Пополнение пришло на другой день после Россошки — не четверо, как обещал Трофимов, а двое, и в первую эскадрилью из них достался один. Сержант Сошников.
Их привезли к вечеру на той же полуторке, что возила раненых и почту, выгрузили у штаба с тощими вещмешками, и они стояли там, двое, оглядывая аэродром так, как оглядывают незнакомый двор: не зная ещё, где столовая, где землянки, где будут спать и с кем летать. Второго забрали во вторую эскадрилью. Сошников остался мне.
Он стоял у штабной землянки на разнарядке: невысокий, в новой, не обмятой ещё гимнастёрке, с той прямотой в плечах, какая бывает у человека, который очень старается не показать, что ему не по себе. Руки он держал по швам, как на построении, и косился на стоянки, на горбатые силуэты под сетями — на машины, на одной из которых ему завтра идти. Лет девятнадцать, может двадцать. Расспрашивать его про училище, про налёт, про дом я не стал. Всё, что нужно, читалось по рукам и по гимнастёрке: выпуск этого лета, налёта всего ничего, штурмовку видел на полигоне по фанерным мишеням, а живой зенитки — ни одной. То, что мне про него нужно было знать, он покажет завтра в воздухе. Разнарядка этого не показывала.
В наряд на утро я вписал его туда, где со вчера стояла пустая строка, — ведомым к Морозову. Вторую пару выбило у Россошки; Морозову нужен был ведомый, Сошникову — ведущий, который вытащит. Лучшего ведущего у меня не было. Морозов после Тихонова молчал и работал; зелёного он не оплакивал и не нянчил — принял, как принимают присланную деталь, пока не разберутся, держит она нагрузку или нет.
Поднимали шесть. Я с Захаровым; Морозов с Сошниковым; Гладков с Бабенко — Гладкову за эти дни закончили радиатор, его машина вернулась в строй. Панин стоял без машины, борт его перебирали третьи сутки. Сёмин ходил пеший, ждал, когда дадут любую. Шесть бортов на узел, и один из шести зелёный.
Вечером, до отбоя, я отвёл Сошникова к карте — и показал ему не цель, а одно: где будет Морозов.
— Держишься его, — сказал я. — Не цель, не меня — его. Он пошёл — ты за ним. Он отвалил — ты с ним, в ту же сторону, в ту же секунду. Потерял в дыму — не цель ищи, ищи его. Понял?
— Понял, товарищ капитан. — Он глядел на отмеченную развилку, на цель, а не на меня. Все они в первый вечер держат цель.
— Цель я тебе показываю последней. — Я накрыл развилку ладонью. — Запомни Морозова, не её.
— Понял.
Утром, в темноте, Прокопенко прогрел семёрку и снял чехол с турели. Заплата по правой плоскости стояла третьи сутки, держала, и он на неё уже не глядел — она стала частью машины, как все прежние заплаты.
— Зелёного дали, — сказал он, не спрашивая. На аэродроме всё знают к утру.
— Дали. К Морозову.
— Морозов вытащит, если кто вытащит. — Он защёлкнул замки капота, проверил каждый большим пальцем. — Вы своего держите, Алексей Петрович. С зелёным в группе командир за двоих смотрит: за себя и за того, кто ещё не умеет.
Он был прав — по своей механической части и по той, которая механической не была.
Поднялись в темноте, по одному, на два костра, выложенных за стартом. Сошников оторвался пятым, за Гладковым, чисто — взлетать они умели, этому в училище учили. Сошлись на четырёхстах и легли курсом на запад.
Светало. Северный фас открывался под нами серой, изрытой степью — балки, дороги, чёрные пятна вчерашних пожаров, и впереди, у развилки за балкой, цель: скопление, что земля просила снять.
Не батарея, как у Россошки. Цель помельче — машины, повозки, миномётная позиция в складке, по заявке пехоты, которой эти миномёты не давали держать кромку. Но развилку и подходы к ней немец обжил. По нижнему эшелону, у самых дорог, стояли счетверёнки. Две, может три — я считал их по тому, как легли первые трассы, когда мы сошли пониже. Дальше, за балкой, отметилась одна тяжёлая, тридцать семь. Она дала по нам на подходе пару разрывов, высоко и в стороне, и замолчала, приберегая себя для тех, кто полезет высоко. Лезть высоко я никому не дал.
Я повёл группу в круг.
Первая пара — моя. Я подвёл прицел под голову колонны и пустил эрэсы с обеих консолей. Они легли по машинам, выбросили первый дым в две точки. Я довернул и дал из пушки по тому, что не занялось, — короткими, по две-три снаряда; под крылом мелькнула повозка, лошади, рвавшие постромки в стороны, кузов, вставший поперёк дороги. Захаров шёл следом, добивал то, что я поднял, но не дожёг. Дорога занялась от края до края.
