Наша лодка возвращалась с учений в базу. Десять суток мы утюжили море. В составе завесы из нескольких лодок, размещенных на предполагаемом курсе условного противника, ходили, ходили на перископной глубине. Ох уж эти долгие, как пустое время, часы… эти сутки ожидания… эта скрытность, которая и есть сущность подводного плавания.
Наконец, обнаружив конвой «синих», устремлялись в атаку. Дважды вздрагивала лодка от мощных вздохов сжатого воздуха, выбрасывающего из аппаратов учебные торпеды. Дважды атаковали «синих», и командир Мещерский приказывал поднять антенну и отправлял руководителю учений радиограммы о произведенных атаках с указанием своего места и элементов движения цели.
Наконец – отбой. В надводном положении возвращаемся в Либаву. Отдохнувшие дизеля поют свою однообразную песню. В октябре Балтика не бывает спокойной, но сегодня штормовой ветер почти убился. Зыбь раскачивает лодку, бортовая качка привычна, над морем стелется предвечерняя дымка, подсвеченная на западе закатной желтизной.
Пора бы, думаю я, взглянув на часы, открыться первому бую. Невязка не может быть большой, но все же… Штурман у нас молодой, опыта маловато, надо спуститься в центральный, взглянуть на его прокладку… Но тут я слышу протяжный хриплый звук – словно море застонало от нестерпимой тоски одиночества.
Это стонет на зыби ревун буя, извещающего о скором повороте к гавани. Волна усиливается, стон превращается в рев, а вот вижу в бинокль – справа двадцать – и сам первый буй. В туманной дымке он кажется большим, как парусник.
Часа полтора спустя лодка входит в аванпорт. Запрашиваем «добро» на швартовку, тихо, под электромоторами, проходим под мостом, по каналу – и швартуемся у родного пирса. Порядок на Балтике.
Мещерский сходит на пирс, идет на «Смольный», к оперативному дежурному бригады. А я еще больше часа провожу на лодке, я ведь помощник командира, у меня полно всяческих дел – пройти по отсекам, проверить послепоходное состояние механизмов, определить кое-какие неотложные работы, назначить вахты – ну и все такое.
Наконец схожу на берег. О-ох, приятно вдохнуть свежий, напоенный недавним дождем воздух. Уже стемнело. Над корпусом береговой базы повисла лунная золотая скобка. Не торопясь, иду к соседнему пирсу, у которого стоит плавбаза «Смольный». Приветливо светят ряды его иллюминаторов: дескать, вот ты и вернулся домой, мореход.
На столе в моей каюте меня ожидало письмо. Я взглянул на адрес отправителя – и удивился: «Г. Вартанян». Обычно письма писал отец, а не Галина. Нехорошее предчувствие охватило меня.
Дорогой Вадим! Должна тебе сообщить, у нас беда: 4 октября арестовали отца. Пришли ночью, был долгий обыск, что искали – непонятно. Лев страшно нервничал, кричал, что они ошиблись адресом, тыкал им под нос удостоверения о своих наградах. Когда его уводили, я будто окаменела. Утром бросилась выяснять. Дозвонилась до одного влиятельного лица, этот человек знал Льва не только по книгам, но и лично, он согласился навести справки. И навел. Очень сдержанно сказал по телефону, что, по всей вероятности, это связано с делом Кузнецова. И никаких подробностей. Посоветовал обратиться в Большой дом и повесил трубку. Сегодня я побывала на Литейном. Ничего о том, в чем Льва обвиняют, мне не сказали, но разрешили принести продуктовую передачу.
Вадим, я уверена, что произошла ужасная ошибка. Лев, конечно, абсолютно ни в чем не виноват. Я обратилась в секретариат ленингр. отд. Союза писателей, там тоже поразились, обещали написать бумагу, отзыв о заслугах отца. Горячо надеюсь, что следствие разберется и его выпустят.
До свидания! Мы с Люсей обнимаем тебя. Галина.
9 октября 1949 г.
За переборкой, в соседней каюте, включили на полную громкость радио. «Дождь проливным потоком стучит с утра в окно. Ты от меня так далеко…» – пела женщина.
Голос модной певицы Капитолины Лазаренко вывел меня из оцепенения. Я достал с нижней полки шкафчика припрятанную поллитровку, налил полстакана и залпом выпил. Без водки, извините, было просто невозможно освоиться с мыслью, что отец арестован.
«Разве у вас не бывает в жизни подобных минут?» – пела Лазаренко.
Нет, не бывает! Они что, совсем охренели? Кого схватили – известного писателя, партийца с огромным стажем, героя штурма Кронштадта…
О-ох, Кронштадт… Черт бы их побрал, эти пожелтевшие листы «Известий Ревкома» – яростные обвинения в комиссародержавии, в массовых расстрелах, в ограблении крестьян… страстные призывы к народовластию… Хотелось забыть тот день в Хельсинки, когда бывший матрос… бывший мятежник… бывший мой тесть, сáтана пéрккала… когда он выложил передо мной эти листы – жгучие знаки когдатошней борьбы не на жизнь, а нá смерть…
Но разве такое забудешь?
И вот – странная мысль влетела в возбужденный мозг: та борьба, пылающая ненавистью, – не отпылала… она продолжается, только по-другому…
«Жду я, и верю, и знаю: эти минуты придут…» – лирично пела Лазаренко.
«Связано с делом Кузнецова», – сказало влиятельное лицо Галине. Я об этом «деле» ничего не знал, в печати и по радио о нем не сообщали ни слова. Но имя Алексея Александровича Кузнецова, конечно, было мне знакомо. Отец, я помню, отзывался о нем с большим уважением. Ну как же, Кузнецов, второй секретарь обкома и горкома, был одним из руководителей ленинградской обороны и, между прочим, членом Военного совета Балтийского флота. «Он был заряжен огромной энергией, – говорил отец, – носился по всем участкам Ленфронта, не давал угаснуть работе предприятий, да и самой жизни города. – А Ладожская ледовая дорога! Кузнецов, можно сказать, пробил ее своей бешеной энергией, страстным желанием спасти Питер от голодной гибели!»
Я знал склонность отца к преувеличениям. Увлекаясь чем-либо (или кем-то), он мог вознестись до небес. Но – что правда, то правда – заслуги Алексея Кузнецова в обороне Ленинграда были очень значительными.
Знал я, что, когда в конце войны Жданова отозвали в Москву, Кузнецова назначили – виноват, избрали – первым секретарем в Ленинграде. Но вскоре, в сорок шестом, верховная власть подняла его на всесоюзный уровень – перевела в Москву, в секретариат ЦК партии. На высокой секретарской должности, позволявшей в дни праздничных шествий стоять на мавзолее, и пребывал Алексей Кузнецов, достигший пика своей карьеры.
И вдруг – «связано с делом Кузнецова». Что за «дело»?!
Я терялся в догадках.
