У вас бывает, что кто-то вам неприятен, а вы то и дело с ним сталкиваетесь? Вот так у меня – с патрулями. Нет, они не тащат меня, офицера, в комендатуру. Но черт дери, докладывают коменданту гарнизона, а оттуда звонят в штаб бригады…
В тот августовский воскресный вечер мы с Карасевым засиделись в ресторане Дома офицеров. И не так уж много выпили. Но разговор был горячий. Я в то время Ахматову еще не читал, а вот Зощенко очень любил и негодовал, что его вдруг так жестоко обругали в постановлении ЦК.
– Чего Жданов к нему привязался? Что такое ужасное он написал? Ну, высмеивал мещан, прохиндеев. Слесарь Коленкоров так сильно пил, что «домой лежа возвращался». Что, так писать теперь нельзя? Безыдейно? А как надо? «Слесарь Коленкоров бодро шел домой, радуясь своим трудовым успехам»?
– Точно! – посмеивался Карасев, подливая водку. – Радоваться обязаны. Тогда будет идейно.
– И надо же, – кипятился я, – такое про Михал Михалыча придумать: «злобствующий пасквилянт».
Тут я, не скрою, пустил матерком. А Карасев:
– Мужику дали ПЗК, ладно. Но даму зачем обижать?
– Что это – ПЗК?
– Под зад коленкой. Эх, не знаешь ты, Вадим, какой поэт Ахматова. У нее, между прочим, и про нас с Леркой есть стих. – И Карасев, прикрыв свои черные, как глухая ночь, глаза, прогудел нараспев:
Еще струится холодок,
Но с парников снята рогожа.
Там есть прудок, такой прудок,
Где тина на парчу похожа.
И мальчик мне сказал, боясь,
Совсем взволнованно и тихо,
Что там живет большой карась
И с ним большая карасиха.
– Большой карась? – говорю. – Ну, это, верно, про тебя.
Вот таким он и был, Геннадий Карасев, напичканный стихами. Мы и познакомились-то по случайно всплывшей строке Багрицкого. Это было тут, в ресторанном зале, минувшей весной. Мы с минером нашей лодки, старлеем Китаевым, сидели, тихо выпивали – на днях лодка вернулась из похода, мы отмечали это дело в Доме офицеров. За соседним столиком возник скандал. Молодой лейтенант с багровым цветом лица расшумелся, влез в круг танцующих, схватил за руку толстенькую девицу в пестром платье, потащил, нехорошо ругаясь, к столику, она визжала, кавалер, танцевавший с ней, пытался ее вырвать из рук лейтенанта, началась драка. И тут появился он – двухметровый капитан медслужбы. Он надвинулся, как грозная неизбежность, разнял дерущихся и, обхватив ручищами лейтенанта, повел его к выходу. Тот упирался, орал, но хватка у капитана была железная. Он довел скандалиста до дверей и сдал прибежавшему на шум начальнику Дома офицеров, седовласому кавторангу, и дежурной службе. Вернувшись к своему столику, капитан медслужбы сел со вздохом и, ни к кому не обращаясь, произнес: «Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага…» Я услышал и немедленно отправил ему следующую строку: «Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой». Капитан уставился на меня и, пересев за наш столик, продолжил: «Я заплатил свой долг, любовь…» – «Не возмущаясь, не ревнуя», – подхватил я, мы хором дочитали стихотворение до конца – и засмеялись. Китаев, с удивлением слушавший, воскликнул: «Вот это концерт! А „Луку Мудищева“ тоже можете?»
Так мы и познакомились с Карасевым. Он был хирургом, заведовал отделением в Либавском госпитале. А его жена, Валерия Андреевна, работала в библиотеке Дома офицеров. Жили они на Узварас – самой длинной улице Либавы – в трехэтажном доме, плотно заселенном офицерскими семьями. Мы стали встречаться с Геннадием Карасевым в Доме офицеров, он всегда был тут – всегда готовый для застолья.
Так вот, в тот августовский вечер мы засиделись в ресторане. Разговор был горячий – не столько от водки, сколько от Ахматовой и Зощенко. В одиннадцатом часу пришла из библиотеки Валерия Андреевна, белокурая хорошенькая Лера.
– А вот и моя Карасиха! – Карасев выдвинул свободный стул. – Посиди с нами.
– Нет, Гена. Я устала и иду домой. Ты пойдешь?
– Пойду, пойду, куда же мне деваться! – прогудел он. И тут же срифмовал: – С Плещеевым устал я наливаться.
