Золотая покойница.
Дед мой, Захар Прокофьевич, царство ему небесное, никогда не сидел на одном месте. Ещё при старом режиме носило его по городам и весям, точно осенний лист, подхваченный ветром. Из Одессы в Ростов, из Ростова в Москву, из Москвы в Питер, и везде одна забава, ломберный стол, засаленная колода, чужие деньги, перетекающие в его ловкие пальцы.
Играл он виртуозно. Передёргивал так, что и намётанный глаз не ухватит, а если за столом случалась ссора, кончал дело кулаком, которым, по его собственному признанию, мог свалить годовалого бычка.
Правда, иногда промышлял конокрадством на малороссийских ярмарках, уводя лошадей ночами, перекрашивая им гривы и хвосты дёгтем с мелом, а потом перепродавая за три уезда от места кражи.
Случалось, и вовсе разбойничал на тракте, останавливая подводы с купеческим товаром, пряча награбленное по оврагам и балкам. Одним словом, жил, как жила в те годы немалая часть российского люда, у которого ни кола ни двора, зато дерзости на десятерых.
Тяга эта, казалось, передалась ему с молоком матери. Отец его, мой прадед, сгинул на каторге ещё до Японской войны, а мать кормилась подённой работой в прачечной на Лиговке, где надорвала здоровье и слегла, когда Захарке сровнялось тринадцать. С тех пор он и пошёл по рукам, по притонам, по трактирным задним комнатам, где в табачном чаду решались судьбы и денежные вопросы. При царе жил так, при Керенском тоже, а когда пришла новая власть, ничего для него не переменилось. Только стало опаснее, потому что новая власть церемониться не любила, и за то, за что прежде давали год арестантских рот, теперь ставили к стенке.
Дед поведал мне эту историю зимой восемьдесят четвёртого, в хрущёвке на окраине Свердловска, куда перебрался доживать свой век. Квартира у него стояла тесная, пропахшая лекарствами и сигаретным духом, который, казалось, навсегда впитался в обои. Дед сидел в продавленном кресле у окна, укутанный в ватное одеяло, худой, иссохший, с восковым лицом, на котором выделялись одни глаза, по-прежнему чёрные, блестящие, живые. Ноги его уже почти не держали. Левая рука после инсульта не действовала, но голова работала ясно, и память хранила каждую мелочь, каждый запах, каждое слово, сказанное шестьдесят лет назад.
Бабушка моя, Настасья Ильинична, к тому времени лежала в земле уже больше тридцати лет, а дед всё жил, упрямо, зло, будто не отпускало его что-то. Он и женщин после неё не подпускал близко, хотя и в шестьдесят, и в семьдесят они к нему тянулись, привлечённые тем особенным, разбойничьим обаянием, которое не выветрилось из него до самых последних дней.
— Ты вот слушай, — наставлял он мне тогда, откашлявшись в серый от стирок платок. — Слушай и запоминай. Потому как я скоро помру, а рассказать это кому-то надо. Не для того, чтоб меня жалели, а для того, чтоб знали, как оно бывает. Как человека за шкирку хватает и разворачивает, когда он уже одной ногой в могиле стоит. Только не в своей, а в чужой.
Он усмехнулся одной стороной рта, и морщины на его лице собрались в привычный рисунок, хитрый и горький одновременно.
***
Шёл двадцать второй год. Гражданская ещё дымилась по окраинам, хотя в центральных губерниях уже установилась какая-никакая власть. По дорогам тянулись обозы с продразвёрсткой, на станциях толкались мешочники, бывшие офицеры с поддельными документами, бандиты, беженцы, и прочий сброд, перемешавшийся, точно в котле. НЭП только начинался, и всюду чувствовалось шаткое, лихорадочное оживление людей, которые ещё не знают, то ли им радоваться, то ли прятаться.
Дед крупно проигрался в Петрограде, на Васильевском, в подвальном притоне, который держал бывший интендант Глуховской. Проигрался не просто так, а по-чёрному, потому что играл не с лавочниками, а с людьми серьёзными, у которых за спиной стояли те, кого в ту пору называли коротко: «деловые». Долг составлял сумму, по тем временам немыслимую, и отдавать её дед не мог и не хотел. Оставалось одно. Бежать, и бежать быстро, покуда не нашли и не вздёрнули где-нибудь в проходном дворе.
— Я собрался за полчаса, — рассказывал он, перебирая жёлтыми пальцами край одеяла. — Кинул в мешок что нашлось, пару рубах, сухари, чай, складной нож немецкой работы, ещё отцовский. Документы у меня имелись на три фамилии, все три липовые, но добротные, один знакомый фальшивомонетчик делал.
Ехал он сначала поездом до Вологды, оттуда товарняком до Вятки, затем перебирался на перекладных, на попутных телегах, а местами и пешком, по просёлочным дорогам, которые осенней распутицей превращались в непролазное месиво из глины и навоза. Ночевал где придётся. В сенных сараях, в заброшенных церквях с выбитыми окнами, у случайных людей, которым врал, что идёт к родне на Урал. Погоня, если и снарядили её, отстала где-то между Казанью и Екатеринбургом, затерявшись в необъятных просторах, где тогда терялось всё, и люди, и целые полки, и даже золото.