Что-то, вероятно, происходило там, на верху государственной жизни. Но мне, скромному каплею Балтфлота, не положено знать об этом. Я ведь даже и не член партии.
Не могу сказать, что не хотел вступить. Хотел. В сорок пятом готовился, устав партии прочел (про демократический централизм), и была написана боевая характеристика, по которой меня приняли бы на ближайшем партсобрании, но замполит Ройтберг отменил прием, потому что я общался с финским населением. Еще хорошо, что он не дознался, с кем я общался, – с бывшим кронмятежником!
Но вот, когда по окончании СКОС я вернулся на бригаду и был назначен помощником на «немку» к Мещерскому, снова возник вопрос о приеме в партию. Замполит Измайлов прямо так и сказал:
– Вадим Львович, если вы планируете служебный рост, то вам надо вступить в партию. Вы же понимаете, что беспартийному офицеру вряд ли возможно стать командиром лодки.
Я не то чтобы планировал, но, в общем, видел в перспективе «служебный рост». Мы, флотские офицеры, знали, что принят государственный проект строительства большого подводного флота. Появится множество новейших лодок – потребуется множество командиров. Такая же простейшая логика, как хлеб, требующий намазывания маслом. В общем, я разделял бесспорное мнение: плох тот офицер, который не хочет сделаться командиром корабля.
Я захлопотал о рекомендациях.
Но тут пришло письмо Галины.
Два дня я ходил задумчивый. А на третий – решил, что нельзя скрывать.
Было совещание офицерского состава по итогам учения. В клубе на береговой базе развесили ватманы со схемами атак всех лодок, и комбриг с указкой в руке дал им оценку. По атакам нашей «немки» у него, строгого и придирчивого, замечаний не было. Выступили несколько командиров, в том числе и Мещерский, – со своими соображениями о тактике завесы. Конечно, Измайлов тоже попросил слова, у него всегда было что сказать о воспитательной работе с молодым экипажем. Как всегда, он в конце выступления поблагодарил «за вынимание».
На выходе из клуба я подошел к нему:
– Александр Рустамович, мне нужно поговорить с вами.
– Слушаю вас.
Но я сказал, что это не минутный разговор, и он предложил прийти к нему в каюту вечером, в девять.
Над иллюминатором у Измайлова висела цветная репродукция известной картины – «Сталин и Ворошилов на прогулке в Кремле». Наверное, вырезал из «Огонька». Что ж, пусть и они послушают…
– Я должен вам сообщить, что на днях в Ленинграде арестован мой отец.
Смуглое лицо Измайлова, как мне показалось, еще более потемнело. Он тронул пальцами синеватую губу с аккуратно подбритыми черными усиками.
– Ваш отец, насколько я знаю, писатель, – сказал он после паузы. – Я читал его книжку о походе на «Ленинце».
– Да, писатель. Автор двух десятков книг о войне, об Арктике, о крупных стройках.
– Что же случилось с писателем Львом Плещеевым?
– Не знаю. Его жена, моя мачеха, написала, что арест, возможно, связан с делом Кузнецова. Не понимаю… Что это за дело?
Измайлов морщил лоб, глядя в темный иллюминатор, а может, на репродукцию над ним. Он явно не знал, как отреагировать на мое сообщение.
– Это, безусловно, ошибка, – сказал я. – У отца никогда не было… ну, никаких расхождений, шатаний… Он участник штурма Кронштадта в двадцать первом…
– Вадим Львович, – тихо, словно опасаясь подслушивания, сказал Измайлов, – вы правильно сделали, что сообщили об аресте отца. Знаю про его заслуги.
– Он награжден орденом Красного…
– Да-да. Вы слушайте. – Измайлов еще понизил голос: – Об этом не сообщалось в печати, но есть сведения, что Кузнецов снят с работы. Он и Вознесенский.
– А что такое? – поразился я. – В чем они…
– Точно не знаю. Но обвинения серьезные. Следствие, конечно, разберется, как они… Ну, в какой степени ваш отец связан с Кузнецовым. Будем надеяться на положительное… ну, на исход.
«Подъезжая под Ижоры, я взглянул на небеса…»
Хорошо писал классик. Но я подъезжал не под Ижоры, а под Ленинград. А на небеса взглянул из окна вагона. Между прочим, вагоны теперь были цельнометаллическими, а не деревянными, как до войны.
Я взглянул на утренние небеса, косо заштрихованные идущим снегом. Снег валил всю дорогу, заметая уходящий сорок девятый год. Я ехал в отпуск, только в конце декабря удалось вырваться из череды неотложных дел.
Я не выспался: сосед в купе, армейский капитан, всю ночь надсадно храпел и – для разнообразия – пукал. Он со своей женой как сел в Риге, так и завел разговор о том, что теперь их, то есть евреев, прижали. Ссылался он на фельетоны в центральных газетах, из коих следовало, что ловкачи с еврейскими фамилиями обманывали ротозеев, ведавших различными учреждениями. Мне попадались эти фельетоны и казались странными. Было похоже, что их читателей натравливают на евреев. Во всяком случае, этот капитан (начфин какой-то части в Риге, как он сообщил при знакомстве) так и понимал, что евреев наконец-то «решили взять за жопу». Маленький, щекастый начфин широкой улыбкой выражал одобрение. Уж он-то, явствовало из улыбки, ротозеем не был.
Около полудня поезд втянулся в темноватый коридор Варшавского вокзала.
Истекали последние часы сорок девятого года. Снег валил и валил, словно торопясь выполнить некий небесный план по снегопаду. Трамваи ходили плохо, пути не успевали расчищать. И я отправился к Галине Вартанян пешком. На мосту Лейтенанта Шмидта порывом ветра с меня сорвало шапку и чуть не унесло в замерзшую Неву, но я догнал ее и, отряхнув от снега, надел. Здорово запыхался. В продмаге на площади Труда было полно народу. Стоя в очереди, я слышал обрывки разговоров – о новогоднем концерте в клубе Кирова, и о том, что мандарины кончаются, зря стоим, и что где-то продавали хорошие елки, – и кто-то шутил, и слышался женский смех – жизнь шла, простая и естественная.
Мандарины действительно кончились человек за десять до меня, но яблоки были, и я купил кило, а также бутылку кагора. С этим вином я очень знаком, оно входило в подводный рацион.
Итак, с новогодними дарами заявился я на улицу Союза Связи, в квартиру отца, непостижимым образом опустевшую. Галина, одетая в лыжный костюм защитного цвета, выглядела юной – мелькнула глупая мысль, что вот, хоть лепи с нее девушку с веслом. Мы поцеловались, прошли в большую комнату, сели на диван, над которым висел гобелен с конными рыцарями, выезжающими из ворот замка (отец называл этот редкостный гобелен «приданым» Галины).
