> а отвернётся, и снова сумерки.
> И мы, простые, к тому привыкли. Лишь бы свет показался, а что после, Бог даст.
Крестины и прощание.
Декабрь стоял суровый, снегу по колено, мороз трещит, а звёзды по небу сыплются, будто горох из дырявого мешка. На улице тишина. Только собаки подзавывают и сани где-то звенят. А в нашем доме, радость. У Павлуши с Ксенией родился сын, первенец, наследник рода Щелкуновых.
Роды, как и всё у господ, прошли не без волнений. Барыня, как только услышала, что час настал, перекрестилась и велела всех выгнать из залы, чтоб «тишина и порядок». Барин же, старик, растерялся и всё ходил взад-вперёд, шепча:
— Лишь бы мальчик… лишь бы мальчик…
А я стоял в сенях, слушал, как за дверью Ксения стонет, и размышлял:
«Баба страдает, а все вокруг только про фамилию да про наследство рассуждают».
К утру, когда за окном заблестели первые лучи, из комнаты вышла бабка-повитуха, вся красная, довольная, руки в муке, словно пироги месила.
— Слава Богу, мальчик! Здоров, крепок!
Барыня перекрестилась в третий раз, барин прослезился, а Павлуша, бледный, но счастливый, выскочил в коридор, схватил меня за плечо:
— Савелий, сын! Понимаешь? У меня сын!
А я отвечаю:
— Бог дал. Слава Ему. Дай Бог, чтоб в люди вышел, а не в чиновники.
Он смеётся, не понял шутки, и бежит обратно. Молодой, горячий. Ему всё в радость.
Назвали младенца Георгием. В честь прадеда. Крестины назначили на третий день, и началась у барыни забота. Не столько о душе младенца, сколько о приличиях.
— Крестины должны быть изящные, но скромные, — говорит она. — Без мотовства, но чтоб не подумали, будто мы бедствуем.
Барин отвечает, глядя в окно:
— Главное, не скромность, а чтоб обошлось подешевле.
И пошло-поехало. Кого позвать, что подать, какие свечи купить, сколько батюшке отмерить. Я только успевал по лавкам бегать. То за вином, то за пряниками, то за новыми салфетками.
В доме чистота, полы натёрты, самовар сверкает, на стенах иконы вытерты. А младенец лежит в колыбельке, пищит, как воробей в клетке, маленький, розовый, смешной. Ксения бледна, но спокойна. Когда я подал ей чай, она тихо сказала:
— Спасибо, Савелий. Вы для нас, как родной.
И вот что странно. У барыни я служу двадцать лет, а слова «как родной» от неё не слышал ни разу, а от молодой услышал, и будто сердце оттаяло.
День крестин выдался морозный, ясный, солнце искрится на снегу, воздух звенит. Гости начали съезжаться с обеда. Чиновники, купцы, соседние помещики. У всех шубы лоснятся, бороды в инее, разговоры громкие, смех.
Павлуша, гордый как павлин, всех встречает.
— Прошу, прошу, милостивые! Наш Георгий уж ждёт благословения!
Барыня хлопочет, проверяет каждую ложку, словно боится, что и ложка может опозорить фамилию. Барин сидит у самовара и бормочет:
— Всё это расходы… расходы…
А я думаю:
«Ну да, расходы. Зато дитя-то радость».
Батюшка отец Филарет прибыл торжественно, в новой рясе, от которой ещё пахло лавровым мылом. За ним дьячок с кадилом и кропилом. Батюшка оглядел комнату, покашлял и говорит:
— Холодновато, однако. Для младенца жарко, а мне сквозняк.
Ему пододвинули кресло к печи. Потом началось само таинство. Крестная, сестра Ксении, барышня робкая, всё путает. Крестный, дядюшка Павлуши, пузатый и весёлый, шепчет молитвы как куплеты.
Младенец сначала терпел, а когда батюшка окунул его в купель, так заверещал, что все вздрогнули.
— Голос знатный! — заметил барин. — Будет оратором.
— Или прокурором, — добавил кто-то из гостей.
Все засмеялись, только Ксения всплакнула тихо.