Мы расплатились и вышли в лунный вечер, простроченный звоночками трамвая. Большой Карась со своей Карасихой пошли влево, я посмотрел им вслед – такая хорошая пара, идут под ручку к себе домой. Я повернул направо, к автобусной остановке. Меня ожидала койка в моей каюте на плавбазе «Смольный» – и больше ничего.
Вдруг передо мной, как черт из табакерки, возник ночной патруль. Его начальник, оказавшийся помощником коменданта, выутюженный майор береговой службы, всмотрелся в меня и попросил предъявить удостоверение личности.
– А в чем дело? – насупился я.
– Вы нетрезвы. От вас несет, как из пивной бочки.
– А вы не нюхайте.
– Ваше удостоверение, старший лейтенант! – повысил он голос.
Не люблю, когда со мной так разговаривают. Но не драться же с этим ночным рыболовом.
А следующим днем, после офицерской учебы (флаг-минер бригады ознакомил нас с ТТД – тактико-техническими данными новой самонаводящейся акустической торпеды), меня вызвал к себе в каюту на «Смольном» командир лодки, капитан третьего ранга Мещерский.
– Садитесь, штурман.
Обращение на «вы» предвещало неприятный разговор. Я сел боком к столу, взглянул на строгое лицо Мещерского, на аккуратный пробор в его густых волосах.
– Слушаю, товарищ командир.
– Опять жалоба поступила на вас. – Мещерский говорил холодно. – В нетрезвом виде шастаете по городу. Уже не первый раз нарываетесь на патруль. В чем дело, штурман?
– Я не шастал. Спокойно шел к автобусу, никого не задевал…
– Еще бы вы шли с пьяными песнями! – Мещерский помолчал. Профиль у него, подумал я, такой, что хоть на медаль. – Что с вами, Вадим Львович, происходит? – уже другим тоном сказал он. – Почему портите себе службу? Хотели послать вас в Питер на СКОС – вдруг пьяная выходка, комбриг отменил. Теперь опять… Батя рассвирепел, велел отправить вас на гауптвахту. С трудом уговорил его ограничиться двумя неделями при каюте.
– Спасибо, – сказал я.
Мещерскому, я видел, было трудно вести этот разговор. Да и мне, конечно… Ужасно неприятно, когда тебя распекают, как нашкодившего курсанта…
– Слушай, Вадим, – резко повернул Мещерский ко мне медальное лицо. – Давай отбросим субординацию, поговорим по-товарищески. Строго между нами. Я ухожу со «щуки». Нашу старушку, наверно, отправят на капремонт. А может, вообще спишут с флота. Меня назначат, это уже решено, командиром одной из «немок». Ты понял? Кадровики учтут мои пожелания относительно офицерского состава. Я возьму на «немку» Китаева. Взял бы и Круговых, но он идет механиком дивизиона. Хочу взять и тебя. Ты хороший штурман, мы с тобой сотни миль оставили за кормой. И каких миль! Но батя не даст согласия на твое назначение. – Мещерский побарабанил по столу. – Да и я не возьму, если ты решительно не покончишь с запоями. Ты понял?
– Как не понять… – Я потер вспотевший лоб. – Никаких запоев нет, Леонид Петрович. Просто сорвался несколько раз. От превратностей жизни…
– Знаю о твоих превратностях. На войне, под глубинными бомбами, выстоял? Должен выстоять и теперь. Держать удары семейной жизни. Ну?
Я поднялся:
– Возьмите меня на «немку».
– Хорошо. – Мещерский тоже встал. – А пока что – две недели без увольнений.
– Есть – две недели.
Очень жаль расставаться со «щукой», заслуженной нашей старушкой. Но, конечно, «немка», то есть трофейная немецкая подлодка 21-й серии, куда лучше. Бригада получила – в счет репараций – пять таких лодок.
(Странные все же судьбы – не только у людей, но и у кораблей. Еще недавно эти субмарины топили транспорты наших союзников в Атлантике. А теперь, войдя в состав советского флота, сменили флаг, сменили экипажи, в их отсеках, в реве вентиляторов, выветрилось напрочь немецкое прошлое. Что же до союзников, то, к сожалению, тоже происходит перемена. После речи Черчилля в американском городе Фултоне резко ухудшились наши отношения с союзниками по войне.)
Всюду – перемены. Из них, похоже, и состояло мирное время. По сравнению с ними, такими государственно важными, чтó значила перемена, произошедшая в моей личной жизни? Ничего не значила. Ну развелся, перестал быть женатым. Знаете, я не поехал в Кронштадт. Написал заявление, что согласен на развод и что по служебным обстоятельствам не смогу приехать, – пусть разводят в мое отсутствие.