– Нет, свиданий не дают, – говорила Галина быстро, слегка шепелявя. – До конца следствия не положено, а когда оно кончится, неизвестно. Творится что-то ужасное, Вадим. Арестованы Попков – первый секретарь обкома, Капустин – второй секретарь, председатель горисполкома Лазутин и еще много людей. Идет прямо-таки разгром ленинградской парторганизации. Исключают из партии, снимают с работы. Я тебе не писала, Вадим, в письмах нельзя. Меня тоже исключили.
– Исключили из партии?! – поразился я. – За что?
– Ой, формулировка просто абсурдная! За связи с критиками-космополитами. – Галина усмехнулась, вокруг рта у нее прорезались морщинки, да нет, не очень-то юной она выглядела. – Не подумай чего-то дурного. Я ведь в отделе культуры работаю. Естественно, брала интервью у театральных критиков, а они-то теперь и объявлены космополитами. Их прозвали «Иванами, не помнящими родства». Хотя почти все они не Иваны, а евреи. Вот, значит, меня обвинили в связях с ними.
Ну и дела! Я, конечно, помнил, что в начале этого, ныне уходящего года появилась в «Правде» редакционная статья с обвинениями неведомых мне театроведов, которые, «шипя и злобствуя», охаивали лучшие произведения советской драматургии. «Шипя и злобствуя»! Ну и ну… чудился посаженный в клетку рассерженный кот… Было странно, что театральных критиков назвали космополитами. Космополиты – это «граждане мира», что же дурного в таком понятии, близком к интернационализму нашей идеологии? Вдруг оказалось, что это «антипатриотично», связано с «безразличным отношением к народу», с «равнодушным, оскопленным, холодным эстетством». Слова-то какие убийственные. «Оскопленное эстетство»! Ух!..
– Закрыли музей обороны Ленинграда, – продолжала Галина, – арестовали его директора. Запретили издание сборника очерков писателей о блокаде.
– Галя, вы мне писали, что в ленинградском союзе писателей обещали дать отзыв о заслугах отца…
– Ни черта не дали! Там перепуганы ужасно. Один писатель, близкий друг Льва, рассказал мне… Вадим, это большой секрет, так что прошу тебя…
– Не беспокойтесь, Галя.
– Он рассказал, что в феврале состоялся в Питере пленум обкома и горкома. На нем выступил Маленков с докладом об антипартийной группировке. Там каялись Попков и Капустин.
– В чем каялись? Что за группировка?
– Не знаю! – Галина помотала головой, словно отгоняя страшное видение. – Невозможно понять, в чем провинились. Моя подруга, тоже журналистка, говорит, что они хотели перенести столицу из Москвы в Ленинград. За это арестовывать? Это «антипартийно»? Ну, погрозили бы пальцем: бросьте эти глупые игры… Так нет же… Летом начались аресты. В Москве взяли Алексея Кузнецова. Такого заслуженного человека! Я думаю, если бы Жданов не умер в прошлом году, он бы не допустил «дела Кузнецова». А Николай Вознесенский – его за что? Председатель Госплана, о нем говорили, что талантливый экономист…
– У отца были личные контакты с Кузнецовым?
– Конечно. Кузнецов общался с писателями-блокадниками. Отец в одном из очерков писал о нем. Книгу свою ему подарил.
Я спросил, есть ли приемные часы в Большом доме и как туда пройти.
– Хочешь добиться свидания? – Галина покачала головой. – Вряд ли дадут. Но попытайся. Увидят твои боевые ордена – может, и уважут.
Она дала мне нужную информацию, взглянула на часы.
– Ой, скоро Новый год, надо привести себя в порядок. – Она тронула свои волнистые волосы. – Мы с Люськой не собирались встречать, не то настроение. Но такой гость заявился! Пойду переоденусь. Вадим, спасибо за вино и яблоки.
Галина вышла. Я остался один в большой комнате; над головой у меня конные рыцари с длинными копьями съезжали с подъемного моста в свою средневековую жизнь, полную приключений.
Бесшумно ступая домашними туфлями, вошла Люся. За два минувших года бойкая болтливая девочка превратилась в прелестного подростка, в ее новом облике как бы таилось обещание расцвета женской красоты. Нечто библейское, подумалось мне, было в ее черных кудрях, в удлиненных синих глазах.
– Здравствуй, сестрица, – сказал я, поднявшись.
– А, это вы… Здравствуй, братец. – Люся с улыбкой подставила щеку для поцелуя.
– Что ты читаешь? – Я взглянул на книгу в ее руке. Это были «Приключения Гекльберри Финна». – Нравится тебе?
– Как может не нравиться такая книга? – сказала Люся совершенно по-взрослому. Она села, оглядела меня, задержавшись взглядом на орденах, спросила: – А вот что такое мальвазия?
– Мальвазия? Кажется, было такое вино. Откуда ты это выкопала?
– Ну, Гек рассказывает негру Джиму, как король Генрих утопил своего папашу, герцога Веллингтона, в бочке с мальвазией.
– А-а! – Я усмехнулся. – Гек путает. Слышал звон, да не знает, где он. Генрих Восьмой вовсе не был сыном Веллингтона. Они и жили-то в разных столетиях.
Тут вошла Галина. Теперь, сменив лыжный костюм на серое, с черной отделкой, шелковое платье, она снова стала королевой Марго.
– Ну, накроем на стол и будем встречать Новый год, – сказала она, улыбаясь.
Улыбка получилась невеселая.
Спустя несколько дней, после моих звонков и письменного обращения, меня принял в Большом доме на Литейном проспекте тамошний служитель – старший лейтенант с бледным замкнутым лицом. Погоны у него были почему-то с голубым просветом, – быть может, он раньше служил в летной части. Глядя на меня холодными, узко посаженными глазами, он спросил:
– Что вы хотели?
– Я же написал в заявлении – хочу узнать, почему арестован мой отец, подполковник Плещеев. Он писатель, участник штурма Кронштадта в двадцать…
– Ваш отец, – прервал мою нервную речь служитель Большого дома, – находится под следствием.
– Да, но в чем его обвиняют? У отца нет и не может быть никакой вины. Он в партии с семнадцатого года…
– Под следствием бывали члены партии и не с таким стажем. Пока идет следствие, мы не можем вам ничего сообщить.
– А когда… ну примерно хотя бы… когда закончится следствие?
– Это неизвестно.
Этот холодноглазый был абсолютно закрыт для нормального человеческого общения. Мое волнение, как и мои ордена, не производили на него ни малейшего впечатления. «Ждите конца следствия, которое неизвестно когда закончится», – вот и весь сказ. Конечно, никакой переписки, никаких свиданий.
