К книге
Балтийская сагаГлава восемнадцатая Опасное знакомство в Хельсинки
48%
Глава восемнадцатая Опасное знакомство в Хельсинки
20

Считается хорошим тоном завершить жизнеописание свадьбой. Как мне хотелось поступить именно так! Я не пожалел бы красок для описания свадебного пира на улице Карла Маркса. Я поведал бы вам, как была прекрасна невеста в новом платье из сиреневого крепдешина (перешитом из старого платья Капитолины Федоровны) и как, потупясь, с легкой улыбкой, она выслушивала поздравительные тосты. А стол ломился от лендлизовой тушенки, от селедки и капустных оладий, от торта, испеченного из теста с американским яичным порошком. Федор Матвеевич, в желтой сорочке, с полосатым галстуком, поглядывал из-под черных бровей на молодоженов «и мед из тяжкого стакана за их здоровье выпивал». Ну, не мед, понятно, а спирт, но это дела не меняет. А друг Капитолины Федоровны, интендант Федякин, круглолицый добродушный «капитан Гриша», завел принесенный им патефон, и Клавочка, то есть некоронованная королева Кронштадта Клавдия Шульженко, вступила в свои права. «Руки! Вы словно две большие птицы!..» – звенел ее голос, пробуждая воспоминания…

Вспыхнул в памяти новогодний вечер, ночь на сорок первый. У Виленских я впервые увидел Машу, Оська танцевал с ней, и те же томительные «Руки» звучали… «И все печали снимали вдруг»… О господи… Как будто время отмотали назад, и все еще живы, и все еще впереди…

Потом было танго. Капитолина Федоровна, очень оживленная, потянула меня танцевать. Я повел ее как умел, она что-то говорила, но я не слушал, только отдельные слова – «упрямая», «питание», «нормально» – доходили до сознания. А Машу пригласил Мещерский, единственный гость с моей стороны, они танцевали хорошо, танго вообще прекрасный танец. Мещерский, красивый породистый мужик, что-то ей говорил, а Маша, не поднимая глаз, слушала все с той же улыбкой.

Ну а потом время приблизилось к комендантскому часу, и «бояре, задремав от меду, с поклоном убрались домой». И – что-то сегодня классикой забита у меня голова – «Свершились милые надежды, / Любви готовятся дары; / Падут ревнивые одежды / На цареградские ковры»…

Вот бы и закончить жизнеописание на этих «коврах». Но столько событий произошло после нашей женитьбы…

Главным событием, конечно, было снятие блокады в январе сорок четвертого. Перед началом этой гигантской операции, с ноября сорок третьего, флот перевез из Ленинграда на Ораниенбаумский плацдарм 2-ю ударную армию генерала Федюнинского. Под утро 14 января сотни тяжелых орудий обрушили огненный вал на железобетон немецкого переднего края. Такой канонады Кронштадт не слыхивал с сорок первого года. Били батареи крупного калибра, били форты, мощными ударами рвали морозный воздух три башни линкора «Марат». После часовой артподготовки 2-я ударная начала наступление с плацдарма. А утром 15 января вслед за огневым валом с Пулковских высот пошла на немецкие позиции 42-я армия генерала Масленникова. Наступление – по глубоким снегам, по заснеженным болотам – шло трудно. Но, проломив сильнейшую долговременную оборону, две армии 20 января сошлись, соединились в районе Ропши.

Почти два с половиной года группа армий «Север» осаждала, убивала, морила голодом Ленинград. И вот засидевшийся в своих окопах противник отброшен – к Нарве, к Пскову. То был конец блокады. На исходе восемьсот восьмидесятого дня, считая с потери станции Мга, и восемьсот семьдесят второго со дня падения Шлиссельбурга Ленинград салютовал войскам, освободившим его от жесточайшей осады, какой не знала история. Не разрывами зенитных снарядов, а пестрыми огнями фейерверка вспыхнуло небо над израненным, исстрадавшимся городом. Не бомбы падали, а гаснущие праздничные звезды тихо опускались на ленинградцев, высыпавших на улицы. Смеялись, плакали, качали военных, кружили друг друга в танце.

Слышали ли победный гром салюта сотни тысяч бойцов в братских могилах – наспех закопанных в полях и перелесках, в сожженных деревнях и поселках, на Пулковских высотах, на горе Колокольня, у Синявинских болот, на Ораниенбаумском пятачке, на берегах Невы и Луги, Свири и Сестры? Вам, ценой своей жизни – единственной и уникальной – остановившим бронированное чудовище германского фашизма у своего порога, салютовал Ленинград. Слышите? Кончилась, кончилась блокада, проклятая!

Грохот этого салюта просто не могли не услышать ваши бессмертные души.

Что отличает женатого человека от неженатого? Я бы сказал: чувство равновесия.

Неженатый утром встает, впереди уйма дел, и все неотложные, и у него настроение уже испорчено, а еще и нагоняй он получает от начальства за то, что подчиненный ему радист Петькин вчера в увольнении напился пьян и надерзил задержавшему его начальнику патруля, и настроение становится еще хуже, а потом нелегкая приносит на лодку флагштурмана бригады, и он обнаруживает неоткорректированную карту западной части Финского залива, и опять нагоняй, и настроение становится хуже некуда.