После обряда батюшке подали угощение. Рюмку наливки и тарелку с пирогами. Тот закусил, поблагодарил и осторожно спрятал мешочек с «благодарностью» за пазуху.
— Да хранит Господь младенца Георгия, — сказал он торжественно. — Пусть растёт во здравии, в послушании и в благоразумии.
— Аминь, — отозвались все хором.
Потом был обед. Стол ломился, но так, чтоб выглядело, будто ломится. Щи, пироги, холодец, балыки, компот, но всего понемногу, с расчётом.
Барыня улыбалась, будто сама рожала, Павлуша сиял, Ксения тихо сидела у окна с ребёнком на руках.
Гости пили за здоровье младенца, за родителей, за Россию и даже, за губернатора, который, хоть и не присутствовал, но считался нужным упомянуть «для порядка».
Барин, размякнув, даже обнял Павлушу и сказал:
— Ну, теперь я спокоен. Род Щелкуновых не прервётся!
Дни пошли короткие, мороз крепчал. А мне всё труднее было по утрам вставать. Ноги ломит, глаза мутнеют. Ведро из колодца вытащить, уж не по силам. Служу я с верой, но тело-то не железное.
Однажды барин подозвал:
— Слушай, Савелий, — говорит мягко, — ты ведь у нас верно служил, без порока. Но годам твоим уж отдохнуть пора. Мы, знаешь, взяли молодого паренька, ловкого. Ты не обидься. Мы тебе денег дадим. В деревню свою езжай. Там и доживёшь спокойно.
Я поклонился. Что скажешь? Не молод уже. Только в груди кольнуло.
«Всё-таки двадцать лет в доме, а теперь „езжай“…»
Барыня головой кивнула.
— Да, Савелий, старость не прикажешь. Благодарим тебя.
Я молча поклонился и пошёл собирать узелок.
На другой день, когда уже сани были поданы, я вышел во двор попрощаться. Снег хрустел под ногами, дым из трубы вился, в окнах огоньки.
И вдруг выходит Павлуша с Ксенией. Она в тёплой шали, с ребёнком на руках, он, без шапки, торопится.
— Савелий! — говорит. — Постой! Мы хотели поблагодарить тебя. Без тебя дом наш был бы не домом.
Ксения подошла ближе, подала свёрток.
— Вот тебе, Савелий, на дорогу, хлеб, да платок тёплый. И прости, если чем обидели.
Я стою, растерялся. Хотел что-то сказать, а в горле будто узел. Только и вымолвил:
— Дай вам Бог счастья. А мальчонку вашего, да сохранит.
Павлуша пожал мне руку крепко, по-мужски, а Ксения перекрестила.
И когда сани тронулись, я оглянулся. Стоят у ворот, белеют на снегу, будто два светлых пятна.
Дорога вела к лесу, к родной деревне. Мороз щипал, ветер гудел, а у меня в голове всё звучало: «Спасибо, Савелий… как родной…».
Я улыбнулся и подумал:
> «Вот и вся жизнь. Сначала служишь, потом уходишь.
> Одни забывают, другие помнят.
> А главное, чтоб не зря прожил.
> Я, слава Богу, жил, не гордился, не лебезил,
> а просто, по совести».
Сани удалялись, и город потихоньку исчез за поворотом.
А впереди, над заснеженными полями, поднималось зимнее солнце, бледное, но доброе.
И я подумал напоследок:
> «Жизнь, как зима. Холодно, зато тихо.
> Главное, чтоб сердце не остыло».
Последние записки.
Весна нынче ранняя, хотя по мне, всё равно. Что снег, что грязь, я уж из дома не выхожу. Силы не те, ноги не слушаются, дыхание короткое. Вот лежу у окна, смотрю, как по двору петухи бродят, дети орут, бабы у колодца галдят. Жизнь идёт своим порядком, как и прежде, только я из неё будто выпал.
Когда-то я с рассветом вставал, воду носил, полы тёр, самовары грел. Всё в бегах, всё в хлопотах. А теперь день тянется длинно, будто резиновый. Сплю понемногу, ем понемногу, а думаю много.