Я вышел на Литейный с чувством опустошенности. Медленно побрел к Невскому проспекту, оскользаясь на обледеневших местах тротуара. Прохожие, идущие навстречу, щурились от ветра с колючим снегом, все торопились в свои теплые углы. Мучительно было думать, что у них все в порядке, ни у кого отец не арестован – только у меня… Боже мой, как жалко мне было отца, ни за что ни про что посаженного в тюрьму…
Мы, конечно, знали, что до войны были «враги народа» – шпионы, вредители и еще черт знает кто. Их судили, отправляли в лагеря на перевоспитание трудом («перековкой» это называлось), а главных преступников расстреливали. Но после долгой кровавой войны, после победы над фашистской Германией – теперь-то почему возобновились аресты? Откуда взялись «враги» у народа-победителя? Что-то странно… Что-то пошло не так…
Сквозь непогоду рвались неведомо куда бронзовые кони на Аничковом мосту, их сдерживали юноши с высокими шапками снега. Я тащился по Невскому, ледяной ветер бил в лицо. Жизнь швыряла в лицо пригоршни колючих вопросов: что происходит?.. почему вяжут своих?.. жизнь, дай ответ!.. Не дает ответа.
Вот и «Квисисана». Маша, ты помнишь, мы с тобой обедали здесь в победном сорок пятом? Ах, какие тут были бифштексы! Какая жизнь была…
Я обедал в «Квисисане» в гордом одиночестве. Как байроновский Манфред в Альпах. Как одичавший пес, разжившийся костью…
За соседним столиком шумно веселились трое парней и три девицы-блондинки. Парни были в клетчатых пиджаках и странно узких брюках. Они танцевали со своими беспрерывно хохочущими девками под радиолу. Неприязненно я глядел, жуя бифштекс, на «золотую молодежь». Отплясываете? Ну-ну.
Однако, когда я, расплатившись, направился к выходу, эти узкоштанные танцоры расступились и почтительно мне поклонились (моим орденам, конечно). Да нет, подумал я, не такие уж они олухи. Пусть пляшут.
От выпитых трехсот граммов стало легче. Ветер теперь дул в спину, помогая одолеть дорогу домой, на Васильевский остров.
Отперев ключом дверь, я вошел в коридор, с которого, знаете ли, и началась моя жизнь. Полутемный, заставленный старыми сундуками коридор, пропахший устоявшимся бытом, далеким детством, вольным духом прерий, по которым скачут мустанги… и я, сохранивший свой скальп, иду, бесшумно ступая мокасинами, чтоб не услыхали гуроны… или кто там – команчи…
Проходя мимо Лизиной двери, услышал голоса. Я постучал и вошел. На тахте сидели Лиза в длинном стеганом халате и Люся в школьном коричневом платьице с белым передником. Они, увидев меня, умолкли, Люся глядела заплаканными глазами.
– Ой, Дима, – сказала Лиза, – а мы к тебе стучались, а тебя не было…
– Что случилось? – спросил я.
– Маму уволили с работы, – сказала Люся.
Из ее сбивчивого рассказа явствовало, что позавчера Галину вызвал главный редактор и предложил написать заявление об увольнении. «С какой формулировкой?» – спросила она. «С какой хочешь, – был ответ. – Галя, у меня нет никаких претензий к тебе. Но ты же понимаешь, какая сложилась обстановка». – «Понимаю, – сказала Галина. – Напишу, что ухожу из-за вашей трусости». – «Ну, – сказал редактор, – если ты такая храбрая, то напиши, что, будучи космополитом, не считаешь возможным работать в партийной печати».
– Вчера мама весь день сидела на телефоне, – сказала Люся. – Во все газеты звонила. Никто не берет. Сегодня утром поехала куда-то в область. – Она всхлипнула. – Дима, а что такое космополит? Никто, кого я спросила, не знает.
– Димка, я рада тебя видеть! – С этими словами Рая прильнула ко мне, мы поцеловались. – Ты приехал в отпуск? У тебя усы не стрижены! Ну ничего, давай еще раз!
Второй поцелуй получился более продолжительным. А ведь Райка, подумал я, единственный теперь родной у меня человек. Ну не то чтобы родной, но… в общем, можно и в третий раз…
– Хватит, хватит! – Она высвободилась из моих объятий. – Что за манеры у вас на флоте? Пришел и устраиваешь тут блеск и нищету куртизанок.
Мы, смеясь, смотрели друг на друга. Вдруг вспомнилось, как в детстве я сочинил гекзаметр, в котором назвал Райку «румяноланитой девой», а она, вспыльчивая, сердилась, грозила мне кулачком. Ну, румяных ланит у нее, конечно, давно нет: блокада унесла румянец и обтянула ланиты. Исчезло былое наивное выражение лица, удивительные серые глаза смотрели строго. Я бы сказал – пытливо смотрели.
А Розалия Абрамовна была плоха. Стала лежачей, только в уборную плелась с помощью своей сестры или Раи. Она, очень похудевшая, дремала, лежа на спине. Проснувшись от наших голосов, посмотрела на меня долгим взглядом.
– Это я, Вадим, – сказал я. – Добрый вечер, Розалия Абрамовна.
– Я тебя узнала, – тихо отозвалась она. – Дима… Ты уже узнал?
– Вы о чем?
– Почему твоего папу арестовали – узнал?
– А-а… Нет. Они ничего не объясняют. Надо ждать окончания следствия.
– Ждать, – повторила Розалия Абрамовна. – А чего ждем?
– Мам, приподнимись, я тебе подушки поправлю, – наклонилась над ней Рая.
– Ты Диме рассказала об Аполло… Аполи…
– Нечего рассказывать. Давай-ка примем микстуру.
Рая налила в столовую ложку бесцветную жидкость из флакона и дала матери выпить.
Дремота одолела Розалию Абрамовну. Речь ее стала невнятной, на полуслове она заснула.
На кухне я откупорил бутылку водки, которую принес. Рая разогрела котлеты с гречкой, поставила на стол банку с винегретом. Мы выпили, закусили, закурили. Мне не нравилось, что Райка курит, но она сказала, что не затягивается, а «просто так».
Говорили, конечно, о текущем моменте.
– А что за Аполлон, о котором вякнула мама? – спросил я.
– Не Аполлон, – поморщилась Райка. – Аполлинария Николаевна, наша директриса. Ой, да чепуха! Зря я маме рассказала.
– А в чем дело?
– Ну, стала придираться. Что я много двоек леплю. Ничего не много. В обоих выпускных классах есть несколько оболтусов, патологически неграмотных. Корову пишут через «а». И по литературе не успевают, не любят читать. Только футбол на уме и эти танцы новомодные, с дерганьем. Ну вот. Больше двойки они никак не тянут. Аполлинария на меня напустилась. Я порчу школе картину успеваемости – так она объявила. «Третируете этих мальчиков, – говорит, – а своим пятерки выставляете». – «Кому это – своим?» – «Розенталю, например». – «Как вам, говорю, не стыдно? Розенталь – одаренный парень, победил на городской олимпиаде…» – «Это вам, – говорит – Аполлинария, должно быть стыдно».
Вопреки своим словам, Рая глубоко затянулась и с силой выдохнула дым.
– Черт-те что, – сказал я, тоже попыхивая «беломориной». – Похоже, что сверху поощряют антисемитизм.
– Не может быть, чтобы сверху это шло.
