Двадцать шестого Трофимов разложил синьку не так, как раскладывал все эти зимние дни. Прежде он клал её передо мной целиком и тыкал карандашом в одну чёрточку — в полосу, в очаг, в балку. Теперь он положил её и провёл по обводу котла одну линию поперёк — наискось, с северо-запада на восток, через самую середину, через Мамаев и через тот завод, что синим был подписан немецкими литерами, а нашими — «Красный Октябрь».
— Сегодня под утро сомкнулись, — сказал он. — С запада наши шли к городу, от Питомника. Чуйков из города — навстречу, от Волги. Сошлись вот тут, у кургана. — Карандаш встал на середину линии и не двинулся. — Котла больше нет одного. Их теперь два.
Я смотрел на эту линию и видел не сводку, а то, чем она была: степь, перепаханная надвое, и в этой борозде — встретившиеся руки.
— Южный — это центр, Паулюс, штаб, — Трофимов вёл карандашом по нижней половине. — Северный — заводы: тракторный, «Баррикады», вот этот. — Он постучал по верхней. — Южный, считай, доходит. Сдаются ротами, батальонами, кто с белым, кто без. А вот северный ещё держится. Засел в цехах, в подвалах, и пока не вышел весь патрон — будет огрызаться. Туда и пойдёшь.
— По стыку идти нельзя, — сказал я, ведя пальцем вдоль косой черты. — Там теперь свои на своих смотрят через двести метров. Промахнёшься створом — ляжешь по нашим.
— Нельзя, — подтвердил он жёстко. — Сегодня по площади никто не бьёт. Цвет дня — две красные. Увидишь внизу ракету — это свои, руку с гашетки. Полотнища расстелют, костры разложат — где наши, обозначат. Твоё дело — пройти над стыком, глянуть, что там и как сомкнулись, доложить. А потом — вот этот узел на севере. — Карандаш ткнул в верхнюю половину, в квадрат у заводской окраины. — Тут он зениткой ещё сидит, в руинах. Заявка пехоты: давит их огнём из-под цеха, головы не поднять. Сожги ему эту точку. Шесть машин дам, седьмую если Сёмин дотянет.
Семёрку Прокопенко выкатил затемно, как выкатывал каждое из этих утр, и обложенный с ночи вал у колеса ещё не растащили — он обходил его, не задевая, будто берёг.
— Мотор держит, — сказал он, и ладонь его, обмотанная по́черневшим за зиму льном, легла на стылый капот плашмя, будто слушала. — С третьего воздуха возьмёт. Не газуйте резко на вводе. — И, не подняв глаз: — Что, кончается ихнее, Алексей Петрович?
— Надвое разрезали, Гриша, — сказал я. — Сошлись с городом у кургана. Котла теперь два.
Он постоял, перекладывая ключ из ладони в ладонь, и не поднял на меня глаз — примерял услышанное к чему-то своему, молча.
— Надвое, — повторил он. — Ну. Половину легче доломать, чем целое.
Оружейники подвесили под семёрку то, чем работать по укреплённой точке сподручнее: эрэсы под обе плоскости, в люки — по две сотки, в кассеты — осколочные россыпью. Сержант-оружейник, заводя направляющую, бросил, не разгибаясь:
— Сотками в цех, командир, в проём, где сидят. Эрэсом по зенитке, как увидишь куст. Осколочными — по живому, кто из-под завала бьёт.
Воробьёв собрался правым — с гибели Захарова место это пустовало, и Воробьёв вставал на него теперь не запасным, а ведомым; Бабенко после Гумрака сел на чужую, звеньевую, и держался за Гладковым; Морозов с Сошниковым легли второй парой, Сёмин с Паниным — третьей. Сёмин мотор дотянул — седьмого подняли. Я залез в кабину, дал газ. Винт схватил воздух не сразу, на третьем обороте — взял. Перекладкой прошёл рули: налево до борта, направо до борта, на себя и от себя. Элероны послушные, перекосов нет. Шесть машин стянулись над полем за семёркой, и мы легли на курс внутрь обвода — туда, где степь под утро легла надвое.
