Но через динамик гидроакустики, который я оставил включённым, пришёл ответ. Тот самый звук, низкий, вибрирующий. Только на этот раз он продолжался не три-четыре секунды. Он длился почти минуту. И в нём, я мог поклясться своей жизнью, звучала модуляция, повторяющая рисунок нашего тифона. Три импульса. Пауза. Три импульса.
Оно передразнивало нас. Или отвечало.
Люди нервничали. Информация о голосе и царапанье просочилась, несмотря на просьбу Сомова молчать. На ледоколе сто тридцать человек, в замкнутом пространстве секреты не держатся. Разговоры становились всё более рваными, нервными. Кто-то из матросов, молодой парень, отказался выходить в тамбур покурить и забился в угол кают-компании, затягиваясь «Беломором» трясущимися пальцами. Боцман отобрал у него папиросу и выговорил таким голосом, от которого парень вскочил и вытянулся, будто на плацу. Ряхин понимал, что если дать панике волю, она сожрёт экипаж быстрее любого чудовища.
Около шести утра двадцать первого октября, по корабельному, ледокол пробился через гряду торосов и вышел на разводье. Полоса чистой воды, чёрной, парящей на морозе, шириной метров в триста, тянулась с запада на восток, сколько хватало света прожекторов. Сомов увеличил ход, и «Арктика» понеслась по разводью, вспарывая воду и отбрасывая буруны на края ледяных полей.
Я стоял у иллюминатора правого борта и смотрел на уходящий лёд. И тогда я увидел снова. На кромке ледяного поля, метрах в ста пятидесяти от борта, в самом конце светового пятна прожектора, мелькнула фигура. Тёмная, высокая, неподвижная. Она стояла на льду и смотрела на ледокол. Я не мог рассмотреть деталей. Расстояние, темнота, позёмка. Но я видел силуэт. И этот силуэт не принадлежал ни медведю, ни человеку.
Он стоял на задних конечностях, вытянутый, узкий, с непропорционально длинными верхними конечностями, свисавшими почти до уровня колен. Голова казалась маленькой для такого тела, вытянутой вперёд, как у птицы. Всего секунда или две, потом прожектор ушёл дальше, и фигура растворилась во тьме.
Я не закричал. Не позвал никого. Стоял и смотрел в иллюминатор, в темноту, где уже ничего не было видно, и чувствовал, как внутри меня что-то сдвигается, ломается и складывается заново, в другую конфигурацию. До этого мгновения, несмотря на следы, несмотря на тело Плетнёва, несмотря на запись и голос из темноты, часть моего рассудка цеплялась за объяснения. Медведь. Морж. Галлюцинация. Ошибка. Что-нибудь. Теперь я видел. И то, что я видел, не вписывалось ни в одну известную мне категорию.
Я не рассказал об этом на мостике. Не знаю почему. Может быть, потому что слова казались бессмысленными. Что я скажу? «Я видел чудовище»? Каждый на борту уже знал, что оно существует. Мои слова ничего бы не добавили и не изменили. Единственное, что имело значение, мы уходили. И мы ушли.
Гидроакустический сигнал пропал в семь тридцать утра. Пропал разом, без затухания, без постепенного удаления. Просто исчез, как выключенный радиоприёмник. Я слушал ещё четыре часа, до звона в ушах, до тупой боли в висках. Тишина. Только лёд трещит, стонет, скрежещет по корпусу. Оно отстало. Или прекратило преследование. Или решило, что довольно.
Двадцать третьего октября ледокол вышел на чистую воду в районе мыса Челюскин. Качка после многодневного стояния во льдах показалась чем-то невероятным. Судно переваливалось на мелкой зыби, и для многих это ощущение стало первым проблеском нормальности за четверо суток. Люди вышли на палубу и стояли, подставляя лица ветру, который здесь, на открытой воде, пах солью и водорослями, а не мертвенной стерильностью ледяной пустыни.
Тело Плетнёва осталось в рефрижераторной камере. Дёмин не вернулся. Сомов составил рапорт. Я не читал его, но знаю от Панкратова, что капитан изложил факты сухо и точно: время, место, обстоятельства обнаружения тела, описание следов, результаты поиска пропавшего. Без домыслов.
Копию записи я сохранил. Катушка до сих пор лежит у меня, в картонной коробке из-под катушечного магнитофона «Маяк-205», на верхней полке платяного шкафа в моей квартире. Тридцать с лишним лет она там лежит. Я иногда снимаю её, держу в руках, прокручиваю плёнку пальцами. Но не слушаю. Больше не слушаю.
В Диксоне, куда мы пришли двадцать пятого числа, на борт поднялась комиссия. Двое из Мурманского пароходства, один из прокуратуры, один из «конторы», как тогда называли КГБ. Комиссия работала трое суток. Опрашивали поодиночке, в каюте старпома. Мне задавали вопросы о звуке, о характере записи, о моих предположениях. Я отвечал то, что знал. Человек из «конторы», немолодой, с абсолютно невыразительным лицом, спросил, показывал ли я запись кому-либо, кроме капитана. Я ответил, что нет. Он кивнул и больше к этой теме не возвращался.