А женатый человек? Ну все наоборот. Он просыпается утром, и первая мысль: «Сегодня вечером помчусь домой, обниму и расцелую милую, ненаглядную, а дела – ну что дела, сколько успею сделать, столько и сделаю, а радист Петькин, сами знаете, товарищ замполит, квартальный пьяница, раз в квартал непременно напьется, а специалист-то он хороший, ладно, ладно, усилю воспитательную работу среди него. Ну а насчет неоткорректированной карты, то ваше замечание, товарищ флажок, принимаю, виноват, но сами знаете, что не к спеху западная часть Финского залива наглухо отгорожена и пока недоступна, лодки стоят в оперативной паузе, так ведь? Конечно так». И ничто не может испортить настроение, потому что тебя держит на плаву душевное равновесие. Ты знаешь: вечером тебя ожидает радость.

И вот он, вечер. С кораблей, стоящих в Средней гавани, доносится перезвон: три с половиной склянки, половина восьмого. Весенний ветер резким порывом срывает с головы фуражку, но я ее подхватил. Да я все, что хотите, удержу, не то что фуражку. Я иду, бегу к милой, ненаглядной – к своей жене! Расступитесь, люди и корабли!

И вот я на улице Карла Маркса своим ключом отпираю дверь и вхожу в темноватый, пахнущий стиркой коридор, и соседка Игоревна, выглянув из кухни, делает мне привет мокрой от стирки рукой.

И вот я дома! Федора Матвеича нет, он со своими слесарями-монтажниками ремонтирует пушки на северных фортах. А Маша – вот она! Только что пришла с завода и, так сказать, приняла вахту от Тамары Корзинкиной, которая сегодня присматривала за Валентиной. Я обнимаю Машу и целую, целую, а Тамара, маленькая, худенькая, стоит и смотрит на нас, улыбаясь. Я и ее чмокаю в щечку.

– Целовальник! – восклицает Маша. – Не можешь без поцелуев?

– Не могу, – говорю и, подняв Валентину, целую и ее в теплую русоволосую головку. – Между прочим, целовальниками называли не тех, кто целует, а тех, кто в трактирах водку продавал.

– Тоже мне, – смеется Маша, – водочный знаток!

Тамара прощается и уходит, провожаемая плачем Валентины. Ей бы только поплакать, покричать – на редкость голосистый ребенок. Я предсказываю: Валентина станет знаменитой певицей или, может, пропагандистом обкома партии.

– Почему пропагандистом? – удивляется Маша.

– Потому что они с утра до ночи пропагандируют, им крепкий голос нужен.

– Остряк-самоучка, – смеется Маша. – Посмотри, она уже совсем хорошо ходит.

Валентина на прошлой неделе неуверенно оторвалась от ножки стула и сделала первые шаги. А сегодня, и верно, совсем хорошо… Ох! Побежала вдруг, хотела, наверное, мне показать, какой она молодец, – и упала. Я подхватываю ее, сажаю к себе на колени, она ревет, конечно, не столько от боли, сколько от неудачи – самолюбивая же девочка, – наверное, это у Валентины наследственное…

Отрываю от «Рабочего Кронштадта» полстраницы и делаю бумажного голубя. Игрушек у Валентины нет, где их взять, игрушки? А бумажный голубь, пущенный мной в Машу, заинтересовывает девочку. Она сползает с моего колена и пускает голубя туда и сюда – и, довольная, хохочет.

Маша разогревает на кухне и приносит ужин – кашу из перловой сечки и чай с белыми конфетами-подушечками (у них красивое название – пралинé). А я добавляю к этой пище богов банку консервированной колбасы (ленд-лиз!). И мы ужинаем всем семейством, я отпускаю шуточки, и, знаете, пусть хоть трава не растет, а мне хочется, чтобы так она и шла – жизнь.

Ну а потом Маша укладывает Валентину – ей спать пора. Вскоре девочка засыпает с бумажным голубем в руке.

И настает прекрасное время любви.

Мы лежим, отдыхаем, у Маши глаза закрыты, а зацелованные губы чуть приоткрыты в улыбке.

– О чем ты думаешь? – спрашиваю.

– О тебе.

– Прекрасный предмет для размышлений, – одобряю я. – Ну и что ты надумала?

Маша молчит. Как хочется мне услышать слова любви. Знаю, она тоскует по Травникову. По какому-то негласному уговору мы не говорим о нем: больная тема. Знаю и понимаю: вытеснить Вальку из ее головы (и, конечно, из сердца) невозможно. Я и не пытаюсь вытеснить. Но – слаб человек! – глухо ворочается в бесстыдной глубине сознания неутоленное чувство соперничества… Маша прекрасно ко мне относится, но… вот эта тихая грустная ее улыбка и опущенный взгляд…

– Вадя, вот что я надумала. Вчера в «Ленправде» была заметка, что университет вернется в Ленинград из эвакуации. Из Саратова.

– Когда вернется?

– Наверно, к началу учебного года. К сентябрю.

– Понятно. И ты хочешь…

– Да, хочу восстановиться на филфаке, продолжить учебу. Как ты отнесешься?

– Дело хорошее, – говорю. – Но…

– Да-да, как быть с Валентиной, понимаю твое «но». Конечно, невозможно. А если перейти на заочное отделение?

– То есть продолжать работать на заводе и учиться заочно? Маша, это нагрузка огромная.

– Я выдержу.

– Ты ведь и в заводском комсомольском комитете…

– Ну и что? Не каждый же день там заседания.