Вот и все. Улетела «стая легких времирей». И остался я один. Как Робинзон Крузо, моряк из Йорка. Как палочка от съеденного эскимо.
И никого не касается, что вечерами в каюте на «Смольном» невозможно жить. Вечерняя нестерпимая тоска гнала меня в город, в Дом офицеров. Нет, я не искал утешения в водке. Она и не может дать утешения. Но, черт дери, ослабляет гнетущее напряжение в черепной коробке. Да и, надо сказать, повезло с собутыльником – Карасевым, хирургом с мощными руками и лысоватой головой, набитой стихами.
Он, между прочим, однажды вечером навестил меня – заявился на «Смольный», узнал у дежурного, в какой я каюте, и, бухнув кулаком в дверь, надвинулся с грозным видом:
– Где ты пропадаешь? Почему исчез?
– Я арестован, – говорю. – За беспробудное пьянство.
– Ну, так тебе и надо, порочный человек.
– Меня спросили, с кем я пил, я назвал тебя. Значит, ты тоже…
– Я, как жена Цезаря, вне подозрений. – С этими словами Карасев вытащил из портфеля флакон зеленого стекла. – Давай стаканы.
– Гена, ты выпей, а я воздержусь.
– Хочешь получить ПЗК?
Ничего не поделаешь, с Большим Карасем не проходят никакие возражения, даже самые благонамеренные.
Мы выпили «шило» – так называли спирт с добавлением какого-то местного лимонада. Карасев и хорошую закуску притащил – квашеную капусту, утыканную красными ягодками клюквы. Разговор у нас сразу пошел о новой поэме Твардовского «Дом у дороги», напечатанной в июньском номере журнала «Знамя».
– Никто с такой силой не описал ужас войны! – говорил Карасев непререкаемым басом. – Дороги сорок первого, забитые толпами беженцев. Ты видел? – Он выкрикнул наизусть: – «И столько вывалило вдруг / Гуртов, возов, трехтонок, / Коней, подвод, детей, старух, / Узлов, тряпья, котомок…» Все точно у Твардовского!
Мне тоже эта поэма сразу на сердце легла. В голове звенел ее рефрен:
Коси, коса,
Пока роса,
Роса долой —
И мы домой.
Тут, коротко стукнув в дверь, вошел в каюту капитан-лейтенант Измайлов. Вот уж кого я никак не ждал. Этот Измайлов недавно был назначен на нашу «немку» замполитом. Худенький, смуглый, с аккуратно подбритой черной ниткой усов, он походил на автогонщика из какого-то трофейного фильма. Измайлов службу начинал мотористом на одной из «щук», а потом, будучи комсомольским активистом, бурно пошел по политической линии, окончил курсы и вот – стал замполитом.
Очень неприятно, что Измайлов застал меня за выпивкой: ну вот, сообщит Мещерскому, что Плещеев опять выпивает… а то еще и командиру дивизиона Кожухову – нашему бывшему бате – стукнет… неприятностей не оберешься…
Но, похоже, Измайлов нисколько не удивился, увидев нас с Карасевым выпивающими. Да и, собственно, чему тут удивляться? Разве война не приучила нас к ежедневной выпивке? От привычки избавиться трудно. Втихую все офицеры, за немногим исключением, выпивали, кто больше, кто меньше. Ну, конечно, в неслужебное время.
Мысль промелькнула быстро. Но еще быстрее произошло неожиданное: Измайлов, широко улыбаясь, шагнул к Карасеву:
– Геннадий Петрович, дорогой!
– А, это ты, Измаильчик. – Карасев неторопливо поставил стакан на стол и пожал замполиту руку. – Ты теперь на подплаве? Ну, как рубцы боевые, болят?
– Нет. Верхний только ноет иногда.
– Покажи, – сказал Карасев тоном, каким только хирурги и могут повелеть.
Наш замполит мигом снял китель и задрал к горлу тельняшку. У него на груди, под темной растительностью, розовели два рубца. Карасев потрогал их.
– Если б этот осколок взял на три сантиметра левее, то был бы ты, Измаильчик, сейчас не на подплаве, а…
– Ясно, Геннадий Петрович. Спасибо, что удержали меня на этом свете.
– Садись, и давай вздрогнем.
– Нет, спасибо. – Измайлов надел китель и взглянул на меня. – Вадим Львович, вот какое дело. Коронец, ваш подчиненный, подал рапорт на сверхсрочную службу.
