К книге
Поезд №47Страница 4
100%
Страница 4
4

— Вы заходили внутрь?

Самохин помедлил. Потом медленно качнул головой.

— Нет. Я… не смог. Не потому что испугался, товарищ подполковник. Ноги не пошли. Как в землю вросли. И я стоял и смотрел. И тогда я увидел третий раз. Свет. В крайнем окне вагона, ближнем ко мне. И мне показалось, на долю секунды, за стеклом, силуэт. Фигура. Маленькая. Как будто ребёнок стоял и смотрел в окно.

Мы подошли к пятому вагону. Я поднялся по ступенькам, зажёг фонарь. Прошёл вдоль прохода. Пусто. Те же вещи, те же постели. Ни единого признака чьего-либо присутствия. Стёкла окон покрыты инеем, через них ничего не разглядеть ни изнутри, ни снаружи.

Я вернулся к Самохину.

— Может, показалось, — произнёс он сам, глядя мимо меня. — Бывает, на холоде, от усталости.

— Может, — согласился я.

Но ни он, ни я в это не верили.

Утром я рассказал Левашову. Он выслушал, сделал пометку в блокноте и сказал:

— Остаточные проекции. Если гипотеза об ином пространственном кармане верна, то переход мог оставить не только электромагнитный след. Визуальные артефакты. Что-то вроде… запечатлённых образов. Как отпечаток на фотоплёнке. Среда, в которой находился состав, могла зафиксировать присутствие людей и, при затухании аномалии, воспроизводить их. Не самих людей. Только их тени. Их эхо.

— Ребёнок у окна, — проговорил я.

— Да, — кивнул Левашов и помедлил. — Ребёнок, стоявший у окна в момент перехода. Или в момент… Он не закончил. Потёр лицо обеими руками и отвернулся к окну.

— Знаете, что самое мучительное? — произнёс он через минуту, не оборачиваясь. — Мы не знаем, остались ли у них эти последние секунды. Было ли сознание. Видел ли этот ребёнок что-нибудь. Чувствовал ли. Или всё закончилось быстрее, чем нервный импульс проходит от глаза к мозгу.

Я промолчал. Ответа не существовало, и мы оба это прекрасно знали.

Я вышел из штаба и долго стоял на морозе, глядя на поезд. Мне тогда было тридцать восемь лет. У меня сын, ровесник тому ребёнку, чей плюшевый медведь лежал на верхней полке. Я подумал о нём, о своём сыне, и мне пришлось упереться рукой в бревенчатую стену пакгауза, потому что ноги отказывались держать.

***

На пятый день прилетел ещё один человек из Москвы. Генерал-майор Ермилов собственной персоной. Невысокий, плотный, с лицом, на котором не отражалось ничего. Он осмотрел состав, выслушал доклады Сазонова и мой, побеседовал с Левашовым. Потом собрал нас.

— Дело закрывается. Состав будет эвакуирован на закрытый объект для дальнейшего изучения. Все материалы получают гриф «совершенно секретно». Каждый присутствующий подпишет форму о неразглашении сроком… бессрочно.

— А выводы? — спросил Сазонов. — Какие выводы будут в деле?

Ермилов посмотрел на него.

— Выводы сформулирует Академия наук по результатам изучения состава. В рабочем порядке. Ваша версия, товарищ Левашов, будет рассмотрена.

— Это не версия, — тихо возразил Левашов. — Это единственное объяснение, совместимое с фактами.

— Вот Академия и решит, — отрезал Ермилов. — Для родственников погибших легенда остаётся прежней: железнодорожная катастрофа. Тела уничтожены и захоронены в закрытых гробах. Точка.

— Триста сорок четыре человека, — произнёс Сазонов, и голос его прозвучал на грани.

— Я умею считать, полковник.

Больше вопросов не задавали.

***

Перед тем как состав начали готовить к эвакуации, я вернулся в него один. Это нарушало протокол, но я чувствовал, что мне нужно. Не для дела. Для себя.

Я прошёл через все двенадцать вагонов ещё раз. Медленно. Вагоны уже выстыли, и вещи в них покрылись тонкой изморозью. Чемоданы, сумки, книги, шахматы, детский альбом с рисунком моря. Замёрзший борщ в кастрюлях. Открытка с видом Дворцовой площади, которую так и не подписали. Паспорт Тамары Григорьевны Волошиной, ехавшей к абрикосам и к мальчику Серёже.

Я остановился у той секции, где нашёл плюшевого медведя. Он по-прежнему лежал на верхней полке, притулившись к стенке. Серый, с пуговицей вместо глаза. Я протянул руку и взял его. Маленький, лёгкий, ничейный. А потом, повертев его, я положил его обратно.