– Не может быть. А вот же идет. – Я рассказал о рижском начфине, о фельетонах в «Правде», об «Иванах, не помнящих родства» с еврейскими фамилиями, скрытыми под псевдонимами, но теперь раскрываемыми.
– Не думаю, что это идет сверху, – повторила Рая. – Твоего начфина и мою Аполлинарию одернут.
– Да и я надеюсь, что наведут порядок. – И – после паузы: – Райка, вы с мамой откуда узнали об аресте моего отца? От Лизы?
– Ну да, от кого же еще! Лиза приходит часто. Мерит маме давление. Принесла дефицитное лекарство. Хватит курить, Дима. Тебе чай как – покрепче?
Мы пили чай со сладким печеньем «Дружба». Радиотарелка приглушенно бормотала о каких-то волнениях во Французском Индокитае. Посвистывал за темным окном январский ветер. Я думал об отце – не холодно ли ему в «Крестах»?.. С его радикулитом, ломящим позвоночник…
– Да, чуть не забыла, – сказала Рая, ставя чашку на блюдце. – Недели две назад позвонила Маша. Она поразилась, когда я сообщила о твоем отце. Между прочим, она сказала, что Валя очень удручен: арестовали отца его друга, с которым он был в плену.
– Отца Владлена Савкина? – поразился и я.
В то лето много плавали. Море было неспокойное, шторм за штормом, – волны захлестывали мостик нашей «немки», когда мы всплывали для зарядки батареи.
Штормило не только в море. На суше в то лето тоже было неспокойно. Началась война в Корее, спровоцированная, как писали у нас в газетах, «южнокорейскими марионетками империалистических держав». Северные корейцы успешно наступали, вошли в Сеул, продвигались к югу полуострова.
Когда я однажды, высвободив воскресный вечер, приехал в Дом офицеров (очень хотелось расслабиться), то первым, кого я увидел, войдя в ресторан, был Геннадий Карасев. Лысый, огромный, он возвышался над «своим» столиком, а напротив него сидел светлоглазый капитан береговой службы с косой прядью по лбу. Они оживленно разговаривали и смеялись.
– А, появился! – Карасев схватил меня за руку, усадил рядом с собой. – Где ты пропадаешь, усатый человек?
– В море, где ж еще!
– В морях твоя дорога. Знакомьтесь. Капитан Петрухин, бесстрашный корреспондент «Красной звезды». Капитан-лейтенант Плещеев, лучший друг капитана Немо. Зина! – окликнул Карасев официантку. – Нам еще один бокал. И еще триста водки! Паша, – отнесся он к корреспонденту, – расскажи Вадиму анекдот про Карапета.
– К Карапету пришел друг, – высоким голосом сказал Петрухин, – и видит: Карапет сидит растрепанный и жжет спички, пытается поджечь свои волосы. «Что он делает? – кричит друг жене Карапета. – С ума он сошел?» – «Нет, – отвечает жена. – Карапет космы палит».
– Космы палит? – Я засмеялся.
– Что значит – гость из Москвы! – сказал Карасев, наливая в стопки водку. – В столице всегда придумают что-нибудь смешное. Ну, вздрогнем.
– Вы служите в бригаде подплава? – спросил гость. – Я завтра к вам приеду – за материалом для очерка. Что у вас интересного?
А что интересного у нас? Да ничего. Плаваем, сдаем учебные задачи, стреляем торпедами, в которых зарядовое отделение заполнено не взрывчаткой, а водой.
Страна восстанавливается после разрушительной войны, а мы охраняем ее труд. Вот и все наши дела.
Не рассказывать же московскому журналисту, что у меня, непонятно за что, арестован отец – писатель, убежденный коммунист, участник штурма мятежного Кронштадта. «Ленинградское дело» – так называется эта чертовщина. Особист нашей бригады – пожилой полковник с большой плешью и замкнутым лицом без запоминающихся черт – так и сказал, пригласив меня на беседу:
– Товарищ Плещеев, ваш отец, Лев Плещеев, арестован по «ленинградскому делу», так?
– Да, – ответил я. – Не знаю, как это «дело» называется, но я поставил командование в известность…
– Знаю. Скажите, пожалуйста, как часто вы общались с отцом?
– Очень редко. Когда я приезжал в отпуск – считаные разы.
– Говорил ли вам отец об особой… мм… особом назначении Ленинграда?
– Говорил о восстановлении города. Особое назначение? Нет, такого я не слышал.
– О заговоре с целью создать Российскую компартию в противовес Всесоюзной?
– Нет… – От слова «заговор» у меня похолодело в животе. – Никогда… отец никогда не стал бы…
– Знали вы, что руководители Ленинграда хотели взорвать город и потопить флот? – продолжал особист ровным голосом.
– Да вы что, товарищ полковник? – вскричал я. – В сорок первом, в сентябре, в критические дни – был приказ Ставки подготовить корабли… взорвать, если противник прорвется в Питер… только в этом случае… – Я здорово волновался. – Был приказ, все подлодки приняли по две глубинных бомбы и легли на грунт…
– Успокойтесь, Плещеев.
– Никто, конечно, не хотел потопить флот. Но критическая обстановка… Нет, не руководители Ленинграда, а Ставка приказала…
– Успокойтесь, – повторил особист. – Я обязан задать вам эти вопросы, потому что… мм… потому что «ленинградское дело» очень непростое. Обязан проверить ваше к нему отношение, поскольку ваш отец…
– Мой отец абсолютно не виновен ни в каких преступлениях!
Особист пожевал тонкими губами, словно пробуя незнакомую пищу.
– Виновен или невиновен, – сказал он после паузы, – в этом следствие разберется. А вы, Плещеев, будьте поосторожнее в оценках. Абсолютного ничего не бывает. – Особист прокашлялся. – И не забывайте, что служите в ударном соединении.
Мне было не по себе от этого разговора. «Не забывайте, что служите в ударном соединении»… Что это – предупреждение? Дескать, «ты неполноценный, но тебе позволили служить на бригаде подлодок, так что будь осторожен». Я – неполноценный? Неудобная мысль – как тесные ботинки, не по ноге. Как слишком туго затянутый галстук.
И знаете, впервые пришло в голову: «Не уйти ли в отставку… пока тебя „не ушли“?.. Ну, не в отставку, как это называлось в давние времена, а – в запас…»
Нет, нет… Невозможно… Да и что мне делать на гражданке? Я ведь умею только плавать под водой – больше ничего…
Земля каждый час поворачивается на пятнадцать градусов. Это немного, правда? И незаметно. Но в том году, в проклятом пятидесятом, я заметил повороты планеты. Невероятно, да? И однако, я стал это замечать – не физически, а мысленно. Мое дурацкое воображение отмечало: поворот… еще час прошел – еще поворот… заходящее солнце, уходящее время… Черт-те что!
Ладно, не принимайте всерьез причуды воображения.