– Знаю.
– Как полагаете, можно удовлетворить? Нужен он флоту?
– Нужен, – сказал я. – Коронец – отличный штурманский электрик.
Так я узнал, что в сорок третьем молодой политрук Измайлов служил в железнодорожной бригаде морской артиллерии (она передвигалась по окраинам Ленинграда, обрушивая огневые налеты на противника, но и сама подвергаясь ответному огню) и был тяжело ранен. Хирург Карасев оперировал его, извлек осколки из умирающего тела.
Может, потому, что побывал на краю жизни, а может, по своей натуре замполит Александр Рустамович Измайлов был приличным человеком. Его отец, обрусевший азербайджанец, окончивший в Ленинграде пединститут, преподавал в школе физику. А русская мама – в той же школе физкультуру (она была одно время чемпионкой по метанию копья). Оба они погибли в эвакуации при бомбардировке причалов Кобóны на восточном берегу Ладоги.
Александр Измайлов хорошо говорил, любил выступать на собраниях (и была странная особенность: выступления он заканчивал словами «спасибо за вынимание». Только это «вынимание», наверное, и осталось у него от азербайджанского происхождения).
Измайлов не поднял шума из того, что застал меня выпивающим. Только сказал, выходя из каюты:
– Надеюсь, Вадим Львович, на ваше чувство меры.
Мы осваивали трофейную лодку. Что и говорить, она была хорошо сделана (и, скажу по секрету, в недалеком будущем у нас появятся новые подлодки 613-го проекта, в конструкцию которых будет многое взято от «немок» 21-й серии).
Сдавали учебные задачи, много плавали. Почти все «старички» демобилизовались, экипажи лодок теперь состояли из молодого пополнения. Эти мальчишки, прежде чем попасть в учебные отряды флота, были худосочными, плохо кормленными детьми войны из разоренных деревень, из потрясенных бомбардировками городов – безотцовщина, прохудившиеся башмаки, изношенная одежка, тряпичные мячи для футбола.
Были, были проблемы с обучением первого послевоенного поколения моряков. Но я – не об этом.
Не могу сказать, что я, железный человек, усилием воли подавил вечернюю тоску и вызванную ею склонность к алкоголю. Я вовсе не железный. Просто занятой человек. У штурмана дел всегда полно – не только в море, но и на берегу. Занятость и помогла мне настолько улучшить репутацию, что снова всплыл вопрос о моей отправке на СКОС – спецкурсы офицерского состава.
Эти годичные курсы непременно надо было пройти для служебного роста. Конкретно: командиру БЧ – для назначения помощником командира подлодки. Я уже пятый год плавал командиром БЧ–1–4, то есть штурманской боевой части и боевой части связи, мне давно уже пора шагнуть на следующую ступеньку – стать помощником, а впоследствии, если ничто не помешает ходу службы, и командиром субмарины.
Надо было, как посоветовал Леонид Мещерский, держать удары семейной жизни. Вот я и держал…
Во всяком случае, ранней осенью 1947-го я приехал в Ленинград на СКОС. Стояла ненастная погода. Упорный западный ветер препятствовал державному течению Невы. Она волновалась, ее уровень приближался к критической отметке.
Но, к счастью, наводнения не произошло.
Мой отец излучал радость жизни. Именно излучал: отсвечивала свет люстры его выбритая голова. Победным блеском горели за очками карие глаза. Он сидел в недавно полученной двухкомнатной квартире на улице Союза Связи, за своим письменным столом. Я сидел напротив, курил и слушал его вдохновенную речь о прекрасном будущем Ленинграда. Город не только разрастется к югу и востоку, он преобразится. На месте разрушенных встанут новые дома. Васильевский остров получит новый фасад, обращенный к Финскому заливу. Ленинград ожидает и культурное возрождение, он станет символом великой победы Советского Союза.
– Мы готовим к изданию двухтомник о ленинградской эпопее.
– А Зощенко примет участие? – спросил я.
– Зощенко… – Отец, наморщив лоб, откинулся на спинку деревянного кресла. – Ну что – Зощенко? Ты же читал постановление ЦК… – Он закурил папиросу и, помахав спичкой, бросил ее в керамическую пепельницу. – Понимаю, Дима, твое беспокойство. Я ведь тоже… Видишь ли, никуда не уйдешь от факта, что за время войны народ подраспустился.
– Подраспустился? Это как?
– Ну как? Побывали в Европе, увидели, какая там жизнь. Вернулись победителями. У многих, очень многих языки развязались излишне. Вот ЦК и решил навести порядок в идеологии.