Думаю о прожитом. И выходит, что вся жизнь, если честно, прошла в службе. Сначала у приказчика, потом у барина Щелкунова. И вроде бы не зря. Не воровал, не лгал, людям помогал, Бога помнил. А всё равно тоска берёт. Как ни крути, прожил я жизнь не свою, а чужую.
Чужие радости видел, чужие праздники слушал, чужие дети на моих глазах росли. Я им всем, как мебель старая, нужная, пока не надоест.
Только вот одно утешение, люди разные, но доброта у всех одинакова. Барин бывало груб, да не злой. Барыня строгая, да с душой. Павлуша, с гонором, а всё ж не скотина, как иной чиновник, а Ксения… Та и вовсе ангел земной.
Иногда, как глаза прикрою, вижу их всех. Павлуша молодой, с усмешкой, Ксения с сыном на руках, барин у самовара, барыня над бельём ворчит. Всё это далеко, а будто вчера.
Я теперь у сестры своей живу, в деревне, на окраине. Избы тут перекошенные, люди бедствуют, но смеются. Молодёжь, правда, всё какая-то новая пошла. Всё им что-то «по науке», да «по разуму». Бога стыдятся, стариков не слушают.
— Это, дядя Савелий, — говорят, — всё предрассудки!
А я им:
— Может, и предрассудки, да совесть с ними жила. А вы без неё, что птица без крыльев.
Они смеются, а я махну рукой. Пусть живут, как знают. Мне уже не до споров.
По ночам часто не сплю. В груди жжёт, руки мёрзнут, сердце будто в кулак кто сжал. Тогда я свечку зажигаю и тихонько шепчу молитву, как раньше в людской:
> «Господи, благодарю Тебя за всё, что дал и за всё, что отнял».
И ведь правда, за всё благодарю. Был хлеб, была работа, были люди, что добрым словом поминали. Чего ещё нужно старику?
Вспоминаю, как лет пять назад провожал меня Павлуша с Ксенией. Стояли у ворот, снег под ногами скрипел, а у неё на руках младенец. Сказали тогда: «Спасибо, Савелий».
А больше мне ни от кого такого слова и не надо.
Иногда ко мне заходит соседский мальчишка, Ванюшка. Любопытный, шустрый. Сядет у печки и спрашивает:
— Дед Савелий, а ты царя видел?
— Царя не видел, сынок. Зато видел, как люди царей боятся.
— А барина видел?
— Барина, видел. Только, знаешь, барин тоже человек. Спит, ест и ошибается. Разница лишь в том, что ему прощают, а тебе, нет.
Мальчишка не всё понимает, но слушает внимательно. Может, хоть слово в нём останется, как семечко.
Сегодня утром чувствую, будто легче стало. Не в теле, нет. В душе. Как-то спокойно. Солнце через занавеску светит, птицы где-то щебечут, пахнет дымом и весной.
Я подумал: видно, скоро пойду. И не страшно.
Главное, чтоб без крика, без лишней суеты. Пусть сестра свечку поставит, а там уж, как Господь решит.
Жизнь ведь, если разобраться, проста. Пришёл, пожил, ушёл. Важно только, чтобы, уходя, не стыдно было оглянуться. А мне не стыдно. Был я простым слугой, а жил по совести. Не богат, не знаменит, но, может, там, на небесах, и для таких местечко найдётся. В уголке, где тепло и тихо.
Пишу эти строки, а перо в руке дрожит. Может, последнее, что пишу. Да и кому сие читать. Не знаю. Может, найдётся кто добрый, прочитает, да и скажет:
> «Жил такой Савелий Иванов, человек смирный, честный».
Этого мне довольно.
Вон за окном ребятишки смеются, петух кукарекает. Жизнь продолжается. А я уже своё отжил.
Закрою глаза, перекрещусь и скажу напоследок:
> «Господи, прими душу раба Твоего Савелия.
Не суди строго, ведь я, всего лишь человек».
И будто слышу ответ, не голосом, не звуком, а просто, тишиной:
> «Хорошо, Савелий. Отдохни».
И всё. Ни боли, ни холода. Только лёгкость.
Как снег под солнцем тает, так и я, тихо, без следа.