В последнем вагоне, мягком, я зашёл в то купе, где стояла бутылка «Киндзмараули». Вино замёрзло и разорвало стекло. Тёмно-красная ледяная масса высыпалась на столик и напоминала натёки крови на операционном столе. Два стакана стояли рядом, и в каждом остались винные следы, кольцами на стенках. Двое пили вино летним вечером в поезде, шедшем к морю. Может быть, муж и жена. Может быть, влюблённые. Они смотрели друг на друга, и за окном бежали перелески, и впереди их ждал юг, солнце, пляж. А потом перестало ждать.

Я вышел из вагона и встал на платформе, если можно назвать платформой утоптанный снег. Небо над тайгой наливалось свинцом, обещая снегопад. Поезд стоял передо мной, уже мёртвый, уже обычный. Этакая длинная цепочка зелёных вагонов, занесённых снегом. Из трубы станционного здания шёл дым, тянуло берёзовыми дровами и варёной картошкой.

Ко мне подошёл Сазонов. Он тоже смотрел на поезд.

— Знаешь, Корнеев, — проговорил он, и впервые обратился ко мне на «ты», — я два года пытался их найти. Каждый день. Каждую ночь. Мне снились эти люди. Мне снилось, что они стучат изнутри, из-за какой-то стены, которую я не вижу, и зовут на помощь. А я не слышу. И теперь я знаю, что стена существовала. Что она реальна. И что помочь им я не мог.

Он замолчал. Потом добавил:

— Самое страшное не то, что они погибли. Самое страшное, что мы не знаем, как. Что с ними происходило. Было ли больно. Понимали ли они, что случилось. Или всё произошло мгновенно, как выключенный свет.

Я не нашёл, что ответить. Мы стояли рядом, два человека в форме, служащие государственной безопасности великой державы, и смотрели на пустой поезд, который побывал там, куда ни одна разведка мира не могла добраться. В месте, которое даже не имело названия.

***

Состав перегнали через две недели. Пришёл маневровый тепловоз с Решот, и я наблюдал, как сцепщик подходил к нему, как вздрогнула автосцепка, как мёртвые вагоны качнулись и поплыли по рельсам. Кузовлёв стоял на крыльце своей станции и крестился. Он, начальник станции, коммунист с двадцатилетним стажем, крестился открыто, при мне, при Сазонове, при солдатах. И никто не сказал ему ни слова.

Перед отправкой состава я подошёл к Кузовлёву. Он стоял, опустив руки, и смотрел, как тепловоз медленно вытягивает вагоны со второго пути. Лицо его было неподвижным.

— Дмитрий Палыч, — сказал я. — Вы понимаете, что ни о чём случившемся рассказывать нельзя.

Он повернулся ко мне. Глаза его были сухими, но в них стояла такая тоска, какую я видел только у матерей на опознаниях.

— Понимаю, товарищ подполковник, — ответил он. — Куда ж деваться. Только одно скажу. Я сорок лет на железной дороге. И для меня поезд, это жизнь. Люди едут, разговаривают, смеются, дети бегают по вагону. А этот… Этот мёртвый. Не сломанный, не разбитый. Мёртвый. Как человек, у которого сердце остановилось, а на вид живой. Лежит и улыбается. И вот это самое страшное.

Он замолчал, натянул рукавицы и ушёл к себе.

Состав увезли на закрытый объект под Красноярском, номер которого я не назову даже сейчас. Что с ним стало дальше, мне достоверно неизвестно. Левашов, с которым я несколько раз виделся в последующие годы, говорил, что вагоны разобрали и изучали в лабораторных условиях. Что обнаружили в структуре металла микроскопические изменения кристаллической решётки, необъяснимые стандартной физикой. Отсюда и идеальность колёс. Кто-то разобрал поезд на атомы, а потом вновь его собрал. Или что-то. А также, что эти данные легли в основу секретной программы по изучению пространственных аномалий, которая существовала до конца восьмидесятых и о которой знали несколько десятков человек во всей стране.

Вещи пассажиров описали, каталогизировали и поместили на хранение. Каждая вещь получила номер. Триста сорок четыре человека превратились в инвентарные описи.

***

Последнее, что я хочу рассказать, произошло уже весной, в марте семьдесят четвёртого. Я вернулся в Красноярск, к обычной работе. Дело «Горизонт» забрала Москва, моя роль закончилась. Я старался не думать о поезде. Получалось плохо.