– Так их, Зощенко и Ахматову, раздолбали для наведения порядка? Чтобы заткнуть рты народу-победителю?
– Боевой офицер, – раздраженно сказал отец, – а разговариваешь, как малограмотный парикмахер. Ты что же, не понимаешь, как осложнилась обстановка? Черчилль в Фултоне положил конец нашему союзничеству. Тормозят нам репарации из Германии. Объединили английскую и американскую зоны оккупации, – теперь у них «Бизония». В Греции разгромили ЭЛАС…
– Да, но из этого вовсе не следует…
– Следует! – сверкнул отец непримиримыми очами.
Тут донесся из коридора топот быстрых ножек. Дверь распахнулась, в комнату вбежала Люся.
– Мама зовет ужинать! – возгласила она, кивая головой, увенчанной красным бантом.
На курсах занятия шли ежедневно. Прорабатывали операции флота в годы войны; знакомились с образцами нового минно-торпедного оружия, с радиотехническими новшествами; выслушивали острую критику работ американских военных теоретиков о господстве на море.
Но вечера были у меня свободные. Жил я в старой квартире на 4-й линии – согревал дыханием две холодные комнаты, опустевшие в трудном – да чего там в трудном, в трагическом – ходе жизни. Мой дед Иван Теодорович (я помнил его) и бабушка Полина Егоровна, умершая до моего рождения, строго взирали с пожелтевших фотопортретов. Рядом с ними я повесил фото моей мамы – увеличенный любительский снимок. Мама на нем молодая, черная челочка ниспадает на огромные, в пол-лица глаза, и смотрят эти глаза вопрошающе, удивленно.
Сделать фото мне помогла Райка Виленская, то есть, виноват, старший сержант запаса Раиса Ярцева. Она попросила бывшего сослуживца, и тот, умелец, сумел превратить старенький снимок в отличный фотопортрет.
Рая минувшим летом окончила филфак и получила назначение – преподавать русский язык и литературу в Ломоносове (так теперь назывался Ораниенбаум). Но тут слегла с инсультом ее мама, Розалия Абрамовна, и Райка захлопотала о переназначении, чтобы остаться в Питере. Ей помог друг покойного мужа, видный профессор-языковед. И теперь Райка стала учительствовать в той школе на Среднем проспекте, которую мы все трое, Оська, она и я, окончили в далеком довоенном тридцать девятом году.
Розалию Абрамовну в больнице подлечили, в ноябре Рая забрала ее домой. Люди с возрастом очень меняются, не так ли? Доктора Розалию Абрамовну не возраст изменил, а болезнь. Ее прежней самоуверенности как не бывало. Похудевшая, с неподвижной левой рукой, она медленно, опираясь на палку и волоча левую ногу, передвигалась по квартире. Рот у нее покосился, речь стала затрудненной.
Когда я навестил их в том ноябре, Рая в кухне пекла сырники, а Розалия Абрамовна в теплом халате дремала в кресле. Я поздоровался, она открыла глаза:
– Дима… доброе утро…
– Уже вечер, Розалия Абрамовна.
– Дима… я хотела… ты знаешь, наверно… что… это.. Генеральная Асма… Амсам…
– Ассамблея?
– Да… что она при… придумала… зачем… это… государство Изра…
– Израиль. – Я вкратце изложил недавнее решение Генеральной Ассамблеи ООН о разделении английской подмандатной территории Палестины на два государства – еврейское и арабское. – Мы поддержали это решение, – сказал я. – В мае оно вступит в силу.
– И что же… евреи туда поедут?
Тут Рая вошла, неся блюдо с румяными сырниками.
– Куда поедут евреи? – спросила она.
– В государство Израиль, – сказал я.
– Никуда они не поедут. Вот еще! Что им там делать, в пустыне? Мамочка, вставай.
Мы помогли Розалии Абрамовне подняться и проковылять к столу.
Сырники были замечательные.
Рае, можно сказать, очень повезло. У Розалии Абрамовны вдруг объявилась младшая сестра, с которой она много лет по какой-то причине пребывала в ссоре. (Рая мне сказала: «Точно не знаю, но думаю, что в юности у них было соперничество из-за моего будущего папы».) В сорок пятом муж Софьи Абрамовны, майор-артиллерист, погиб при штурме Кенигсберга. Теперь она, одинокая, узнав о болезни старшей сестры, появилась – и с порога: «Пора перестать быть дурами. Я принесла ореховый торт. Орехи очень полезны, Роза». Сестры поцеловались, и с того вечера Софья Абрамовна стала приезжать – с другого конца города – почти ежедневно.