Гладков с Бабенко взяли миномётную позицию в складке. Её с воздуха почти не видать — бьёт по вспышкам, и кладёшь по тому, как ложатся свои на земле. Гладков зашёл с разворота, низко, вдоль складки, чтоб эрэсы легли не поперёк, а в длину оврага; первый залп дал недолёт, второй накрыл по самому дну. Бабенко вошёл за ним под малым углом и прочесал складку пушкой из края в край, по тому, что Гладков расшевелил. Вспышки оттуда больше не поднимались.
Низ ожил. Счетверёнки потянули вверх свои частые пунктиры, со всех точек разом, сводя их к той дуге, по которой мы шли один за другим. На третьем проходе очередь легла ближе вчерашнего — расчёт примерился к нашему кругу, ждал в одной точке; я обманул его, свалив пониже, к самой балке, и довернув раньше, чем он положил поправку. Ковальчук сзади работал по тем, что ближе, — короткими, экономя ленту, докладывал по-новому, как я велел вчера: «слева одна», «достал», «осталось две трети».
Дым над развилкой поднялся плотный — горели машины, горел бензин с какой-то цистерны, — и с третьего захода низ читался уже хуже: цель уходила в собственную гарь.
По плоскости Захарова на выходе прошла очередь; он доложил так, как делал всё: «Держу. Иду» — два слова, и ни одного лишнего, будто и слова у него были на счету, как патроны. За полтора года, с осени сорок первого, я ни разу не слышал, чтобы он сказал в эфир третье, без которого можно. Ковальчук сзади держал низ и докладывал, как я велел: «справа ближе» — я довернул, турель ударила короткой, пришло сухое «готова». Так и шло круг за кругом: я бил перед, он держал зад. Но дольше висеть было нельзя — дым съедал цель. Оставалось ввести последнюю пару и уходить.
Морозова с Сошниковым я пустил в круг последними, по краю скопления, где попроще, — пусть зелёный отработает первый заход в чужом следу, за ведущим, по уже подбитому. Морозов завёл его чисто. В эфире шло короткое, отрывистое — он командовал ведомому скупо, по делу: «за мной», «не отставай», «сброс». Сошников отработал. Эрэсы ушли куда велено, не в белый свет, — он провёл машину над самой дорогой и потянул за Морозовым на отворот.
И тут под ними встал дым.
Морозов отвалил вправо и вверх, из круга, как уходили все мы. Сошников должен был лечь на ту же дугу, нос в нос за хвостом ведущего. Но между ними поднялся дым от горящих машин, плотный, чёрный, маслянистый, и в этом дыму Сошников ведущего потерял.
С круга я увидел их обоих. Морозов вышел вправо, чистый. А ведомый его вынырнул из дыма один — и не довернул за ведущим, а потянул прямую, вперёд, через всю развилку, через свой и чужой дым, туда, где ему на секунду померещился Морозов, а на деле не было никого.
Машина его шла рвано: он то прибавлял, то сбрасывал, рыская носом, — так рыщет тот, кто потерял в дыму единственную точку опоры и ищет её глазами там, где её нет.
Прямая над целью — это смерть. Сошников шёл прямой через развилку.
А потом сделал второе — то, что делает зелёный, когда теряется: решил, что раз ведущего нет, а цель ещё дымит, надо доработать. Пришёл — отстреляйся. Он довернул на повторный заход. Один. Без ведущего. На счетверёнки, которые его уже взяли.
Трассы пошли к нему снизу — двадцать миллиметров, с двух точек, частым пунктиром. Потянулись к его машине, обходя, нащупывая, забирая поправку, и следующая очередь ложилась уже в него.
Сзади в эфир вошёл Ковальчук — он со своего места держал Сошникова раньше и ниже, чем я с боевого курса:
— Командир, зелёный один под счетверёнкой, справа внизу!
Командовать длинно было некогда, и принимает ли Сошников эфир, я не знал. Я свалил семёрку вниз и вбок — не закрыть его собой, на это не было ни времени, ни смысла, а так, чтобы он поймал меня глазами: рядом, ниже, уходящим под балку. Качнул крыльями, раз и другой, резко: за мной. И в эфир, коротко, на случай, если принимает:
— Сошников, повтор отставить! За мной, вниз, под балку! Бросай!
Эфир он, может, и не разобрал. Но крылья поймал. Бросил свой повтор, свалился за мной, вниз, к земле, под обрез балки, куда счетверёнки уже не доставали, — и трассы остались выше, там, где он был секунду назад. Я провёл его над самой балкой, под обрез, и держал перед его носом свою машину, пока он не выровнялся.
— Морозов, прими ведомого. Он внизу, под балкой, со мной.
— Принял. Вижу, — пришло от Морозова, ровно.
— Сошников. Морозов справа, выше. К нему. И больше от него ни на метр.