– Машенька, – говорю. – Конечно, ты выдержишь. Чем я могу тебе помочь?

– Своим одобрением! – Она прижалась ко мне. – Спасибо, Вадя.

– Знаешь, – говорю, помолчав, – Ройтберг, наш замполит, предложил мне вступить в партию. Он хочет сделать лодку коммунистической. Знаешь, что он мне сказал? «Если твоя жена живет на улице Карла Маркса, то политически непонятно, почему ты беспартийный».

– Так и сказал? – Маша смеется. – Какой умный дяденька!

На Красногорском рейде в первых числах июня шла у нас, экипажа «щуки» капитана второго ранга Кожухова, основательная тренировка. Погружения, всплытия, учения по живучести (заделка условных пробоин) отрабатывались по всем правилам. Да и то надобно признать: за год стоянки у причала мы, конечно, не растеряли боевой опыт, но несколько расслабились. К тому же на лодке появилось молодое пополнение – два торпедиста, электрик и гидроакустик. Ушел на повышение минер (командир БЧ–2–3), на его место назначили молодого офицера, не бывавшего в боях.

Белые ночи разливали над нами сказочный жемчужный свет, но – звонки боевой тревоги врывались в сказку. Команда «К погружению!» – длинный звонок – грубые хлопки открываемых кингстонов главного балласта – длинный ревун – открываются клапанá вентиляции – надолго уходим под воду…

Словом, две недели усиленной боевой подготовки.

Утром 9 июня покидаем рейд Красной Горки. Утро тихое, мягко освещенное солнцем. Дизеля бодро стучат, тянут басовую ноту: «До-мой, до-мой!» Я на мостике докурил папиросу и шагнул к рубочному люку, спуститься в центральный пост, как вдруг впереди слева сверкнуло и удар страшной силы потряс небо и море. Рокотало грозное эхо, – и опять удар, и еще, еще…

– Форт Обручев бьет, – сказал Кожухов, глядя в бинокль.

Канонада нарастала.

– Похоже, работают все северные форты, – сказал Мещерский. – Ну, дело дошло до Финляндии.

Так оно и было. Весь день 9 июня артиллерия била по переднему краю финнов, а ранним утром 10 июня, после часовой артподготовки, войска Ленфронта под командованием генерала армии Говорова прорвали первую линию финской обороны и начали наступление на Выборг.

Это наступление нас, подводников, очень касалось: если Финляндия будет выбита из войны, то откроется нам возможность пройти шхерными фарватерами вдоль финского побережья – с севера обойти чертовы заградительные барьеры и прорваться в Балтику. Ведь так? Пора, ребята, пора! Сколько можно торчать у стенки?

На третий день после возвращения с учений отправился я вечером домой, к своей жене. Вышел из-под арки Купеческой гавани, уголком глаза увидел: с площади Мартынова идет патруль, трое в армейской форме. Ну, мне-то что, пусть идут. Я не краснофлотец, к которому непременно придерутся: куда идешь, почему у тебя клинья в брюках, и все такое. Поворотил на Карла Маркса, и вдруг:

– Товарищ лейтенант, остановитесь!

Гляжу на начальника патруля, рослого детину с лейтенантскими звездочками на полевых погонах, на его толстогубую – и такую знакомую! – улыбочку.

– Паша, – говорю, – это ты? Здорóво!

Мы обнимаемся с Пашей Лысенковым. Он трогает пальцем орден, привинченный к моему кителю:

– А-а, уже Красную Звезду заработал. Ну, шустёр.

– Да, – говорю, – мы, подводники, шустрые ребята.

– А-а, подводник. А я как был в морской пехоте, так и остаюсь. Командую ротой в Двести шестидесятой бригаде морпехоты.

– Молодец, – говорю и достаю пачку «Беломора».

Мы закуриваем. Только я пустился в воспоминания (нам есть что вспомнить), как Лысенков меня прервал:

– Вадим, ты Борькин архипелаг знаешь?

– Имеешь в виду Бьёркский архипелаг в Выборгском заливе?

– Ну да. Мы его зовем: Борькин.

– Конечно знаю. Я же штурман, мне положено знать. Ну и что Борькин архипелаг?

– А то, что наша бригада будет его брать. Такой слух имеется. Как только Ленфронт Выборг возьмет, так и мы пойдем брать острова.

– Понимаю, Паша. Там у входа в Выборгский залив остров Бьёрке, он сильно укреплен. Оттуда финны наши корабли обстреливают. Из Бьёркезунда их катера налетают на наши коммуникации.

– И нам так объясняли. Значит, будем десант высаживать на Борьку.

– Желаю тебе успеха, Паша.

– Слушай, а как твой друг, ну, Травников, он тоже подводник?

– Погиб Травников. Его лодка не вернулась из боевого похода.

– Жалко. Крепкий был боец, – говорит Лысенков, щурясь от табачного дыма. – Вадим, а ведь наши отцы когда-то, в двадцатые, вместе учились на курсах красных командиров. Ты знаешь?

– Знаю, что отец учился на курсах.

– Ну, твой не доучился. В писатели пошел. А мой эти курсы окончил.

– Так он служит на флоте?

– Ну да.

– А где?

– В особом отделе. – Лысенков затоптал сапогом выкуренную папиросу. – Ну, подводник, давай. Пока!