Не знаю, насколько полезны орехи, но вот Рая от неожиданного примирения сестер получила серьезную пользу. Преподавание в школе занимает все дневное (а часто и вечернее) время, и вряд ли Райка, при всей ее деловитости и добросовестности, сумела бы сочетать школу с уходом за матерью. Поэтому появление маминой сестры – вы понимаете, это был подарок судьбы.
Зима шла суровая, с метелями, обильно высыпавшими снег. По вечерам меня тянуло нá люди… в офицерский клуб… ну, привычка же… Но за окном завывала вьюга… Я стучался к Лизе, прихватив бутылку вина, но она, отказавшись от выпивки, предлагала чаепитие. За чаем затевала разговор о том, как одной ее знакомой, доведенной жизнью до отчаяния, помогла вера в Бога… и другому человеку открылось утешение от страшных несчастий… Я слушал, кивал, соглашался – да, конечно, вера в Бога… Но становилось как-то скучно… Я благодарил Лизу и убирался к себе. Валился на диван с книжкой, дымил папиросой.
Книгами меня снабжала Рая. Она успевала прочитывать новинки, и я вслед за ней читал их – чудную повесть Борисова «Волшебник из Гель-Гью», роман Пристли «Дневной свет в субботу»…
Пристли и в репертуаре театров занимал видное место. Его знаменитый «Опасный поворот» перед войной шел в Театре комедии, отличный был спектакль, ленинградцы ломились на него. Теперь в этом же театре мы посмотрели другую пьесу Пристли – «Вы этого не забудете», а в Большом драматическом – его же «Корнелиуса».
Райка и в филармонию меня повела – мы слушали ораторию Шумана «Манфред», по романтической поэме Байрона. Этот гордый Манфред проклял человечество, охваченное жаждой наживы, и ушел в горы, одиноко живет в Альпах, созерцая звездное небо и размышляя о бренности всего земного. Ну вот. А прекрасной музыкой управлял стройный молодой дирижер Мравинский.
Но главным увлечением Раи были шахматы. Она здорово продвинулась, играла в турнирах, получила первый разряд. Мы садились играть, я всякий раз проигрывал, только однажды сделал ничью. А Райка играла легко, иногда посмеиваясь («Этот ход в королевском гамбите опровергнут еще во времена Стейница…»). Рассказывала о Пятнадцатом чемпионате СССР, состоявшемся тут, в Ленинграде, в минувшем феврале–марте.
– Представляешь, группа шахматистов написала жалобу, – говорила она, встряхивая кудрявой головой. – Протестовали против участия Кереса в чемпионате. Назвали его фашистом. Он же в войну играл в немецких турнирах.
– Ну и что? – сказал я. – Алехин тоже играл у немцев. Но не перестал же играть лучше всех.
– Ой, что ты несешь? – Райка прожгла меня сердитым взглядом (как когда-то в детстве, ее серые глаза непостижимо быстро меняли выражение). – Алехин гениально играл в шахматы, но проиграл свою жизнь. Он коллаборационист!
– Да нет, Райка. Коллаборацисты… тьфу, не выговоришь… сотрудничали с немецкими оккупантами. Алехин не сотрудничал.
– Умер, всеми презираемый, одинокий, в какой-то глуши, в Испании.
– В Португалии. Шахматный мир не презирал его. Скорее сочувствовал. Ну, он не был борцом. Он умел только играть в шахматы. Вот и играл, чтобы заработать на жизнь. Шахматы – это игра. Они вне политики.
– Вне политики нет ничего!
– Да? Ты так считаешь?
– Кересу мало кто сочувствовал, – кипятилась Райка. – Он и в чемпионат попал только потому, что написал покаянное письмо в правительство. Ему Молотов разрешил играть.
– Ну он и сыграл – всех обыграл, стал чемпионом СССР.
– Мастер Кламан, молодой, я с ним знакома, выиграл у Кереса и сказал: «Ну как, ребята, я фашиста укокошил?»
– Дурак твой Кламан. Он же последнее место занял.
– Он вовсе не дурак!
Знаю: с женщинами не принято спорить. Но что же поделаешь, если Райка закоренелая спорщица. Ей что ни скажи, она сразу: «Нет!» Я рассердился, перестал спускаться к ней на второй этаж.
