона, а поразительное, грандиозное движение, устремленное вверх, выше египетских пирамид, греческого Парфенона, выражение красоты и силы, каких не знала ни одна цивилизация.

В этом танце не будет также ничего от бессмысленного кокетства балета или чувственных конвульсий негра. Он будет чистым. Я вижу танцующую Америку, стоящую одной ногой на самой высокой точке Скалистых гор, протянув обе руки от Атлантики к Тихому океану, ее прекрасная голова запрокинута к небу, а чело сияет короной из миллионов звезд.

Какой гротеск, что в Америке поощряют школы так называемой телесной культуры, шведской гимнастики и балета. Девушка истинного американского типа никогда не сможет стать балериной. У нее слишком длинные ноги, слишком гибкое тело и слишком свободный дух для этой школы нарочитой грации и ходьбы на цыпочках. Общеизвестно, что все великие балерины были очень невысокими женщинами с хрупким телосложением. Высокая, изящно сложенная женщина никогда не смогла бы танцевать балет. Тот тип, который лучше всего выражает Америку, никогда не смог бы танцевать балет. Даже в самых смелых фантазиях вы не смогли бы представить себе Богиню Свободы танцующей балет. Тогда почему же эта школа принята в Америке?

Генри Форд выразил пожелание, чтобы все дети его идеального города танцевали. Он не одобряет современные танцы, однако говорит: «Пусть танцуют старомодные вальс, мазурку и менуэт». Но старомодные вальс и мазурка – это выражение болезненной сентиментальности и романтики, которые наша молодежь переросла, а менуэт – выражение елейного раболепия придворных времен Людовика XIV и кринолинов. Какое отношение эти движения имеют к свободной американской молодежи? Разве мистер Форд не знает, что движения так же красноречивы, как и слова?

Зачем нашим детям преклонять колени в изысканном и подобострастном менуэте или кружить лабиринтами искусственной сентиментальности вальса? Пусть же они выйдут широкими шагами, скачками и прыжками, воздев чело и широко раскинув руки, чтобы станцевать язык наших пионеров, стойкость наших героев, справедливость, доброту, духовную чистоту наших государственных деятелей и всю вдохновенную любовь и нежность наших матерей. Когда американские дети будут танцевать так, это сделает их прекрасными существами, достойными Величайшей Демократии.

Это действительно будет Америка Танцующая.

Предыдущая главаГлава 32 из 34Следующая глава