Стык я увидел раньше, чем дошёл, — по тому, что внизу впервые за зиму двигались не к котлу, а из него.
Под крылом лежала та самая косая борозда, которую Трофимов провёл карандашом, только живая. С запада в неё втягивались наши — тёмные цепочки по белому, орудия на конной тяге, машины; с востока, от города, от заводских развалин, тянулись навстречу другие цепочки, и между ними, в самой борозде, у подножия кургана, что-то горело, дымило, и сновали точки. На дальнем скате кто-то выложил полотнища — рыжие на снегу, крестом, — и от них в небо ушла, рассыпаясь, красная ракета. За ней вторая. Цвет дня.
— Группа, внизу свои с обеих рук, — передал я. — По площади не бить. Гашетку не трогать. Идём над стыком, смотрим.
— Понял, по своим не бить, — отозвался Воробьёв.
Я провёл семёрку вдоль борозды на малой, и под крылом покатилось то, чего не было ни над Питомником, ни над Гумраком. Там немец возил, разгружал, тушил, дрался за борт. Тут немец шёл сдаваться. Колонна тянулась от заводской окраины на запад, к нашим, — длинная, серая, согнутая, и впереди неё несли на шесте что-то белое, тряпку ли, простыню, и по бокам шли наши с винтовками наперевес. Брошенная техника стыла вдоль дороги, орудия с задранными в небо стволами, грузовики носами в кювет; и снег у обочин был чёрен от того, что в этом снегу полгода жгли, ломали и теряли.
— Командир, внизу пленные, колонной, — Ковальчук, с задней, негромко. — Тыщи. Длинная — конца не вижу.
— Вижу. Не наша графа.
Я качнул семёрке крыльями над выложенным крестом полотнищем — обозначить, что свой, что вижу, что не ударю, — и снизу мне в ответ махнули с дальнего ската, замахали руками, кто-то стянул шапку. Пара Яков прикрытия прошла выше, тоже качнула крылом нашим, потом отвалила за стык, проверять чистое небо. Истребителя над бороздой не было — немцу из котла его поднять было нечем, и над смычкой стояла та редкая зимняя пустота, в которой слышишь только свой мотор.
— Сорок второй, я триста первый, — пробилось снизу, с земли, рвано, сквозь треск; пехотный корректировщик у стыка нашёл нашу волну. — Не работайте по борозде, тут наши с обеих рук. Цель ваша — север, квадрат у завода, ждём вас там. Подтвердите.
— Триста первый, я сорок второй, понял, по борозде не работаю, иду на север, — передал я. — Стык вижу, сомкнуто.
— Сомкнуто, браток, — отозвался корректировщик уже не по форме, а как сказал бы живой живому. — Полгода ждали. Дай им там, на севере, за нас.
Над этой колонной я прошёл, не доворачивая, и палец на гашетке вдруг стал чужой.
Я водил эту степь огнём с сентября — по голове колонны, по разгрузке, по согнутым у бортов фигурам, по тем, кто тушил у помпы свою последнюю дверь. Рука шла к гашетке сама, без меня; за полгода я не глядел на неё, как не глядишь на собственное дыхание. А теперь подо мной шёл тот же враг, но шёл с поднятыми руками, под нашим конвоем, по нашей дороге, и я снял палец со спуска — и под мышками потянуло холодом, как от распахнутой среди тепла двери.
Я не подумал — я это вдохнул. Грудь забрала ледяной воздух разом, до самого низа, и не отдала. Что-то прошло у меня по телу той же косой чертой, что легла у кургана, — наискось, от горла к рукам, надвое: там осталась рука, которая полгода била не думая, тут встала рука, которая держала спуск пустым и не находила, куда себя деть. Меня прознобило в кабине, в нагретой моторным теплом кабине, и я стиснул ручку крепче, чтобы унять ладонь. Думать было некогда — впереди, на севере, ждал тот, кто ещё не бредёт, а сидит в подвале и держит палец на спуске за нас обоих.
