К книге
Штурмовик. СталинградГлава 28 «Семерка»
76%
Глава 28 «Семерка»
28

Третью ночь подряд немец ходил по нашим стоянкам.

Северный котёл доживал в заводских подвалах, огрызаясь из-под обрушенного бетона, и днём мы жгли ему точку за точкой. А по ночам с запада, с дальних полей, что у немца ещё держались, повадился ходить одиночный бомбардировщик — тяжёлый, двухмоторный, «по беспокойству». Он вешал над аэродромом светящую бомбу на парашюте, и поле разом становилось белым, плоским, как снимок; в этом мёртвом свете он выцеливал стоянки и клал серию по капонирам, по тому, что не успели зарыть и укрыть. Бил он редко и наугад по огням, мимо чаще, чем в цель. Но дневной работой нас выматывало так, что валились спать в комбинезонах, не разуваясь, и под этот фонарь уже не вставали; и всё же каждый знал: рано или поздно серия ляжет не в степь.

Прокопенко в эти ночи семёрку не бросал.

Я гнал его в щель. В первую же ночь, когда фонарь повис над полем и стало светло, я крикнул ему от землянки: в щель, Гриша, брось машину, в щель. Он не пошёл. За ту ночь он накидал вокруг колеса вал — мёрзлую землю, снег, обломки ящиков, всё, чем можно обложить, — а в следующую достраивал его, лёжа у стойки под самым фонарём, и на мой крик только мотнул головой, не отрываясь от лопаты. Семёрку он закрывал собой, потому что она была то немногое, что он в эту зиму ещё мог удержать целым. Руки у него были стёрты до того, что лопату он держал через тряпку, как берут горячее, и складка у рта стояла глубже, чем летом, и работал он давно уже на том «не могу», которое пересилил ещё в январский мороз и с тех пор не отпускал ни на день. Я знал это и не отнял у него лопату. Это была его война, и стоял он в ней так же, как я в своей: не выходя из боя, пока есть чем держать.

Накануне вечером я застал его у семёрки в темноте. Он не работал — сидел на корточках у недостроенного вала, привалившись к колесу, и грел разбитые руки под мышками, сунув их глубоко, как прячут от мороза. Я опустился рядом, на снег. Над западом стояло жёлтое зарево котла, и где-то под ним уже заводил моторы на ночь немец, что повадился к нам ходить. «Мотор я ей выходил, Алексей Петрович, — сказал он, не вынимая рук. — Чужой был, ворованный, а я его обкатал. До тепла добежит, а там полегчает всем». Я сказал, что добежит. До тепла, по моему счёту, оставалось немного, и кому до него добежать, а кому нет, я знал ровнее, чем имел право сказать, и промолчал, и мы посидели так, глядя на чужое зарево, пока он не поднялся доканчивать вал.

В ту ночь меня подняли в воздух.

* * *

С переднего края у завода передали: немец под фонарями стягивается из подвалов в один цех, копит силу для вылазки, и пехота просит штурмовик — пройти, придавить, не дать собраться к рассвету. Дело для ночи дрянное. Над развалинами, по памяти дневных заходов, на чужие фонари, без второго захода — ночью второй раз ту же точку не найдёшь. Но наши под цехом лежали третьи сутки, и я поднял семёрку в темноту один.

Прокопенко выпустил её, как выпускал всегда. Хлопнул по капоту обмотанной рукой — лён на ладони чёрен и тяжёл от въевшегося масла, — сказал, что мотор возьмёт с третьего воздуха, велел не газовать резко на вводе. Последнее, что я от него услышал, было про мотор. Знал бы — слушал бы не про мотор.

Взлёт в темноту с укатанной полосы — как прыжок в погреб. Земля ушла, и не стало ни верха, ни низа, только приборы в зелёном свете да чёрное стекло. Я набрал малую высоту, лёг на запад по компасу, на зарево, что стояло над заводами всегда, и пошёл на него. Город опознался по огню: развалины тлели, горело в нескольких местах, и над всем этим, ближе к Волге, качались немецкие фонари — он сам себе осветил то, что копил.

Цех я нашёл по этим фонарям. Под ними густо двигалось — серое, мелкое, сбитое в проходе между двумя пролётами. Я опустил нос на этот свет, держа фонари в перекрестье, и пошёл вниз отлого. Чёрный провал цеха рос в стекле. Дал две сотки в проём, в самую гущу под фонарём. Снизу выбросило огнём и кирпичом — фонарь качнуло, погасило взрывом. Прошёлся из пушек долгой очередью вдогон тем, кто кинулся из-под света в темноту, повёл ствол по всему проходу и потянул вверх, в чёрное, на выходе ослепнув от собственных трасс. Темнота после вспышек встала глухая, и несколько секунд я вёл семёрку по приборам, не видя ничего за стеклом, пока глаза не отпустило. Внизу, там, где я прошёл, разгоралось — занялось в проёме, дало рваный свет, и в этом свете ещё металось мелкое, расползаясь по развалу. Больше дать им я ничем не мог: люки пусты, лента к концу.