Пожали друг другу руки. Лысенков со своими патрульными двинулись на Июльскую неторопливым «комендантским» шагом. А я заторопился на Карла Маркса.

Белые ночи июня сорок четвертого года были расстреляны артогнем в Выборгском заливе. Выборг пал 20-го, а в ночь на 21-е разведотряд высадился на Пийсари – длинный остров в Бьёркском архипелаге. Завязался бой, финны пытались сбросить десантников в узкий пролив Бьёркезунд, отделяющий Пийсари от полуострова Койвисто, в проливе схлестнулись пушечным и пулеметным огнем финские канонерки и бронекатера Балтфлота. Под прикрытием дымзавес, медленно тающих в ночном влажном воздухе, тендеры с десантниками 260-й бригады шли к Пийсари. К утру 23 июня этот остров был, как говорится на военном языке, очищен. Десантники высадились на остров Бьёрке, имевший тяжелую артиллерию и хорошо укрепленный. Но бой был недолгим, финны покинули остров, к ночи на 24-е был очищен и он, и соседний остров Торсари. Тяжелые орудия финны взорвать не успели, только замки вынули. В ночь на 27 июня морпехи 260-й бригады закончили захват Бьёркского архипелага. В начале июля был полностью очищен Выборгский залив – все его острова.

Финляндия капитулировала в сентябре. 19-го подписали акт о перемирии. А 25 сентября на острове Лавенсари – на знаменитом (в кругу балтийских моряков) Лаврентии – произошла встреча, еще недавно совершенно невозможная. Штабные офицеры Балтфлота сели за стол со штабными чинами военно-морских сил Финляндии. От финнов потребовали подробных сведений о минных и прочих противолодочных заграждениях и о выходных фарватерах, ведущих в открытое море. Более того, финская сторона приняла обязательство: их лоцманы будут выводить в море наши подводные лодки.

Вы понимаете? К чертовой матери барьеры, перегородившие Финский залив! По чистой воде, не опасаясь мин и сетей, пойдут субмарины в Балтику – на оперативный простор.

– Ой, Вадя! Привет! А я только полчаса как приехала из Питера!

Мы поцеловались, и Маша, усадив меня, стала рассказывать о своей поездке в Ленинград. Валентина, сидя у нее на коленях, рассматривала цветные картинки в книжке, привезенной Машей, и лопотала что-то. А Федор Матвеевич лежал, одетый, на своей тахте с закрытыми глазами – то ли спал, то ли думал о чем-то. Он в последнее время помрачнел, помалкивал – как будто прислушивался к чему-то, происходившему в глубине организма.

– …Полнó народу в электричке, – говорила Маша, а я с удовольствием смотрел на ее оживленное лицо, – ну как до войны! И трамваи переполнены, толкотня, а я, как дурочка, радуюсь: ах, хорошо, совсем как раньше, до войны, толкаются! – Маша смеется и продолжает: – Приехала в университет, иду в деканат филфака, вдруг в коридоре меня окликают. Смотрю – военный, но без погон, с палочкой, в лице что-то знакомое, но страшный шрам по щеке. Захромал ко мне: «Что, не узнаешь?» Я скорее по голосу его узнала: Юрик Чесноков! Был у нас на факультете такой студент, страшно головастый…

– Я его помню, – говорю, – комсомольский активист. У него уши торчали.

– Неужели помнишь? Ну и память у тебя! Юрик был зенитчиком, в каком-то знаменитом полку, попал под бомбежку, ужасно изранен. Належался в госпитале, вернулся на филфак. Пошел со мной в деканат – помочь, если надо, но не потребовалась помощь, там секретарем, как до войны, Полина Михайловна, она меня помнила, занесла меня в список студентов, возвращающихся к учебе. Насчет заочного отделения пока неясно, но, наверное, будет. Ой, как хочется учиться! Юрик говорит: «Пойдем в фундаменталку, книг возьмешь. Я, – говорит, – знаешь какого поэта для себя открыл? Аполлон Григорьев. Просто замечательный!» А я не могу, тороплюсь на электричку в Ораниенбаум – чтоб не опоздать на рейсовый пароход на Кронштадт. «Как хорошо, – говорю, – что ты живой…» А в Ленинграде как стало! Чисто, трамваи ездят, и никаких обстрелов! Ну – жизнь!

– Здóрово! – Я тоже радуюсь. – Здóрово, Маша, что ты опять студентка.

А она только тут заметила, что у меня тоже произошло некоторое изменение:

– Ой, Вадик! У тебя на погонах третья звездочка. Ты теперь старший лейтенант?

– Да. Вчера пришел приказ. Теперь, – говорю, – никто не скажет, что я не хватаю звезд с неба.

Маша смеется и начинает хлопотать с ужином. Редкозубов поднимается с тахты и объявляет, что надо обмыть новую звездочку, «иначе проку нет». Он ставит на стол бутылку со спиртом. Вдруг, согнувшись и морщась, потирает живот.

– Дед, – встревожилась Маша, – что с тобой?

– Ничего. – Федор Матвеевич выпрямляется. – Первомайский, – говорит он, прижав трехпалую ручищу к животу.

– Что – Первомайский?

– Да вот, вспомнил наконец, как теперь форт Тотлебен называется. Там, на Тотлебене, возни было много. С двумя пушками. Ничего, сделали, лейнера поменяли. Какой Первомайский, какой Красноармейский – запутаешься. Раньше ясно было: Тотлебен – значит Тотлебен. Садись, Вадим, обмоем, как положено.