Забрался он далеко, в самую глубь Пермской губернии, в места таёжные, малолюдные, где деревни стояли по двадцать-тридцать дворов, отделённые друг от друга десятками вёрст лесных дорог. Выбрал одну из них, Верхние Кедры, или что-то в этом роде, дед называл, но я запамятовал точно. Деревня сидела на берегу мелкой речки с торфяной тёмной водой, окружённая с трёх сторон лесом, а с четвёртой уходила в заливные луга, которые к осени подёргивались бурой увядшей травой.
Дворы были рубленые, кряжистые, с высокими подклетями и крытыми дворами, как строили на Урале, чтоб зимой не выходить из дома к скотине. Избы потемневшие, с резными наличниками, ещё старой работы, ставившимися, когда умельцы не перевелись. Запах стоял характерный. Дым из труб, прелое сено, навоз и где-то, чуть слышно, смола от свежесрубленных жердей. Народ здешний жил крепко, замкнуто, к чужакам относился настороженно, но без открытой враждебности.
Деду удалось остановиться у вдовой старухи Евдокии Тарасовны, женщины сурового нрава с тяжёлым, неподвижным лицом. Она пустила его за плату, назначив рубль серебром в неделю, и выделила угол за занавеской в горнице, где пахло сушёными травами и мышами. Кормила его щами из кислой капусты с редькой, ржаным хлебом, серым и тяжёлым, как булыжник, и овсяным толокном, разведённым кипятком. Мясо появлялось редко. Только по воскресеньям, и то если удавалось выменять у соседей.
— Баба Дуня, — говорил дед, — глядела на меня, как коршун на мышь. Не верила ни одному моему слову. Но деньги брала и молчала.
В деревне дед прожил с неделю, присматриваясь, прислушиваясь, примериваясь. Кипучая натура не давала покоя. Руки чесались взяться за прежнее, и он уже прикидывал, кого из местных можно втянуть в картёжную игру, кто глуповат, у кого водятся деньжата.
Девки деревенские на него поглядывали, это правда. Среди здешних мужиков, коренастых, белобрысых, с широкими скуластыми лицами, он выделялся, как ворон среди воробьёв. Высокий, жилистый, с чёрными вьющимися волосами, смуглый, с резкими чертами и дерзкими, чуть прищуренными глазами, он привлекал внимание одним своим появлением. Силу имел действительно незаурядную. На спор разогнул лошадиную подкову на глазах у трёх мужиков, которые после долго качали головами и цокали языками.
Но девки девками, а дед высматривал другое.
***
На восьмой день его пребывания в деревне случилось несчастье. Умерла молодая девушка, Настасья, дочь Ильи Степановича Горбунова, местного зажиточного мужика, державшего мельницу на речке и пасеку в тридцать ульев. Горбуновы считались в деревне людьми справными, и хотя при новой власти слово «кулак» уже начинало приобретать нехорошее звучание, покамест их не трогали. Мельница кормила всю округу.
Настасья Ильинична славилась красотой особенной, не яркой, а тихой, светлой, какая бывает у девушек, выросших на лесном воздухе. Лицо у неё, по рассказам деда, имело тот нежный овал, который с годами не грубеет. Глаза серые, большие, с длинными ресницами. Коса русая, толщиной в руку, спускавшаяся ниже пояса. Говорила она мало, но когда говорила, голос звучал низко, грудно, и от этого голоса, по дедовым словам, у мужиков что-то перехватывало внутри.
По ней вздыхали многие парни в округе, но Илья Степанович дочь берёг пуще глаза и женихов подпускал разборчиво.
И вот утром, средь бела дня, Настасья вдруг повалилась замертво прямо у крыльца, когда несла ведро с водой от колодца. Ведро опрокинулось, вода растеклась по утоптанной земле, а девушка лежала лицом вниз, неподвижная, белая, и грудь её не поднималась.
Мать, Прасковья Фёдоровна, выбежав на крик работницы, кинулась к дочери, перевернула, приложила ухо к груди и ничего не услышала. Завыла, как воют бабы в деревнях, протяжно, утробно, раскачиваясь на коленях. Сбежались соседи. Послали за Ефимом Кузьмичом, местным коновалом, который числился единственным лекарем на тридцать вёрст вокруг.
Ефим Кузьмич явился через час, небритый, с мутным взглядом, в засаленной рубахе, от которой несло самогоном и конским потом. Он потрогал девушке запястье толстыми негнущимися пальцами, подержал перед губами осколок зеркальца, пожевал губами и изрёк:
— Преставилась. Отошла, стало быть. Воля Божья.
Никто не стал спорить. В деревне, где не видывали настоящего доктора годами, слово коновала считалось последним. Да и что мог он определить, этот полуграмотный мужик, путавший скарлатину с корью? Дыхания не слышно, тело холодеет, глаза закрыты. Мертва, и весь сказ.