Официальное заключение, которое я узнал позже, гласило: матрос Плетнёв погиб в результате нападения белого медведя. Матрос Дёмин пропал без вести при тех же обстоятельствах. Экипажу рекомендовано усилить меры безопасности при стоянках во льдах.
Белый медведь. Трёхпалый. С когтями, царапающими корабельную сталь. Способный запрыгнуть на четырёхметровый фальшборт. Умеющий подражать человеческой речи.
Сомов прочитал заключение, сложил листок вчетверо и убрал в карман. Точно так же, как тот приказ про метеостанцию. Только на этот раз я заметил, как его челюсть сжалась, и мышцы скул обозначились под обветренной кожей.
***
Прошло с тех пор много лет. Сомов умер в девяносто первом, от сердца. Панкратов ушёл на берег в восемьдесят седьмом и преподавал в мореходке. Зубов, насколько мне известно, дожил до глубокой старости и умер в Мурманске. Ефремов работал докером в Архангельском порту. Волков эмигрировал в США в девяносто третьем. Боцман Ряхин пропал. Я потерял его след где-то в середине девяностых, когда всё рушилось и людей разбрасывало по стране, как щепки.
Мы никогда не говорили об этом друг с другом. Ни разу. Даже при случайных встречах, которые бывали изредка, тема не поднималась. Не по сговору, не по приказу. Просто каждый из нас пришёл к одному и тому же выводу, что рассказывать бессмысленно. Нам не поверят. А те, кто поверит, всё равно не смогут ничего сделать.
Единственный раз молчание нарушил Панкратов, лет через десять, при случайной встрече в Мурманске. Мы столкнулись в магазине, обменялись дежурными фразами, и уже на выходе он взял меня за локоть и спросил, негромко, почти не шевеля губами:
— Ты ту плёнку ещё хранишь?
— Храню.
— Не выбрасывай.
И ушёл. Не объяснил, зачем. Не спросил, слушаю ли я её. Просто «не выбрасывай». Как будто эта катушка с плёнкой осталась единственным доказательством того, что мы не сошли с ума.
Я так и не узнал, что это за существо. Никогда не встречал описания, которое совпало бы с тем, что мы видели и нашли. Трёхпалые следы, невероятная сила, способность передвигаться по льду, высокий силуэт на двух ногах, голос, имитирующий человеческую речь. Ни одна книга по зоологии, ни один справочник арктической фауны не содержит ничего подобного. Я проверял. Годами проверял. Перерыл всё, что доступно гражданскому человеку, включая отчёты полярных экспедиций, включая рассекреченные в девяностых дневники дрейфующих станций. Ничего.
Иногда, в те редкие ночи, когда сон не приходит и я лежу в темноте, глядя в потолок, мне является мысль, простая и леденящая: а что, если этому существу нет названия потому, что его никогда раньше не видели? Или потому, что те, кто видел, уже не могли ничего рассказать?
Тело Дёмина так и не нашли. Ни тогда, ни потом. Комиссия зафиксировала «пропал без вести». Два слова, за которыми стоит тёмная, бесконечная ледяная равнина, уходящая в ночь, и трёхпалые следы, исчезающие в позёмке, и голос, который пытается выговорить твоё имя чужой, нечеловеческой глоткой.
Я до сих пор прекрасно помню его лицо. Щуплый парень, мёрзлявый, с тонкими пальцами, которыми он обхватывал кружку с чаем, впитывая тепло. Двадцать три года. Из Вологды.
Иногда я думаю о нём и задаюсь вопросом, на который нет ответа: что он увидел в последний момент? Что за лицо, если это можно назвать лицом, склонилось над ним, когда когти вошли в его тело и потащили через фальшборт, вниз, на лёд, в темноту?
И ещё один вопрос, самый, пожалуй, мучительный: то существо приходило к нам или мы пришли к нему? Мы вторглись на его территорию, остановились на его льду, разожгли свои огни в его ночи. И оно пришло посмотреть. А потом забрало то, что посчитало своим.
А может, оно просто запоминало. Наши голоса, наши слова, наши имена. Складывало их куда-то в свою чуждую память, чтобы потом, когда следующий корабль остановится во льдах на восемьдесят шестой параллели, выйти из темноты и позвать. По имени. Чужим голосом, сквозь хрип и клёкот, неумело, но уже чуть лучше, чем в прошлый раз.
Лёд молчит. Он не выдаёт своих тайн. Я провёл в Арктике ещё три сезона после того рейса, но никогда больше не слышал тот звук на записях гидроакустики. И никогда больше не видел тёмного силуэта на ледяной кромке. Может быть, существо ушло. Может быть, оно до сих пор там, среди торосов и вечной тьмы полярной ночи, и ждёт, когда кто-нибудь снова остановится на ночлег в его владениях. И учится. Каждый раз чуть лучше. Каждый голос, который ему достаётся, ложится в коллекцию. Не знаю.