Обмыли мы, значит, мою третью звездочку, и тут я выкладываю главную новость:

– Ухожу в Финляндию.

Маша тихо ахнула и уставилась на меня. Я пустился объяснять обстановку. Финны проведут своими шхерными фарватерами наши лодки в Хельсинки. Там будем временно базироваться. Оттуда выходными фарватерами выйдем по ту сторону противолодочных барьеров. Теперь, когда Ленфронт взял Таллин и очистил от немцев южный берег, когда и северный под нашим контролем, Финский залив – снова наш. Уже тральщики начали тралить «суп с клецками». Ну а лодки выйдут из Хельсинок в открытое море и вступят в дело.

– Понятно? – спрашиваю, закончив изложение обстановки.

Маша кивает, глядя на меня своими удивительными глазами с золотым пятнышком в правом. И брови высоко вскинула.

– Как придем в Хельсинки, напишу тебе, – говорю.

Она кивает. И все смотрит, смотрит молча. Спазм, что ли, запер ей горло…

– Машенька, – говорю, накрыв ладонью ее руку на столе, – не тревожься, милая. Все будет хорошо.

Это легко сказать – «не тревожься».

Я недолго сидел дома: перед выходом в море всегда много дел. Когда, простившись, нацеловавшись, я уходил, Валентина громко заплакала. Такая у нее манера: как только кто уходит, так она в плач.

Берег то скрывался из видимости, то вновь появлялся – темная островерхая полоска леса. Тянул с берега ветер, пахнущий дымом, непролившимся дождем, осенью. Островки, поросшие сосняком, проплывали по обоим бортам.

Мы шли финскими шхерами: тральщик БТЩ с финном-лоцманом во главе колонны, а за ним наша «щука» и еще две. Я стоял на мостике и, можно сказать, впитывал в себя морскую дорогу в Хельсинки. Вглядывался в вехи на извилистом фарватере, отмечал в блокноте градусы поворотов и время по хронометру.

И было странное ощущение чего-то нереального. Как будто залетели ненароком в другое время, населенное невоюющими людьми, – они живут на зеленых островах, у них много еды, и не нужно никого подстерегать и убивать. Время без войны – какая странная фантазия…

День клонился к вечеру, когда мы вошли в залив, в глубине которого стоял город Хельсинки. Слева тянулся остров с длинным приземистым строением, это был Свеаборг, когда-то грозная шведская крепость, а теперь просто историческое место давних столкновений. Плыли слева и справа островки, мигали белые и красные огни – и вот открылась перед нами слитная красно-серая масса домов, тут и там проткнутая острыми шпилями церквей.

По тихой воде, под взошедшей полной луной мы подошли к гранитной стенке гавани и ошвартовались за кормой «Иртыша», нашей старой доброй плавбазы, которая причапала сюда несколькими днями раньше.

На «Иртыше» мы и поселились и начали подготовку к боевому походу. Уже ушли отсюда и действовали в открытом море три лодки. Кончилась затянувшаяся оперативная пауза.

Но мы же стояли не где-нибудь в месте, забытом богом, а в столице зарубежного государства. Заграница! Надо бы посмотреть на нее, верно? Какая она? И вот мы с Мещерским отправились посмотреть на эту заграницу. Из Южной гавани вышли на Эспланаду – улицу, посредине которой узкой зеленой полосой тянулся парк. В парке стоял в полный рост памятник пожилому грустному человеку, его фамилия Рунеберг нам ничего не говорила. Две женщины в форменной синей одежде подметали аллею, засыпанную опавшими листьями. Они замерли со своими метлами, уставившись на нас. Да и прохожие пялились – они же никогда не видели советских морских офицеров. Разглядывали нас с таким удивлением, будто из наших ушей валил дым.

Мы вышли из парка на ту сторону улицы, вдоль которой сияли чистым стеклом витрины магазинов. Чего только не было в этих витринах. Стояли манекены женских и мужских фигур в красивых платьях, костюмах; вообще всякой одежды было столько, сколько нужно для того, чтобы одеть с головы до ног не только маленькую Финляндию, но и наш большой Советский Союз, – такая странная и даже крамольная мысль залетела в голову.

Сидящий женский манекен натягивал на длинную ногу чулок – необычайно тонкий, словно сшитый из облака. Вот бы Маше подарить такие чулки, подумал я. Часть жалованья теперь нам будут платить финскими марками, но пока мы не получили, у нас ни копейки не было, вернее – ни пенни.

Остановились закурить у витрин огромного дома, накрытого кровлей из позеленевшей меди. «Stockman» – значилось имя этого универмага на вывеске.

– Посмотри, – говорю, – какие тут роскошные блокноты.

– Не туда смотришь, Вадим, – говорит Мещерский. – Погляди на эту машину.

Небольшой зеленый грузовичок с открытым кузовом, подъехавший к дверям универмага, и впрямь выглядел удивительно: на крыше его кабины лежала, схваченная ремнями крест-накрест, большая вязанка дров. Аккуратно напиленные дрова. Странно! Двое юнцов выгружали из кузова и таскали в дверь универмага картонные коробки с каким-то товаром. За ними присматривал шофер – скуластый человек лет под пятьдесят в черном берете, из-под которого спускались на щеки седые бакенбарды. На нем был серый пуловер грубой вязки. Сквозь очки в черной оправе шофер посматривал на нас.