Горбуновы решили проводить дочь богато. Илья Степанович, мужик крупный, тяжёлый, с рабочими руками, поехал лично в уездный город за гробом. Привёз добротный, из сосновых досок, лакированный, с бронзовыми ручками, какие в деревне видели только на картинках. Прасковья Фёдоровна обрядила дочь в лучшее платье. То самое, что берегла к свадьбе, из тонкого сукна, с вышивкой по вороту. На шею повесили золотую цепочку с нательным крестиком, на руки надели три перстня, один из которых, с крупным гранатовым камнем, принадлежал ещё прабабке Настасьи, а на уши привесили тяжёлые серьги филигранной работы.
— Я стоял на отпевании вместе со всеми, — рассказывал дед, и голос его становился глуше. — Поп служил в маленькой деревянной церкви, тесной, полутёмной, пропахшей ладаном и горящим воском. Лица кругом заплаканные. Бабы подвывают. Мужики стоят, сняв шапки, глядят в пол. А я стоял и смотрел на золото. На то, как оно поблёскивает в свете свечей. И считал.
Он замолчал, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на стыд, хотя, казалось бы, какой стыд может быть у человека, прожившего такую бурную жизнь.
— Дело, конечно, грязное, — продолжил он, помолчав. — Мертвецов грабить, это последнее дело. Но я тогда поиздержался крепко. За душой ни гроша, а золото это лежит в земле без толку. Покойнице оно ни к чему, а мне, думаю, на него полмира объехать можно.
После отпевания гроб понесли на кладбище, что располагалось в полуверсте от деревни, на пологом холме, поросшем старыми берёзами. Могилу вырыли глубокую, по старому обычаю, в полтора человеческих роста. Опустили гроб на верёвках, забросали землёй, поставили деревянный крест. Помянули, как водится, в доме Горбуновых. Кутьёй, блинами, киселём, самогоном. Дед тоже сидел за столом, ел, пил, крестился, произносил нужные слова. А сам ждал ночи.
***
Он вернулся на кладбище около полуночи. Ночь стояла осенняя, безлунная, с низкими тучами, из которых временами сочилась мелкая, холодная морось. Ветер тянул с тайги, принося запах прелой хвои и сырой земли. Кладбище в темноте казалось скоплением неясных теней. Кресты торчали наклонно, ограды покосились, из-под ног то и дело выскакивали корни старых берёз.
Дед шёл тихо, прижимая к себе лопату, обмотанную тряпкой, чтоб не звякала, и небольшой ломик, прихваченный из сарая Евдокии Тарасовны. За поясом сидел складной нож с костяной ручкой. В кармане армяка лежал огарок свечи и спички в жестяной коробочке.
— Оглядывался на каждом шагу, — говорил дед. — Ежели б кто увидел, не сносить головы. Горбунов мужик суровый, да и деревенские… За своих порвут. Меня бы утопили в речке, и концы в воду. Никто бы и не хватился. Кто я тут? Пришлый, проходимец, ни роду ни племени.
Свежую могилу он нашёл быстро, по холмику рыхлой земли и венкам из еловых веток, которые ещё не успели потемнеть. Воткнул огарок свечи в расщеп палки, зажёг, прикрывая ладонью от ветра, и принялся копать.
Земля поддавалась легко. Засыпали днём, утрамбовать как следует не успели. Дед работал быстро, с ожесточением, как привык работать всю жизнь, когда дело касалось денег. Лопата входила в грунт мягко, с влажным хрустом, отбрасывая комья в стороны. Пот катился по лицу, несмотря на холод. Рубаха прилипала к спине.
Через час с небольшим лопата ударилась о крышку гроба, издав глухой, утробный звук, от которого у деда, по его словам, прошёл холодок вдоль хребта. Но не от страха перед мертвецами, а от страха быть услышанным.
Он расчистил крышку, встал на колени прямо в рыхлую землю, и, подсунув ломик под край, начал отдирать гвозди. Они входили со скрипом, нехотя. Каждый звук отдавался в ночной тишине, как выстрел. Один гвоздь. Второй. Третий. Наконец, крышка поддалась, и дед откинул её в сторону.
Свечной огарок оплыл почти наполовину, но давал достаточно света, чтобы разглядеть покойницу. Настасья лежала, как положили. Руки сложены на груди, лицо спокойное, белое, с заострившимися чертами. На подбородке и щеках проступила восковая желтизна. Золотая цепочка на шее. Блеск колец на неподвижных пальцах. Серьги, длинные, с подвесками, слегка покачнувшиеся, когда он сдвинул крышку.
— Я не стал мешкать и принялся за дело, — говорил это ровно дед, сухо, как человек, давно переживший стыд и добравшийся до какой-то иной, безжалостной к себе честности.
Сначала он сорвал цепочку с шеи, дёрнув сильно. Застёжка лопнула. Потом снял браслет с левого запястья, широкий, витой, тёплый ещё от свечного жара. Отколол какую-то брошь с ворота платья. Всё это ссыпал в холщовый мешочек. Потянулся к кольцам. Два снялись легко. Пальцы, видать, похудели и не держали. А вот третье, тот самый гранатовый перстень, сидело намертво, точно приросло к кости.