В один из вечеров мне позвонил Сазонов. Он уже ушёл в отставку, по состоянию здоровья, как значилось в документах. Голос его звучал надломленно, но в нём слышалась и какая-то странная ясность. Как у человека, принявшего наконец то, с чем боролся.

— Корнеев, я навёл справки по некоторым пассажирам, — произнёс он. — По тем, чьи документы мы нашли в вагонах. Волошину помнишь? Тамару Григорьевну?

— Помню.

— Она ехала к сестре в Новороссийск. С внуком. Мальчику семь лет. Звали Алёша. Он и рисовал то море в альбоме.

Я молчал.

— Я нашёл сестру. Клавдию Петровну. Она живёт в пригороде Новороссийска. Ждала их в июле семьдесят второго. Они не приехали. Ей сообщили: катастрофа, тела обезображены. Она не поверила. Два года писала запросы. Во все инстанции. Ей отвечали одно и то же.

— Зачем ты мне это рассказываешь, Геннадий Аркадьевич?

— Затем, что она прислала мне фотографию. Тамара Григорьевна и Алёша на море, за год до произошедшего. Второго июля. Она улыбается, в руке сахарная вата. Алёша держит мороженое.

Он замолчал. В трубке шумело, и я слышал, как он дышит.

— Я не знаю, зачем я тебе звоню, — проговорил Сазонов наконец. — Наверное, затем, чтобы кто-то ещё знал. Чтобы не только в сейфе, под грифом. Чтобы кто-то помнил, что они жили. Что они садились в поезд с чемоданами и альбомами. Что они ехали к абрикосам и к морю.

После этого звонка я не мог заснуть до утра. Сидел на кухне, курил и смотрел в темноту за окном. Моя жена Лена встала, вышла ко мне, молча налила чаю и села напротив. Она никогда не спрашивала о работе. Знала, что нельзя. Но в ту ночь она просто сидела рядом, и её присутствие было единственным, что не давало мне провалиться в ту чёрную яму, которая разверзлась внутри.

— Плохое дело? — спросила она наконец, не требуя деталей.

— Плохое, — ответил я.

— Люди погибли?

— Да.

Она протянула руку через стол и накрыла мою ладонь своей. Маленькой, тёплой, живой. И я подумал: вот это. Вот эта теплота. Вот эта рука. Вот этот чай, остывающий на клеёнке. Вот это дребезжание холодильника в углу. Вот эта жизнь, обычная, невзрачная, бесконечно ценная. Её в один миг может не стать. Без причины. Без предупреждения. Просто пространство разомкнётся и сомкнётся снова, и от тебя не останется даже следов, только вещи, только вмятина на подушке, только недописанная открытка. Только слепок ушедшей навсегда души.

***

С тех пор прошла жизнь. Сазонов умер в семьдесят девятом. Левашов, насколько мне известно, в девяносто третьем. Самохин жив, и ему за восемьдесят, живёт в Воронеже, мы не общаемся. Рогова ушла из органов ещё в семидесятых, я потерял её след. Кузовлёв, наверное, тоже давно в земле. Станция Хребтовая, должно быть, существует до сих пор, но я ни разу туда не возвращался. Не хочу видеть тот второй путь, на котором стоял мёртвый поезд.

Ермилов дослужился до генерал-лейтенанта и умер в восемьдесят пятом, ещё до перестройки, унеся с собой то, что знал. Дело «Горизонт» покоится в архиве, где-то в подвалах на Лубянке или в ведомственном хранилище, и вряд ли кто-нибудь когда-нибудь его рассекретит. Триста сорок четыре человека так и числятся погибшими в железнодорожной катастрофе, без подробностей, без реальных тел.

Я не знаю, что произошло с ними на самом деле. Левашов считал, что переход в аномальную зону уничтожил органическую материю мгновенно. Я хочу в это верить. Хочу верить, что Тамара Григорьевна и Алёша не успели ничего понять. Что пассажир, читавший «Мастера и Маргариту», не оторвался от страницы триста двадцать два. Что двое, пившие «Киндзмараули», не поставили бокалы. Что шахматист не успел сделать ход.

Но я не знаю. И это незнание, тяжелее любого знания, я несу в себе вот уже пятьдесят лет.

Иногда ночами, когда не спится, а не спится мне часто, я слышу поезд. Далёкий стук колёс, приглушённый, как из-за стены. Из-за той стены, о которой говорил Сазонов. Стук приближается, нарастает, и мне кажется, что если я встану, подойду к окну и посмотрю, я увижу его. Зелёные вагоны с жёлтой полосой. Тёмные окна. И за одним из них, за инеем, за ледяной коркой, маленький силуэт. Мальчик.

Предыдущая главаГлава 4 из 4К книге