Подошло к окончанию следствие по «ленинградскому делу», мне написала об этом – обиняком, конечно, – Галина. И 20 сентября я приехал в отпуск.
В Питере стояла прекрасная погода. Великий город, осиянный нежарким солнцем, гудел моторами, звенел трамваями, полнился гулом человечьих голосов. Сфинксы напротив Академии художеств, странные существа, порожденные фантазией древних людей, словно прислушивались к плеску синей Невы у подножий и вглядывались сквозь толщу веков в другую великую реку.
Невский проспект, радуясь солнцу, сиял чистыми витринами. А вот знаменитые сине-белые надписи на его стенах («В случае артобстрела эта сторона наиболее опасна») почему-то исчезли.
– Почему их закрасили? – спросил я Галину.
– Потому что кто-то хочет, чтобы мы забыли о блокаде, – резковато ответила она. – Закрыли музей обороны, исчезли его экспонаты, ценнейшие документы. Продолжаются аресты. Роман Кетлинской «В осаде» искромсала цензура, выкинула «страшные» эпизоды. А пьесу Ольги Берггольц вообще не приняли к постановке. Происходит что-то ужасное…
У Галины перехватило дыхание. Она повела плечами, кутаясь в шерстяной платок, хотя в комнате было тепло.
– Меня не принимают на работу в городские газеты. Только в области, в Колпино, не побоялись, взяли в заводскую многотиражку – езжу туда дважды в неделю. Ну вот. Мне там рассказали, что в сорок первом рабочие Ижорского завода остановили немецкие танки. Почти безоружные, кидали в них бутылки с горючей смесью, погибали под огнем немцев. Я написала очерк о подвиге ижорцев, предложила в свою газету – ну, из которой меня выгнали. Не взяли! Завотделом, мой приятель, сказал открытым текстом: «Галя, не сердись, но у нас установка – хватит о гибели, поменьше слёз, побольше ударного труда по восстановлению…»
У одного писателя, друга отца, было серьезное знакомство с кем-то из Смольного. Он-то по секрету и сказал Галине, что 25 сентября началось слушание по «ленинградскому делу». И уже через день сообщил, что суд закончен – все подсудимые получили сроки – отец осужден на десять лет.
У Галины глаза были сухие, когда она сказала мне о приговоре. Прищурясь, она смотрела в незанавешенное окно, словно пытаясь разглядеть, чтó творится в темном пространстве вечера. Руки у нее, стиснувшие платок у горла, мелко дрожали.
Земля повернулась на пятнадцать градусов.
Как выдерживает земная ось такие повороты?
Невозможно понять!
Галине передали записку отца, очень короткую: «Галя, дорогая, пришли, пожалуйста, теплое белье и носки. Отправят куда-то на Cевер. Придется пережить и это. Прости! Люблю. Целую тебя и Люсю. Сообщи Вадиму. Лев».
Я пытался добиться свидания – не вышло. Не положено. Зря я звонил, торчал у дверей Большого дома, у окошек, за которыми сидели холодноглазые люди в фуражках с красными околышами. Не положено, вот и все.
Не знал я, что в эти, последние дни сентября неподалеку, в Доме офицеров, шел и быстро закончился суд над главными персонажами «ленинградского дела». И вот пополз ужасающий слух: Кузнецова, Попкова, Вознесенского и еще нескольких человек приговорили к расстрелу… и будто сразу же и привели в исполнение…
Рая спросила, сколько лет моему отцу.
– Он ровесник века, – сказал я.
– Ну, значит, когда он выйдет, ему будет шестьдесят. Дима, это ведь не много. Он вернется в нормальную жизнь.
Райка хотела меня утешить, добрая душа. Мы сидели у нее на кухне, тут и Лиза была, коротко стриженная, располневшая, глядевшая на меня сочувствующим взглядом.
Радио повествовало об успехах тружеников колхозных полей: собран невиданный урожай. Я слушал невнимательно, поглядывал на висящую над кухонным шкафчиком фотографию Парфенона. В рассеянные мысли вплетались голоса женщин. Лиза говорила о новом лекарстве для улучшения кровообращения. Рая – о каких-то новых симптомах у мамы. Это слово – «симптомы» – витало над столом, над чаем с сырниками.
Как же он там будет, на Cевере… со своим радикулитом… с загрудинными болями, которые недавно у него появились… Галину эти боли очень тревожили…
И еще одно слово витало над столом – непроизнесенное, но бившееся у меня в висках слово «заговор». Не-воз-мож-но было представить, чтобы отец участвовал в заговоре. Да вы что, товарищи судьи?! Заговорщики – это кто угодно, декабристы, народовольцы, троцкисты, в конце-то концов, – но только не отец! Он с ними воевал – с заговорщиками, с мятежниками против советской власти…
Против? – спохватился я вдруг. Разве они, кронштадтцы, против советской власти подняли мятеж? Да нет же… за советскую власть они восстали… Господи, как все перемешалось, закружилось в страшной карусели… в дикой половецкой пляске…
– Дима! – услышал я голос Лизы. – Ты что, заснул?
– Он считает, сколько колонн в Парфеноне, – заметила Рая.
– А что такое? Я не сплю.
– Я тебя окликнула, а ты молчишь, – сказала Лиза. – Ты знаешь, где находится Аткарск?
– Аткарск? Нет, не знаю. Зачем он тебе?
– Не мне, а Галине. У некоторых осужденных арестовали жен. Мы с Галей вчера говорили. Ей надо уехать с Люсей. Галя не хочет уезжать, а я считаю – надо.
– Она была у тебя? Почему меня не позвали?
– Она пришла поздним вечером. Не хотели тебя беспокоить. Как ты думаешь, Дима…
– Тут нечего думать, – сказал я, – ей надо уехать. Ты спросила про Аткарск. Это город, где она была в эвакуации?
– Да. Галя там на железной дороге, ну, в депо мыла вагоны. А потом ее взяли в заводскую газету. Там была редактор, она чудно к Гале относилась.
– Понятно. – Я взглянул на своего «Павла Буре», было четверть десятого вечера. – Еще не поздно, поеду к ней.
– Допей чай, – сказала Рая.
Лиза ушла мерить давление Розалии Абрамовне. Я допил чай и поднялся:
– Спасибо, Райка. Сырники у тебя замечательные.
– Рада слышать. – Она подставила щеку для поцелуя. – Постарайся уговорить Галину.
– Постараюсь. – Я потянулся к ее губам.
– Хватит, хватит, – сказала Рая. – Хорошего понемножку.
Сумасшедшая шла осень.
На другом конце земли война, докатившаяся до крайнего юга Корейского полуострова, покатилась назад. Войска ООН (американцы главным образом) погнали армию Ким Ир Сена на север – почти до северной границы. И вдруг из-за этой границы хлынули китайские добровольцы, по сути – огромная регулярная армия Мао Цзэдуна. И война покатилась на юг, к прежней границе двух Корей, и замерла на 38-й параллели.
Но это, хоть и вызывало интерес, было далеко.