А тут Новый год. После декабрьской реформы у нас, слушателей курсов, как говорится, финансы поют романсы, но все же мы наскребли столько новых рублей, сколько нужно для приличного, хоть и не роскошного, новогоднего стола. Собрались у Володи Борзенкова, тоже, как и я, штурманцá, только надводного. У него, точнее, у его законной жены была комната на Малой Охте, там мы, человек шесть, и встретили сорок восьмой. Патефон трудолюбиво гнал пластинку за пластинкой. Мы, великие мореходы, пили, хохмили – ну, как водится на флотах. Володя танцевал с молодой женой, щека к щеке, такая нежная парочка – хоть пиши с них картину «Советские молодожены – лучшие в мире».
Вдруг на меня накатила такая тоска, что я расстегнул тужурку и оттянул галстук, чтобы не задохнуться. Черт-те что… Я вышел в коридор. В комнате у соседей тоже пили-веселились. Над телефоном висело тусклое зеркало, я взглянул и ужаснулся: старый пень с погасшими глазами, с неровно подстриженными усами – это я?..
Набрал Райкин номер. Она сразу ответила, словно ожидала моего звонка.
– Дима, ты где?
– На Малой Охте. С Новым годом, Раечка.
– Спасибо. Тебя тоже. Я думала, ты придешь.
В ее голосе – вероятно, по случаю праздника – не было привычного, с детства усвоенного небрежно-приятельского тона.
– Я бы пришел, – говорю, – но, понимаешь, не достал орехового торта. Нигде их нету.
– Кроме Малой Охты, – последовал быстрый ответ. – Там их полно.
– Райка, – сказал я, еще больше оттягивая галстук. – Не сердись, пожалуйста. Я кругом не прав. А ты кругом права. И по вопросу Кереса, и по всем другим вопросам.
– Наконец-то понял. – Теперь в ее тоне возникла улыбка. – Ладно. Когда кончишь встречать Новый год, приходи.
Сорок восьмой понесся с такой скоростью, словно его кто-то, могучий, подгонял разнообразными событиями. Вот Европа приняла план Маршалла, а мы гордо отказались от американских миллиардов – чего там, сами управимся, не впадать же в зависимость от коварного Запада. Мы, советские, на голову выше ихних, придавленных гнетом капитала. И вообще – нечего преклоняться перед гнилым Западом. «Низкопоклонство» – это странное слово пошло гулять по газетам. И еще – «приоритет». Да-да, не ваш Стефенсон, а наши Черепановы изобрели паровоз. И не братья Райт первыми оторвали от земли летающий аппарат, а наш Можайский. Россия – родина всего. А не вы, западные недотепы.
Вот только в головах живучи пережитки капитализма. Так поэтому – идеологические постановления недремлющего ЦК. В сорок шестом одернули писателей, а теперь – музыкантов. Что за неправильную оперу сочинил Мурадели? «Великая дружба» – она, конечно, есть. Но нельзя же забывать, что грузины и осетины были за советскую власть, а вот чеченцы и ингуши – против. Подраспустились композиторы, вот и Шостакович с Прокофьевым сочиняют сплошной формализм вместо напевной народной музыки. А биологи? Они же «морганисты-вейсманисты», пытались подменить передовое мичуринское учение буржуазной лженаукой генетикой. Искали какие-то несуществующие гены – это же идеализм! Вот и получили по зубам от академика Лысенко.
Но главным событием сорок восьмого для Раи и меня был начавшийся в марте матч-турнир на первенство мира. Вы, конечно, помните, что после смерти Алехина в сорок шестом году долго не было чемпиона. Полный раздрай в шахматном мире наконец-то кончился: шестеро самых сильных гроссмейстеров сразятся в матч-турнире. Трое наших – Ботвинник, Смыслов и Керес – и трое западных – Эйве, Решевский и Файн. Но американец Файн отказался, и турнир начался без него – 2 марта в Гааге.
По вечерам я спускался к Райке, мы разбирали партии очередного тура, напечатанные в бюллетене. Ботвинник шел здорово. Райка хвалила его «капабланковский стиль», предсказывала ему победу, да и я так же считал. Мне было жаль Эйве – он проигрывал тур за туром, прямо «мальчик для битья», а ведь самый старший, экс-чемпион. Мы опасались Решевского – этот бывший шахматный вундеркинд играл сильно и шел за Ботвинником с разрывом в одно очко.
Два круга сыграли в Гааге, потом турнир переехал в Москву.
В начале мая распогодилось. Солнце пробилось сквозь плотную облачность, тучи уплыли – стало светло и по-питерски нарядно. По Неве медленно и будто неохотно плыл ладожский лед. На одной из льдин я однажды, возвращаясь с курсов ранним вечером, увидел чайку – она спокойно сидела, как на лодке, и плыла в Финский залив, а может, еще дальше.