– У него что, печка в автомашине? – говорю. – Зачем ему дрова?

– Ну как же, – говорит Мещерский. – В Финляндии полно лесов, некуда дрова девать.

– Верно сказали, господин офицер, – говорит вдруг шофер в черном берете на чистом русском языке. – Много дров, а бензина нету.

Голос у него гулкий, как из пустой бочки.

– Вы русский? – спрашиваю.

– Да, – отвечает он. – Газогенераторы у нас на автомобилях. Не бензин, а дрова жгем.

– Жжем, – поправляю. – Так у вас паровые машины, что ли, вместо моторов?

– Почему паровые? – усмехается шофер. – Двигатели внутреннего сгорания, только газовые.

– А много русских живет в Финляндии?

– Немного. Но есть.

– Маннергейм, когда войну начал, вас здорово прижал?

Он смотрит на меня сквозь очки. Переспрашивает:

– Кого прижал?

– Вас. Русских.

– Нет. Как жили, так и живем. Ну, конечно, карты.

– Карточки на продукты?

– Да. Хватает, не голодаем. Вот только с табаком плохо. Курить нечего. Кроме эрзацев, но это дрянь.

Я вытаскиваю из кармана пачку:

– Закуривайте.

– «Беломор», – читает он и осторожно вытягивает из пачки папиросу. – Премного благодарен, – говорит как-то старомодно.

Закурив, он отдает по-фински распоряжение юнцам-грузчикам и сопровождает нас до угла «Штокмана».

– Вот, – говорит, – Сенатская площадь. Кафедральный собор, мы его называем по-старому – Святым Николаем. А вот – сенат, – кивает на желто-белое здание, похожее на Таврический дворец у нас в Питере. – А там – университет.

– Замечательно, – говорю. – Спасибо, что показали.

– А так, – показывает пальцем наш добровольный гид, – на Торговую выйдете площадь. Там ратуша, дворец президента, Успенский собор. – Он прикладывает ладонь к седому виску. – Желаю здравствовать, господа офицеры.

Мы с Мещерским, не торопясь, идем по Хельсинки. Торговая площадь не так красива, как Сенатская, но тоже хороша. Чистый прибранный город.

– Он похож на Питер, – говорю, – ты не находишь?

– Чем-то похож, – отвечает Мещерский, – а чем-то нет. В Питере не спотыкаешься о скалы.

Да, верно. Улица, по которой мы идем, застроенная трехэтажными домами, вдруг упирается в огромную серую скалу. Мы идем по чистому городу, выросшему в давнее время между морем и гранитными скалами. Тренькают трамваи, плещется чужая речь, названия улиц прочитываются с трудом. Вот на углу Александринкату и, кажется, Генрихинкату скульптурная группа – три кузнеца, работают, бьют молотами. Но почему они голые? Хотя бы передники надел на них скульптор. Вряд ли какой кузнец займется своим горячим делом, не прикрывшись спереди.

Мы посмеиваемся. Группка девушек, идущих мимо, посматривают и улыбаются нам. Они все – хорошенькие, тараторят по-своему. Мой друг Леонид Мещерский мигом оживляется и машет им рукой.

Два морских охотника сопровождали нас, на одном из них шел финский лоцман. Наша «щука», выйдя из Хельсинки, из тесноты шхер, оказалась по ту сторону сетей, минных заграждений – о таком плавании и мечтать не смели в прежних кампаниях.

Командир Кожухов имел приказ занять позицию у порта Виндава. Огромная немецкая группировка была окружена на Курляндском полуострове, прижата к морю, ее снабжение осуществлялось через порты Либава и Виндава. Нам, бригаде подлодок, а также авиации флота и торпедным катерам командование поставило задачу – сорвать морские перевозки противника, блокировать с моря курляндскую группировку.

Без проблем мы подошли к рейду Виндавы и всплыли под перископ. Кожухов, припав к окуляру, развернул трубу. Мне показалось, что у него возник хищный оскал… да нет, не хищный… просто увидел нечто, достойное внимания…

А увидел Кожухов три транспорта, стоявшие на якоре, и было охранение – два сторожевых корабля, и сквозь дымку проглядывали очертания, возможно, третьего.

Мое дело было – предупредить командира о малых глубинах: всего восемнадцать метров. Кожухов коротко отмахнулся – «знаю», мол. И малым ходом вошел на рейд.

Наверное, не каждый командир решился бы. Но Кожухов повел «щуку» на охраняемый мелководный рейд и произвел четырехторпедный залп веером.

Мы услышали раскаты взрывов и вой сирен. Два транспорта пошли ко дну, а третий, в облаке черного дыма, остался на плаву, но был поврежден.

На выходе с виндавского рейда началось преследование. Катера-охотники долбили море глубинными бомбами с понятным остервенением. Кожухов маневрировал, уходя мористее и погружаясь все больше. Бомбометание стихало, возобновлялось – лишь на вторые сутки нашей терпеливой «щуке» удалось оторваться от охотников.