А здесь, в Питере, вот что происходило.
Галина наотрез отказалась уезжать. Мне не удалось ее уговорить. «Уехать, – заявила она, – значит бежать. А бежать – значит, признать себя виноватой. А я ни в чем не виновата».
Было беспокойно. Я долго не мог уснуть. Вставал, бродил по комнате, курил.
А часов в десять утра позвонила Галина и попросила прийти вечером вместе с Лизой.
Мы пришли. Лиза после суточного дежурства в больнице выглядела усталой, с темными подглазьями. Она принесла какую-то травку-заварку, придающую организму бодрость, и направилась было в кухню, чтобы ее заварить.
– Погоди, Лиза, – остановила ее Галина. – Сядем, надо поговорить. Вот что хочу вам… – Она повела плечами, словно содрогаясь от того, что намеревалась сказать. – Я по-прежнему не хочу уезжать, считаю это постыдным бегством. Но Люся сказала, что если меня арестуют, то она бросится в Неву.
Голос у Галины дрогнул. Она отвернулась, поднеся к глазам платок. Люся, сидевшая в уголке дивана, под гобеленом с рыцарями, исподлобья смотрела на мать.
Трудное было молчание.
– Галя, – сказал я, – это не бегство… ничего постыдного в том, что вы укроетесь на какое-то время…
– На десять лет, – с горькой усмешкой сказала она.
Лиза быстро заговорила. Она возьмет на себя связь со Львом Васильичем (переписка же с лагерем разрешается) и его письма будет пересылать Галине в Аткарск, а ее письма – ему. И посылки будет отправлять Льву Васильичу. И квартплату вносить.
– А ты, Галя, завтра же телеграфируй своей бывшей редакторше в Аткарск, – распорядилась Лиза, она умела распоряжаться. – Где он находится, этот Аткарск?
– В Саратовской области. – Галина вздохнула с подавленным стоном. – Летом сорок второго в Аткарске было тревожно… немцы наступали на Сталинград…
Я видел, видел, как ей страшно оттого, что повторяется вынужденный отъезд – как бы вторая эвакуация – из Ленинграда. Но что же было делать? С обстоятельствами жизни не поспоришь.
Я сказал, что буду оплачивать посылки отцу.
– Пока не надо, Вадим, – сказала Галина. – Я сниму деньги в сберкассе.
– Вам они понадобятся для устройства в Аткарске.
– На первое время хватит. Я дам тебе знать, если возникнет нужда.
Женщины принялись обсуждать подробности переезда.
Проблем было много. Не так-то просто ломать привычный ход жизни. Но, приняв решение, Галина действовала энергично. Резкие складки, возникшие по углам стиснутых губ, придали новое выражение ее миловидному лицу.
Медведко – женщина, приютившая в войну Галину с ребенком в городе Аткарске, – ответила на ее телеграмму немедленно: «Дорогая Галя работа для тебя всегда найдется жду».
– Я и не ожидала другого ответа, – сказала Галина. – Она замечательная. Я шутила, что Медведица, река, на которой стоит Аткарск, названа в ее честь.
Было много возни с гобеленом. Галина не хотела его оставлять в квартире, покидаемой надолго. У меня были опасения, что квартиру могут отобрать, да и вообще – каждую ночь могли прийти к Галине незваные гости. Каждое утро я звонил ей и, услышав ее голос, успокаивался – до следующей ночи. Так, прямо скажу, в страхе перед новыми поворотами планеты я прожил до последних дней своего отпуска.
Гобелен с немалым трудом сняли и скатали в здоровенную трубу. Ох и тяжелый он был! С помощью шофера нанятого грузовика мы вынесли его, погрузили и отвезли ко мне домой. И еще три чемодана, набитые вещами.
Следующим днем Галина и Люся уехали. Мы с Лизой проводили их. Шел дождь, холодный, осенний. Женщины раскрыли зонтики и меня укрыли, и Лиза сказала, что это хорошо, когда при отъезде дождь. А Люся сказала:
– У нас в классе одна девочка всегда плачет, когда дождь.
Я взглянул на Люсю и подумал, что это она про себя: ее глаза были застланы слезами.
Галина стояла молча под черным зонтиком. Все слова сказаны, губы плотно стиснуты – я понимал, каких душевных сил стоило ей сохранять спокойствие.
– Пассажиры, на посадку! – крикнула пожилая проводница.
Галя и Люся поднялись в вагон, Лиза перекрестила их медленным крестом.
Вечером того же дня я спустился к Рае – попрощаться. Отпуск мой кончился, завтра покачу в свою Либаву.
Не успел я позвонить, как дверь квартиры Виленских открылась, оттуда вышла дама в пальто песочного цвета и черной шляпе; ее полное лицо с высоко поднятыми бровями выражало озабоченность и было очень похоже на лицо сестры.
Я поздоровался с Софьей Абрамовной.
– А, Вадим, здравствуйте, – сказала она. – А Раечка только что пришла. Сегодня конъюнктура неважная, Роза плакала, вспоминала Михал Лазаревича, не хотела есть, я с трудом заставила ее проглотить несколько ложек бульона. И знаете, что она сказала? «Соня, – сказала она, – Бог меня наказал за то, что я не уберегла Осю». Представляете, Вадим? Роза погрузилась в прошлое и не хочет… – Тут голос у дамы дрогнул: – Не хочет жить…
Рая была занята туалетом матери, крикнула, чтобы я подождал в кухне. Я сел на «свою» табуретку, закурил. Сосчитал все колонны, сохранившиеся в Парфеноне. Хорошо жилось древним грекам – строили храмы и стадионы, демократию придумали, шастали по афинским улицам в своих… как называлась их одежда, гиматии, что ли… И представился мне среди греков Михаил Лазаревич, с острым лицом, в очках, в расшитом гиматии, под ручку с их правителем… как его… ах да, с Периклом…
Рая вошла в кухню, села напротив, попросила папиросу. Я видел, она была расстроена. Курила быстрыми мелкими затяжками и все поправляла свои густые кудрявые волосы, лезущие на глаза. На ней был темно-синий костюм, она еще не переоделась в домашнее. Я спросил, почему она так поздно пришла с работы.
– У нас было партсобрание, – сказала она.
– Я и не знал, что ты партийная.
– Ну я же служила в политуправлении фронта. Ты ведь тоже, наверное…
– Я – нет.
– Странно. Я думала, что все офицеры-подводники… Ну ладно. – Рая потушила недокуренную папиросу в пепельнице и поднялась. – Давай ужинать. Хотя ты и беспартийный.
– Мы, беспартийные, тоже хотим кушать.
– И, главное, выпивать, – добавила Рая, видя, что я ставлю на стол бутылку.
– Райка, я завтра уезжаю. Как же без прощального глотка?
Она посмотрела на меня – будто впервые увидела.
– Уже завтра? Вечно ты торопишься плавать под водой.
– Ну да. Под водой спокойнее, чем у вас на суше.