— Есть. — Голос сорванный, чужой, но команду он выполнил: пополз вверх и вправо, к Морозову, пристроился, держась за его крыло, как держатся в темноте за поручень. Пара снова стала парой — не крепкой, на одной воле, но стала.
Я набрал высоту, стянул группу в кучу и пересчитал по бортам. Шесть. Все шесть. Зелёный был жив — не потому, что не ошибся, а потому, что ошибся там, где успели вытащить.
Тридцать семь за балкой проводила нас ещё парой разрывов, на выходе, высоко и без вреда. Я повёл шесть на курс девяносто, к Конной, низко, под мёртвым углом тяжёлой позиции, и всю дорогу домой держал Сошникова в поле зрения, как свою недоделанную работу. Шёл он как привязанный, в полуметре от Морозова, не отставая ни на корпус: наелся одиночества на сегодня досыта.
Сели в седьмом часу. Машину Сошникова техники обошли первой. Прошли ладонями по плоскостям, по хвосту — и нашли две дыры: по правому стабилизатору, двадцать миллиметров, по касательной, не в управление. Две. Зелёный с первого боя привозит либо решето, либо ни царапины, и по этому читается, как он летал; Сошников привёз две — был в огне, но не лез в него лишнего. Свои первые две дырки он привёз. Мог привезти их в мотор, или в кабину, или не привезти ничего — потому что некому было бы привозить.
Сам он стоял у крыла, ещё в шлемофоне, и не снимал его — забыл. Мотор за его спиной остывал, потрескивая, тянуло горячим маслом и гарью с плоскостей. Руки висели, пальцы мелко ходили, и он этого не замечал; ремень шлемофона он расстегнул и застегнул снова, не глядя, потом ещё раз — без надобности, просто пальцам нужно было за что-то взяться. Я дал ему постоять так с минуту, пока отпустит: разбор по горячему хорош, по трясущемуся — нет.
Разбор я делал у его машины, пока он сам всё помнил.
Кричать я не стал. Кричать на зелёного после первого боя — отучить его летать, а не научить. Я подобрал прутик и начертил на песке развилку, дым, две дуги — свою и Морозова. Сошников присел на корточки рядом, глядел на песок, как глядят на карту, по которой только что прошли вживую, узнавая каждую линию.
— Вот ты. Вот Морозов. Он отвалил сюда. — Я провёл его дугу. — Ты должен был сюда же, за ним. Куда пошёл ты?
— Сюда. — Он ткнул в прямую через развилку. — Потерял его в дыму. Думал, он впереди.
— Впереди был не Морозов. Впереди была счетверёнка. Дым ведущего от тебя не прячет — он прячет тебя от ведущего. А от земли тебя не прячет ничуть: снизу ты в нём как на ладони. Потерял в дыму — что делаешь?
— Ищу цель… — Он осёкся. — Ищу ведущего.
— Ведущего. Цель за тебя добьют. Тебя — нет. — Я стёр развилку ладонью. — И второе. На повтор один не ходят. Никогда. Один над целью — ты не штурмовик, ты мишень, и расчёт внизу тебе только спасибо скажет. Сегодня тебя вытащили. Запомни, как это было, — чтоб завтра вытащить себя самому.
Он глядел на стёртый песок, на то место, где была развилка, и губы его шевелились — повторял про себя. Не оправдывался — это я ему зачёл. Оправдывался бы — было бы хуже.
Морозов слушал у крыла, не встревая, потом сказал одно, своё, без зла:
— В дыму держись моего крыла, не глаз. Глаза врут. Крыло — нет.
Это было лучше всего, что сказал я. Я отпустил их обоих.
Сошников отошёл к машине не сразу — постоял ещё над стёртым песком, где я рисовал прутиком развилку, будто заучивал её наизусть. Прутик он так и держал в руке, не заметив, что взял; потом сунул в карман гимнастёрки, как берут на память то, что объяснить себе ещё не умеют. Позже, уже от штаба, я видел, как он на ходу тронул этот карман ладонью — проверил, на месте ли, и не вынул. Завтра ему снова идти. Положит он сегодняшнее в руки или нет — этого ни наряд, ни разбор за него не сделают.
Вечером я открыл наряд на завтра. Под пятью обстрелянными бортами вписал шестым Сошникова — снова к Морозову, снова ведомым. Не потому, что был готов; готов он не был. А потому, что иначе готовым не станет: его доводят в воздухе, не на земле. Других зелёных у меня не было, а пары держать было надо.
На этой строке — «Морозов — Сошников» — я задержался дольше, чем задерживаются на строке наряда. Завтра Трофимов снова заговорит о переводе и снова будет прав в каждой своей цифре. А у меня против его правоты будет стоять вот это: зелёный, которого сегодня вытащили в воздухе руками, потому что в воздухе рядом был тот, кто умеет вытаскивать. Не в наряде это делается. Эту строку я завтра ему и положу — не вместо ответа, а вместо доводов.