— Командир, по тебе снизу, пунктиром, — Ковальчук с задней, ровно. Ночью он мне был не стрелок, а глаза, повёрнутые назад, в темноту, которую я не видел. — Слева трасса, мелкая. Зенитный автомат.

— Вижу. Ухожу.

Снизу тянуло вверх дробным светящимся пунктиром — ночной зенитный автомат бил на звук и на выхлоп, наугад, как и я работал наугад. Я сменил курс, сбил ему прицел, и трасса отстала, ушла в сторону. Второго захода я делать не стал: цех я придавил, фонарь погас, искать в чёрном развале ту же точку — значило подставить семёрку слепой зенитке без толку. Я доложил землю, что прошёл, отвернул от зарева и лёг на обратный курс — по компасу и по затихающему гулу собственного мотора, в темноту, где-то впереди которой лежала Конная.

Назад я шёл низко, над разрезанным надвое котлом. Подо мной лежала мёртвая вымороженная тьма — там, в этой тьме, без огня, без движения, доживала окружённая армия, та самая, ради запирания которой полгода жгли мы переправы и аэродромы. Ни огонька на десятки километров. Только за спиной, над заводами, тлело да гасли, качаясь, последние чужие фонари. Я держал компас и слушал мотор — тот, что он мне выходил на зиму, ворованный, обкатанный его руками, — и мотор шёл ровно, на всех оборотах, как он и обещал вечером у вала.

Аэродром я увидел горящим.

* * *

Пока я висел над заводом, немецкий ночник пришёл на нашу Конную.

Я подходил с востока, снижаясь, и вместо посадочных огней, которые мне должны были выложить, увидел внизу пожар: горело у стоянок, длинно, в два-три очага, и над полем ещё качался, дотлевая, чужой фонарь. Немец отбомбился и ушёл — в небе было пусто и тихо, только мой мотор да затихающее эхо. Я не понимал ещё ничего, кроме того, что захожу не на тот аэродром, с которого взлетал.

Мне выложили посадочную наспех, сбоку от пожара, фонарями «летучая мышь» и одним костром в торце. Я провёл семёрку мимо собственных горящих капониров, чувствуя жар правым бортом сквозь фонарь кабины, дотянул до края поля, оборвал зажигание на ещё крутящемся винте и вылез, не дожидаясь, пока он встанет, в чёрную, воняющую толом и горелым ночь. По полю бегали — с огнетушителями, с баграми, тащили из огня чехлы, ящики, кричали коротко, по-аэродромному. Горело на дальнем краю стоянок. Там стояли машины первой эскадрильи. Там стояла семёрка. Там стоял он.

Я пошёл туда. Сначала шёл, потом побежал. Кто-то поймал меня за рукав на полпути, сказал что-то, я стряхнул его, не разобрав, и добежал.

Семёрка стояла целая.

Она стояла на своём месте, обложенная с колеса мёрзлым валом, и серия легла рядом — две воронки в десятке шагов, развороченный соседний капонир, иссечённый осколками чехол на её турели. Что-то щёлкнуло по плоскости, выбило край у той консоли, что он латал днём, — но машина стояла на ногах, целая, и винт был цел, и мотор был цел, и завтра она могла лететь. Вал и тело между нею и воронкой сделали своё. Семёрка была жива.

А Прокопенко лежал у стойки.

Он лежал, как падает работавший человек, — на боку, чуть подвернув под себя руку, и в руке была лопата, обмотанная тряпкой, и тряпка набрякла тёмным и смёрзлась. Осколок взял его в спину, под левую лопатку, и снег под ним был чёрен и уже не таял. Я опустился рядом на колени, в этот его почерневший снег. Кто-то подошёл, встал за плечом, я не обернулся. Складки у рта на нём больше не было. Лицо, которое все эти полгода я знал собранным в эту складку, в эту глубокую куйбышевскую усталость, теперь разгладилось — впервые при мне оно было не на пределе, а спокойно, как у спящего после долгой смены.

Я снял с лопаты его руку. Изнутри тряпки она была ещё тёплой, теплее снега. Я не знал, что с ней делать, и положил обратно, как было.

Подошедший сзади — его сосед, пожилой механик, что когда-то опускал руки у захаровского пустого капонира, — стянул шапку и сказал негромко, что Гриша из щели не пошёл и в эту ночь, обкладывал колесо, когда повесили фонарь; что серия легла враз, по всему краю, и он, сосед, успел только упасть в свою щель, а Гриша был у машины. Я слушал и не слышал слов, оставалось из них одно: и в третью ночь он не пошёл. Я смотрел на вал. С одной стороны колеса мёрзлая земля была поднята в полроста, плотно, лопата к лопате, а с другой — начата и брошена, и комья лежали там, где он их не доложил, и между ними была вмятина в снегу по его росту: он закрывал недостроенную сторону собой, потому что достроить не успел.