Рая разогрела печенку с гречкой. Мы выпили и принялись за еду.
– У нас на собрании, – сказала Рая, – с докладом выступил деятель из роно. Ушастый такой, с глазами навыкате. Надо повысить успеваемость, улучшить воспитание патриотизма, и чтоб никакого преклонения перед Западом, – ну, как обычно. А главное, объявил он, – это бдительность. Америка теперь использует против нас еврейскую агентуру. Вот, говорит, пришлось упразднить еврейский антифашистский комитет. Ты слышал об этом?
– Нет. А в чем он провинился?
– Не знаю. Докладчик сказал только, будто они хотели Еврейскую автономную область перетащить в Крым.
– Черт-те что! – удивился я. – Евреи хотят в Крым, а ленинградцы – отобрать у Москвы столицу. Налить тебе еще?
– Немножко. Хватит, хватит. Мне что-то не верится, Дима, это – про Крым.
– Мне тоже, – сказал я. – И про Крым, и про перенос столицы – похоже на вранье. Непонятно только, кому и зачем это вранье нужно.
Слышался шорох дождя за окном. Планета медленно поворачивалась вокруг оси и, что интересно, одновременно летела строго по своей орбите. В космосе был о-очень давно заведенный порядок, чего не скажешь о планете, на которой мы живем.
С каким-то иногородним звоном ворвался телефон. Рая взяла трубку.
– Добрый вечер, Маш, – сказала она и, отвечая на вопрос, заговорила о самочувствии матери.
Я налил себе еще стопку и выпил, чтобы заглушить вспыхнувшее желание схватить трубку… хотя бы голос услышать…
– Да, конечно, и перемена погоды влияет, – продолжала Рая разговор. – Ну да, что поделаешь… А как ты? Как Валя? – С минуту она слушала, а потом: – А у меня Вадим сидит, зашел попрощаться… Да… Ладно… Ну, целую. – Рая протянула мне трубку. – Маша хочет с тобой поговорить.
И вот – слышу высокий звенящий голос:
– Здравствуй, Вадя!
(О как давно меня так не называли…)
– Хотела сказать, – слышу я, – что очень тебе сочувствую.
– Спасибо.
– Надеюсь, отец выдержит. Вадя, как ты? Как здоровье?
– Нормально.
– На службе у тебя все в порядке?
– На Балтике всегда порядок.
– Да? – В ее голосе послышалась улыбка. – Помню твое любимое выражение. Что? – В трубке возникли шорохи. – Вадя, будь здоров, обнимаю! Погоди, Валя хочет что-то сказать.
Я не сразу узнал голос моего заклятого друга – каким-то хриплым он стал.
– Дим, привет. Прими и мое сочувствие.
– Спасибо, – сказал я. – Как тебе плавается, капитан?
– Плавается хорошо. Как всем каботажникам. Дима, вот что хочу… Ты Савкина Владлена помнишь?
– Конечно. Он был с тобой в финском плену. А его отец, бывший инженер-полковник, тоже, как мой отец…
– Откуда ты знаешь?
– Ну, прошлой зимой Маша сказала Рае, а Рая – мне. Он тоже получил десятку?
– Он умер в «Крестах».
– Ох ты!.. – Я присвистнул. – Что случилось?
– Остановка сердца. Так, буквально, сказали Владлену. Суд, я думаю, оправдал бы его. Он ведь был крупный строитель, восстанавливал город, жил работой. Только работой. А до суда не дожил.
– Не понимаю… Невозможно понять… Валя, передай Владлену мое…
– Так вот, о Владлене. Он в прошлом году окончил институт, получил назначение на «Электросилу». Но проработал недолго. Осенью арестовали отца, и Влада уволили. Ты слышишь?
– Я весь внимание.
– А то какие-то трески… Ну короче. Влад протестовал. Писал заявления в Смольный, в Москву. Он инвалид, битый-перебитый, всего навидался, ничего не боится. А когда вызвали и сообщили о смерти отца, мешок с его вещами велели забрать, Влад вспыхнул. Потребовал, чтобы отдали тело отца. Отказали, у них не положено отдавать. Не знаю, что Влад там выкинул. Может, чернильницей запустил в кого-то. Он, если вспыхнет…
Травников закашлялся, а трубка будто вторила кашлю тресками, разрядами. Потом возникла пауза.
– Валя! – крикнул я. – Алло, Валя!
– Здесь я, – сдавленным голосом ответил он. – Я воду пил.
– Так что с Владленом?
– Арестовали его.
– Япона мать! – только и мог я сказать.
Вот уже и старлей Герман Китаев, наш минер, получил квартиру, вернее, комнату в военном городке. А я все еще жил в своей каюте на «Смольном». Ну да, Китаев женатый, ему полагалась казенная жилплощадь. А я-то холостой. Хотя и старше Китаева по званию и по должности. Я – помощник командира подлодки, уже третий год. И знаете, вряд ли продвинусь по службе, стать командиром лодки мне не светит.
Нет, никто на бригаде не тычет в меня пальцем – дескать, вот идет сын репрессированного писателя. Знаю, что в политотделе были разговоры обо мне: имею ли я право служить в ударном соединении? Кто-то считал, что не имею. (Не знаю, кто именно, – да и не пытался узнать.) Но вот что небезынтересно: книгу моего отца о походе на «Ленинце» не изъяли из клубной библиотеки, она как была, так и осталась популярной. Старослужащие офицеры помнили отца – никто и не считал его «врагом народа». Знал я (от Мещерского), что Кожухов, командир дивизиона, в политотделе отстоял мое право продолжать службу на подплаве.
Я и продолжал.
Где-то что-то горело, дымом заволокло весь двор. Но вот сквозь дым проявилась фигура Артемия Ивановича, директора нашего. Он, с вытаращенными глазами, крикнул:
– Сюшьте, что вы делаете? Ведь вонять будет!
Мы с Оськой хотели потушить горящую покрышку, откуда-то ведро с водой тут было. Но вдруг я увидел, что серая толстовка на Артемии Ивановиче превратилась в черный бушлат, а сам он стал ниже ростом, с выбритой головой, в очках, – да это же мой отец! Он пристально глядел на меня и что-то говорил, но я не слышал…
Из писем Лизы я знал, что отец где-то на севере Коми АССР, на Печоре, что работал на лесоповале, но вот уже месяц, как его взяли «в контору», он теперь учетчик, ему стало легче…
«Отец, говори громче, я не слышу!» – кричал я, но слова отца заглушали звонки, звонки…
Обалделый от сна, я проснулся. Над ухом сыпались звонки корабельной трансляции, они возвещали учебную тревогу, – мигом я вспомнил, что сегодня начинаются флотские учения. Взглянул на часы – семь утра – и, ополоснув над умывальником рожу, быстро оделся.
Сбежав по трапу со «Смольного», я помчался к пирсу, у которого стояла моя «немка», и через три минуты поднялся на ее мостик.