— Группа, доклад дам с земли, — передал я. — Стык сомкнут, по всей борозде наши. Идём на узел, на север. Заход по моему, не растягиваться.
Узел открылся под крылом не степью и не аэродромом — изломанным бетоном.
Заводская окраина лежала грудой: обрушенные пролёты цехов, рёбра ферм, чёрные провалы окон, кирпич, ссыпавшийся в воронки. Из этой груды немец и сидел. Я опознал его точку по тому, как от неё тянулись трассы вниз и вбок — по нашим, что залегли на открытом перед цехом и не могли подняться. Зенитку он держал тут же, в развале: счетверённая двадцатка стояла где-то в проёме, и от неё разом, слитной светящейся метлой, ударило вверх, едва мы навалились; выше неё чёрным кустом встало тридцатисемимиллиметровое — одно, два, последние, что у него тут были, но и одного хватало, чтобы не дать пройти прямо.
— Зенитка в развале, слева от пролома, — передал я. — Воробьёв, эрэсом по ней, как метлу покажет. Морозов, Сошников — по цеху, в проём, осколочным, кто оттуда бьёт. Гладков, Бабенко — сотками в подвал, под обрушенное. Сёмин, Панин — прикрой выход. Валимся по одному, за мной след в след. Выход креном, не по прямой.
Я опустил нос на тот проём, откуда тянулись трассы, и пошёл вниз отлого, прижимая машину к развалу. Чёрный провал рос под капотом. Я поймал его в перекрестье, выждал лишний счёт и пустил две ракеты, добавив поверх длинную очередь, — реактивные нырнули в пролом, в темноту за ним, и оттуда выхлестнуло кирпичом и дымом. Воробьёв сзади всадил свои эрэсы в развал, где стояла двадцатка, — метла её захлебнулась, мигнула, встала на полудыхании. Я довернул и прошёлся очередью по тем, кто бил из-под завала, и тут же выдрал машину из пике с креном, ломая прямую на выходе.
— Командир, бьют от дальнего пролёта! — Ковальчук развернул турель на полборта, дал короткую. — Ещё точка, правее!
— Вижу. Виляй за мной.
Морозов с Сошниковым прошли по проёму осколочным — Морозов в один, Сошников рядом в другой, по тем, кто оттуда огрызался, и вышли разом, креном. Гладков завёл свою на подвал и сбросил обе сотки в самую щель под обрушенным пролётом — рвануло глухо, изнутри, и часть стены осела в провал, погребя то, что под ней билось. Бабенко на чужой машине держался за ним, добил остатком по дальнему пролёту, откуда ударило Ковальчуку.
Тридцатисемимиллиметровый поставил куст прямо на выходе — там, где мне только и можно было вытянуть. Я не пошёл прямо. Бросил машину вправо, тут же влево, скользя то на одно крыло, то на другое, сбивая немцу прицел, — и куст остался позади, в пустом месте.
— Триста первый, как точка? — запросил я землю на выходе.
— Левый проём задавили, спасибо! — корректировщик, в голос, сквозь треск. — Из дальнего пролёта ещё садят, по нам! Если можете — ещё раз, по дальнему!
Идти вторым по тому же развалу, через ту же двадцатку, было не то что первым: немец теперь знал, откуда мы валимся. Но осколочные у Морозова с Сошниковым ещё были, а наши под цехом лежали и ждали. Я завёл группу на второй — не прежним следом, а наискось, с другого края, чтобы не лечь немцу под упреждение.
— Морозов, Сошников — за мной, по дальнему пролёту, добиваем. Воробьёв — давишь двадцатку, если оживёт. Остальные — выше, хвост.