В тот вечер я спустился к Райке, чтобы разобрать очередную партию Ботвинник—Керес. Четвертый раз выиграл Ботвинник у своего конкурента – ну и силен Михаил Моисеич! Я бы, точно, ему палец в рот не положил.
Райка открыла дверь и кивнула в сторону кухни:
– Проходи.
Я вошел и – замер. Как князь при виде русалки. За кухонным столиком с чашкой чая в руке сидела Маша.
Ее улыбка – такая, черт дери, знакомая – плыла мне навстречу… и золотое пятнышко в правом глазу…
– Здравствуй, Вадя. – Она поставила чашку и поднялась.
Показалось, что она хочет поцеловаться.
– Привет. – Я шагнул на другую сторону от столика. – У тебя новая прическа?
– Не очень новая. – Маша тронула волосы, волной ниспадавшие до плеч. Белый треугольник лба теперь был закрыт челкой. – А я к Раечке приехала за книгой. Рая по телефону так ее расхвалила – «Волшебник из Гель-Гью». Ты читал?
– Да. Это о Грине. Хорошая книга.
– Ну, вы тут посидите, чай пейте, – сказала Рая. – Я посмотрю, как там мама.
Она стремительно вышла из кухни.
Маша налила мне чай и положила на блюдце квадратик пирога.
– Это с яблочным повидлом, очень вкусно. Ешь. – Она села напротив, всмотрелась в меня. – Ты похудел, Вадя.
– Да, похудел. Но вес у меня прежний.
– Ты, как всегда, с шуточками, – улыбнулась Маша.
– Как поживает Валентина?
– Ой, ты знаешь, она поет! Во дворце культуры Морзавода устроили детский хор, так Валентину взяли, у нее хороший слух, она поет там «Полюшко, поле…».
– Молодчина. А ты все еще на Артремзаводе?
– Нет. Я же теперь с дипломом. Преподаю в школе литературу.
Я кивнул. Откусил от пирога, но неудачно, большая капля повидла шлепнулась на брюки. Я снял ее ложечкой. Я не знал, что сказать Маше. Что-то со мной творилось неладное.
– У тебя на погонах четвертая звездочка. Ты теперь капитан?
– Капитан-лейтенант.
– Поздравляю, Вадя. А Валя стал капитаном. У него большое судно, морской спасатель. Он много плавает.
– Поздравляю, – сказал я.
Мы помолчали. Надо бы откланяться и уйти. Но я сидел и продолжал отхлебывать остывший чай.
– Налить еще? – спросила Маша. И, не дожидаясь ответа, быстро заговорила: – Вадя, я часто думаю о тебе. Вспоминаю – такой кусок жизни мы были с тобой – как ты управляешься с бытом – я чувствую себя виноватой…
– Ты ни в чем не виновата, – сказал я.
– Ничего не могу поделать – живу с чувством вины – подожди, не перебивай – но ведь и ты тоже…
– Что – я тоже?
– На новогоднем концерте во дворце культуры – там Валентина пела в хоре – к нам подошел человек с палочкой – прихрамывал – они с Валей обнялись – воевали в морской пехоте за Ладогой…
– Паша Лысенков?
– Да, Паша, Валя так и назвал – ну вот, курят, вспоминают – и тебя вспомнили – Паша говорит, что еще осенью сорок четвертого узнал, что Валя жив, и сказал тебе – что он жив и возвращен…
В углу кухни висело большое фото – полуразрушенный храм с уцелевшими колоннами, – наверное, Парфенон из Древней Греции – из давно минувшей жизни Михаила Лазаревича, Райкиного отца. Я тупо смотрел на эту фотографию.
– …Что Валя жив и возвращен финнами из плена, – слышал я быстрый, как бы захлебывающийся голос Маши. – В октябре сорок четвертого ты узнал – но мне не сказал – а в мае сорок пятого Валина телеграмма – как удар по голове…
Сколько там колонн?.. Три, четыре, семь…
– Вадя, почему ты молчишь? Почему не сказал мне? Как ты мог… Вадя, ты слышишь? – крикнула она.
– Почему, почему… – Я вскочил, посмотрел ей в широко раскрытые глаза. – Потому что не хотел тебя потерять! Виноват… прости…
Быстро пошел из кухни, в дверях чуть не столкнулся с вошедшей Раей, не ответил на ее оклик, выбежал из квартиры.