И тут боцман доложил, что не может удерживать заданную глубину, что-то случилось с горизонтальными рулями. Повреждение, видимо, произошло в кормовой балластной цистерне. Как только стемнело, лодка всплыла. Кожухов вызвал добровольцев для ремонта рулей и честно предупредил, что в случае появления противника придется срочно погрузиться: не будет времени дождаться возвращения работающих людей на мостик, они погибнут в цистерне. Добровольцев, готовых пойти на смертельно опасное дело, оказалось больше чем нужно. Кожухов выбрал троих, в том числе трюмного Горшенина, первого силача у нас в экипаже. В легководолазном снаряжении, обвязавшись, они прошли по заливаемой верхней палубе в корму, вскрыли горловину и около четырех часов работали в цистерне. Их обдавали накаты холодной воды. Коченели руки. Они сумели исправить поврежденное рулевое устройство. Я видел с мостика, как трое шли обратно, еле волоча ноги по палубе, через которую перекатывались волны, – в пристальном свете луны было видно, что они смертельно устали. Горшенин шел последним, мне показалось, что он улыбался.

Лодка продолжала поход. Кожухов выследил конвой, шедший в Либаву, и на подходе к либавскому аванпорту потопил крупный, тяжелогруженый транспорт. Опять нас долго преследовали, но не достали. Последние две торпеды Кожухов влепил в сторожевой корабль, пытавшийся нас таранить.

Двадцатичетырехсуточный поход завершился благополучно. Утром 3 ноября наша «щука» возвратилась в Хельсинки и ошвартовалась у стенки Южной гавани.

В походе штурману не до сна, спишь урывками, по пятнадцать-двадцать минут. А тут, на «Иртыше», я добрался до своей каюты и провалился в глубокий, как бездонная впадина, сон в ту самую минуту, как голова коснулась подушки. Меня будили обедать, я не смог подняться с койки, промычал, чтобы оставили в покое. Но на ужин меня все же растолкали. Мещерский прокричал в ухо, что я обязан быть на торжественном ужине.

И я стряхнул с себя сонную одурь. Вспомнил: подъем флага! Десять лет назад построили нашу «щуку», на ней подняли военно-морской флаг, что и означало вступление в строй.

Десять лет для подводной лодки – срок службы немалый. В сущности, старушка она, наша «щука».

Годовщину отметили славно. Вся команда получила по стакану крепкого кагора, а привычные макароны, политые каким-то особым соусом, неожиданно приобрели новый вкус. Командир дивизиона, поздравивший нас, сказал, что представит экипаж к орденам.

С утра следующего дня шел снег, не сильный, ленивый. На лодке проворачивали механизмы, уточняли повреждения. Механик Круговых, наш Юрий Долгорукий, за чаем объявил, что без дока не обойтись, текут заклепки там-то и там-то, и требуется ремонт рулей – и вертикального, и горизонтальных. Командир Кожухов покрутил двумя пальцами нос и сказал:

– Ясно, Юрий Васильич. Подготовьте дефектную ведомость.

Попивая крепко заваренный чай, он послушал, как замполит Ройтберг объяснял сложное внутриполитическое положение в Финляндии, но, не дослушав до конца, сказал басом:

– Да, положение, конечно, говенное. Но валюта у них есть. По моим сведениям, сегодня начфин начнет ее выдавать.

Вот это да! Настоящий подарок к празднику.

Финские марки были не очень похожи на деньги. Скорее – на небольшие бледные репродукции каких-то картин. Может, иллюстрации к «Калевале». Этот финский эпос я не читал, но слышал о нем.

Ну да ладно. Что бы на финских марках ни было нарисовано, мне хотелось поскорее их потратить на подарки. И 5-го числа, после обеда, мы с Мещерским отправились знакомой дорогой в универмаг «Штокман». На Эспланаде было малолюдно – холодным ветром будто сдуло гуляющих. С облачного неба то сыпалась, то переставала снежная крупа.

В универмаге, ярко освещенном и просторном, мы довольно быстро нашли нужные отделы. Я купил шелковые чулки Маше и пестренькую, тоже шелковую, кофточку Капитолине Федоровне, а Валентине – дивную куклу, умеющую закрывать и открывать глаза. Редкозубову купил опасную бритву знаменитой фирмы «Золинген» (у деда старая бритва, как он выражался, «не брила, а выдирала»). А себе – пару роскошных больших блокнотов с золочеными гербами и бумагой белее снега, на такой бумаге только любовные письма писать.

В этом отделе одна продавщица – миловидная, с прекрасной фигурой – говорила по-русски с забавным акцентом. Мы поболтали, пошутили, и я вижу, что мой Леонид Петрович возымел, так сказать, и иные намерения (кроме шуток). Он продолжал трепаться со смеющейся фрекен (нет, по-фински «девушка» – как-то иначе), а я вышел из универмага и закурил. Подожду Мещерского, пока не выкурю папиросу. А не появится – черт с ним. Пойду домой, на «Иртыш».

И вот я стою, курю, весь такой благоудовлетворенный. Ну как же: всем подарки куплены. Похоже, без ремонта нам не обойтись, и после праздников «щука», старушка наша, уйдет в Кронштадт. И уж я постараюсь, чтобы вручение подарков прошло весело. Ха, лучшее время для подарков – это, известное дело, война.

Тут подъезжает зеленый грузовичок с дровами вместо бензина. Двое юнцов начинают его разгружать, а из кабины вылезает тот самый шофер в очках и черном берете, русский финн (или финский русский?). Он подходит ко мне:

– Здравия желаю, господин офицер.