Я прошил дальний пролёт пушкой во всю длину, от провала к провалу, и сыпанул осколочными по тем, кто оттуда садил; Морозов с Сошниковым легли следом, накрыли остаток. Двадцатка в развале попробовала встать ещё раз — мигнула трассой, — и Воробьёв вдавил в неё последний эрэс, и она смолкла совсем. На этом втором заходе, через пристрелянное, в плоскость и толкнуло — глухо, коротко, как кулаком по фанере.
— Зацепило, командир! — Ковальчук. — В правую, у консоли! Элерон ходит, дымка нет!
— Вижу по ручке. Терпит.
Я вывел семёрку из захода рвано, не по следу, и потянул на восток, на сбор. Внизу остался дымящийся пролом, заваленный сотками подвал, две захлебнувшиеся точки. Пехота под цехом поднялась — я увидел, как от залёгшей цепи пошли вперёд, к развалу, перебежками, теперь уже не прижатые огнём.
— Триста первый, я сорок второй, выхожу, боезапас отработан, — передал я. — Дальний ваш, добивайте сами.
— Сорок второй, поднялись, идём! — ответила земля. — Будь жив, штурмовик.
Шестерых я вывел семёркой, седьмой шёл стороной.
Сошникову зенитка прошла по хвосту — не насмерть, руль держал, дотянул со всеми; Сёмин на выходе поймал двадцатку в мотор, кренился на тонком хвосте, и Панин вёл его к переднему краю на бреющем. Сел Сёмин на брюхо за обводом, у своих, второй раз за зиму — машину спишут, сам цел, выходил сразу. В семёрке у меня была свежая дыра по правой консоли — Прокопенко смерил её потом пальцем через тряпку и сказал, что лонжерон цел, элерон ходит, к утру залатает.
Трофимов слушал доклад стоя, и косую черту через котёл переправлять не стал — она была уже не его пометка, а карта.
— Сомкнуто по всей борозде, — повторил он за мной. — Колонны на запад, с белым. Узел на севере придавили, пехота встала. — Он постоял над синькой. — Южный доломают на днях. А северный, говоришь, ещё зубаст.
— Зубаст, — сказал я. — Пока патрон не вышел — будет из подвалов огрызаться. Сегодня одну точку сожгли, а их там в развалинах не одна.
— Значит, опять к ним, — сказал Трофимов и наконец опустил карандаш — не крестом, не росчерком, а просто положил поперёк синьки, как кладут отработавший инструмент. — Доламывать. Половину легче, чем целое.
Те же слова, что утром сказал Прокопенко над капотом. Я их и от одного, и от другого принял молча, потому что они были верны и без меня, и потому что про то, насколько половину легче и сколько ещё на это уйдёт дней и ночей, я знал ровнее, чем имел право сказать.
Прокопенко у капонира кроил по моей плоскости заплату — размечал мелком, резал ножницами по дюралю короткими прикусами, не торопясь. Он не обернулся, спросил у машины:
— Цел. Привезли. — И, помолчав, проведя ладонью по рваному краю дюраля: — Надвое, стало быть.
— Надвое, Гриша.
— Это хорошо, — сказал он ровно, без складки у рта, и взялся резать дальше. — Целое долго ломали. А по половинке, может, и до тепла управимся.
Я стоял у обложенной валом семёрки, у человека, который её этой ночью прикрыл собой и эту ночью латал, и не сказал ему, что до тепла он не дотянет трёх дней. Северный котёл ещё сидел в подвалах с пальцем на спуске; впереди были вылеты по нему и ночи между ними, и эти ночи я считал теперь штучно, как не считал ни моторов, ни пробоин. Сколько их ещё. И на сколько хватит того, кто в каждую будет стоять у моей машины с лопатой. Числа этому я не находил и не искал — отнял у него заплату, прислонил к стойке и сел рядом, на снег, плечом к стойке, плечом к нему, и так мы сидели, пока он отдыхивал руки, а над разрезанным надвое котлом догорал короткий январский день.