Над нами стояла семёрка, которую он не отдал, — целая, готовая к утру, в ровном свете догоравшего рядом капонира.

* * *

Его унесли перед рассветом, когда пожар сбили и стоянки залили пеной и снегом.

Я сидел у стойки до света. Ковальчук принёс мне его кисет — старый, потёртый, куйбышевский, с дедовым ещё, как Прокопенко говорил, табаком на самом донце. Нашёл в кармане его комбинезона, не знал, кому отдать, отдал мне. Я взял. В моей нагрудной бухгалтерии — в той, что я вёл с сорок первого и в которую ложились чужие письма, чужие зажигалки, чужая память, — лёг теперь его кисет. Рядом с теми двумя словами, которые он сказал мне на финале прошлой осени и которые я носил все эти полгода: тут и встанем. Он сказал их тогда за весь полк, и полк на них встал, и держался всю зиму, и я держался, не зная, что встал на слова человека, которому самому до тепла не хватит трёх дней.

Я налил ему стакан перед рассветом. Сам, из его же фляги, что стояла в его ящике с инструментом, на своём месте, рядом с разложенными по росту ключами, с мотком льна, с банкой клея для заплат. Он наливал такой после каждого ордена и после каждой потери — это был его счёт, по которому он отмечал и радость, и беду, и за зиму он налил их немало, и каждый выпивал стоя, молча, не закусывая. Я не знал, по какому из его правил наливать этот — по ордену перелома или по потере. Налил по обоим. Поставил на ящик, у недорезанной заплаты, и пить было некому, и стакан так и остался стоять, подёргиваясь к утру ледяной коркой. Кто-то из оружейников, проходя в темноте мимо, увидел его, понял, для кого он налит, стянул шапку и пошёл дальше, не сказав ни слова. За ночь так прошли многие: старшину в полку знали все, с сорок первого, и каждый, кто шёл мимо стойки, на которой я сидел, замедлял шаг.

Я сидел у его ящика с инструментом до света. Ключи в нём лежали по росту, от большого к малому, как он их клал; в каждом пустом гнезде ветошь была сложена вчетверо — он складывал её так каждый вечер, и эта последняя осталась сложенной. Я ничего не взял. Только переложил банку клея для заплат, что стояла у самого края и могла свалиться, на середину, к ключам, — поправил за ним то, что он сам всегда поправлял. От этого мелкого, никому не нужного теперь движения у меня впервые за ночь перехватило горло.

Войну я знал наперёд. Эту ночь — нет. Её не было ни в одной моей памяти; она была его, живая, не из книг, и переложить её назад, как банку клея на ящике, я не мог.

* * *

Утром семёрка летела.

Я обошёл её, как обходил он, — провёл ладонью по капоту, по той консоли с недорезанной заплатой, где осколок выбил свежий край рядом со старой клёпкой. Качнул ручку влево-вправо, проверяя, как ходят элероны после ночного жара; правый отзывался чуть туже — повело перкаль у пробоины. Мотор взял с третьего воздуха, как он сказал последним. Чужой механик, присланный из БАО взамен, ждал у плоскости с формуляром в руке, и был он не плох, видно было, что рукастый; но он держался на месте, на котором два года стоял другой, и принимал машину, которую знал по бумаге, а не по каждой её заклёпке, не по тому, с какой заплаты на консоли началась осенняя полоса.

Я подписал ему приёмку, поставил число — и не сразу вспомнил, какое: дни в ту зиму шли без чисел, по вылетам да по потерям. Механик принял формуляр молча, понял, что говорить тут нечего, и это я ему зачёл.

— Чехол снять? — спросил Ковальчук от задней, тихо, как спрашивал всегда не про то.

— Сними, — сказал я. — Летим.

Северный котёл ещё сидел в подвалах и держал палец на спуске, и нас опять посылали его доламывать — половину легче, чем целое, как он сказал над капотом в то утро, когда разрезали котёл, и как повторил вечером Трофимов. Я поднял семёрку в холодное белое утро — целую, выхоженную им до последнего его часа, — и повёл на север, на завод. А внизу, на дальнем краю стоянок, у пустого теперь капонира, стоял на морозе нетронутый стакан под ледяной коркой, и рядом лежала недорезанная заплата и лопата, обмотанная тряпкой, которую больше некому было взять через неё, чтобы не обжечь стёртых рук.

Предыдущая главаГлава 28 из 37Следующая глава