– Здравствуйте, – отвечаю. И предлагаю ему закурить. У них же трудности с табаком.

Он вытягивает папиросу из пачки «Беломора», сдержанно благодарит. Я докуриваю свою, а Мещерского все нет; ну, не буду ждать этого ловеласа, пойду.

Но что-то меня удерживает. Сам не понимаю почему.

– Как вас зовут? – спрашиваю шофера.

– Терентий.

Заплевав по нашей привычке окурок, кидаю его в урну и кивком прощаюсь с этим Терентием, но тут он говорит:

– Знаете, господин офицер, я служил на русском флоте.

– На каком корабле? – спрашиваю.

– На линкоре «Петропавловск».

– Он теперь называется «Марат».

– Знаю.

– И кем вы там служили?

– Гальванёром. В первой башне.

– Вот как. А… в какие годы вы служили на «Петропавловске»?

– В двадцатом и двадцать первом.

Он смотрит на меня сквозь очки немигающим взглядом, и, знаете, мне становится не по себе. Я начинаю понимать…

– Вы, наверно, слыхали о восстании в Кронштадте? – говорит он гулким голосом.

– Конечно, – отвечаю. – Кронштадтский мятеж. Вы… вы участвовали в нем?

– Да.

Ни к чему продолжать разговор с бывшим мятежником. С беглым, вероятно, матросом. Ну его на хрен! Если наши узнают, неприятностей не оберешься…

– Послушайте, Терентий, – говорю, понизив голос, – я строевой офицер, политика меня не касается. Но вы… э-э… вам надо знать, что Кронштадтский мятеж… ну, у нас к нему отношение отрицательное. Малограмотная матросская масса пошла на поводу у белогвардейского генерала, связанного с Антантой…

– Да откуда? Все не так, господин офицер. Если матросы и шли на поводу, то – у нужды, у плохой жизни…

– Плохая жизнь! – говорю раздраженно. – А какая она могла быть после Гражданской войны, когда разруха и…

– Да кончилась же война, а крестьян продолжали давить, отнимали посевы… у меня, то есть у матери моей, лошадь увели…

– Не собираюсь с вами спорить. Был антисоветский мятеж в Кронштадте, вам удалось бежать в Финляндию…

– Не было антисоветского мятежа в Кронштадте, – говорит этот тип, выпятив упрямый костистый подбородок. – Было восстание, потому что большевики всю власть у Советов захватили… все только себе… А мы как раз советскую власть хотели восстановить, переизбрать в Кронштадте совет…

– Это ваши отговорки. Только слова.

– Нет, не только слова. Есть докýменты.

– Да какие докумéнты? Если и есть, то они засекречены.

– Я сохранил докýменты ревкома. Могу показать. Если пожелаете.

– Нет. Не желаю.

– Никогда, – шофер отводит взгляд в сторону. – Никогда люди не хотят знать правду.

Я уже повернулся уходить, какого черта… но эти его слова зацепили меня… Знать правду! Да именно этого я и хочу… всегда хотел…

– Послушайте, – говорю Терентию, шагнувшему к своему грузовичку, – ну и где ваша правда? Где документы?

Он смотрит, не мигая, сквозь очки.

– Я живу, – говорит, – тут недалеко. Пятнадцать минут езды. За полчаса все прочтете, и я отвезу вас обратно, куда скажете.

Знаю, нельзя было ехать. Нас предупреждали: никакого общения с местным населением. Да и без указаний ясно: страна воевала против нас, здесь полно врагов, очень возможны провокации, держи ухо востро, старлей Плещеев.

Но этот Терентий не похож на врага… черт бы его побрал, беглого мятежника… с его «докýментами»…

Но ведь интересно взглянуть…

Нельзя ехать! Но я совершаю безрассудный поступок – иду к кабине грузовичка, залезаю и кладу на колени портфель, набитый подарками, и коробку с куклой. Уж она-то, думаю, закрыла глаза, чтобы не видеть моей глупости…

Терентий отпускает мальчишек, закончивших разгрузку, и заводит мотор. Двигатель тарахтит, в кабине пахнет как в натопленной комнате. Едем по широкому проспекту, сворачиваем на тихую улицу с редкими прохожими, вот небольшая площадь со стаей голубей, еще поворот – останавливаемся у трехэтажного дома, на его углу читаю на синей табличке название улицы: Lönnrotinkatu.

Входим в подъезд, очень чистый, не пахнущий кошками, и на третьем этаже Терентий отпирает дверь своей квартиры:

– Пожалуйте, господин офицер.

Он вешает мою шинель, кладет на подзеркальник мою поклажу и, пригласив в комнату, зовет:

– Аннели!

Из кухни выходит женщина средних лет, худощавая, в темно-красном платье, с валиком белокурых волос над выпуклым лбом. Она удивленно таращит бледные глаза, Терентий что-то говорит ей по-фински, и она улыбается мне:

– Здарасте.

– Здравствуйте, – отвечаю.

И тут бросается в глаза столик желтого дерева у окна, а на нем большая фотография на картонной подставке: сидит скуластый матрос в бескозырке с надписью на ленте «Петропавловскъ», с суровым лицом, с закрученными кверху усами, а рядом, положив ему на плечо руку, стоит улыбающаяся девушка в длинном темном платье с белым поясом на тонкой талии.

Предыдущая главаГлава 20 из 42Следующая глава