К книге
ВирусГлава 3
100%
Глава 3
3

Май принёс жару. Она навалилась внезапно, без предупреждения, без тех переходных дней, когда весна ещё торгуется с летом, посылая то дождь, то солнце. Просто однажды утром Стас проснулся, и воздух в комнате стоял густой, неподвижный. Простыня под ним промокла от пота, и за окном небо сияло такой яростной, нестерпимой синевой, какая в Светломорске обычно случалась в июле, не раньше. Термометр за окном показывал двадцать девять градусов. Восемь часов утра.

Он сел на кровати. Лариса спала рядом, отбросив одеяло, в одной майке, и тёмные круги пота проступили на ткани подмышками. Инга в соседней комнате тоже спала. Тишина.

Стас прошёл на кухню. Открыл кран. Вода пошла тонкой, вялой струйкой, прерывистой, с воздушными пробками. Давление в системе падало третий день. Водоканал работал в аварийном режиме, так как половина персонала не вышла на смены. Кто заболел, кто умер, кто просто перестал приходить, потому что некому платить зарплату и незачем.

Он набрал стакан, выпил. Вода тёплая, с привкусом ржавчины. Посмотрел в окно. Улица Морская. Пятиэтажки по обе стороны, тополя, скамейки. Фонарь у подъезда не горел третьи сутки. Электричество отключалось всё чаще. Сначала на час, потом на три, потом на полдня. Позавчера свет пропал в семь вечера и вернулся только к рассвету. Холодильник оттаял, и часть продуктов пришлось выбросить.

На тротуаре, метрах в тридцати от подъезда, лежал человек. Стас смотрел на него сквозь стекло и не двигался. Человек лежал на боку, подтянув колени к груди, как эмбрион. Одежда тёмная. Не разглядеть подробностей с третьего этажа. Рядом валялся пакет, из которого высыпались какие-то консервные банки и рулон туалетной бумаги. Человек не шевелился.

Стас знал, что нужно спуститься, проверить. Он врач. Но он также знал, что если спустится, то обнаружит то, что обнаруживал уже четырежды за последнюю неделю. Тело, мёртвое, с запёкшейся кровью в уголках рта и на подбородке, с остекленевшими глазами, в которых отражается только небо. И он ничего не сможет сделать, потому что скорая не приезжает. Скорая перестала приезжать девять дней назад. Обе машины стояли в гараже при ЦРБ. Одна с разбитым лобовым стеклом, другая просто стояла, потому что фельдшер Коновалов умер, а фельдшер Дьяченко исчезла. Вроде уехала из города, по слухам, в сторону Находки, к родственникам.

Стас отвернулся от окна.

Он больше не ходил в поликлинику. Последний раз переступил порог кабинета номер восемь шесть дней назад. В тот день на приём записались четыре человека. Четыре. Не тридцать восемь, не двадцать четыре. Четыре. И пришли только двое.

Не потому, что люди вылечились. Не потому, что эпидемия отступила. А потому что некому стало приходить.

Второй участок, шесть тысяч прикреплённых, превратился в кладбище. Не в метафорическое. Стас не знал точных цифр, электронная система перестала обновляться, серверы в областном центре то работали, то нет, но по его собственным, ручным подсчётам, по звонкам, которые он делал и на которые ему отвечали, и по звонкам, на которые перестали отвечать, он оценивал потери в сорок-пятьдесят процентов. Каждый второй. Та самая монетка.

Нина Васильевна Кравцова, семьдесят один год, гипертония, диабет, тетрадка с давлением аккуратным почерком. Умерла двенадцатого мая. Стас узнал от соседки, которая позвонила и спросила, куда сообщить. Он не знал куда.

Суходол. Павел Игнатьевич Суходол, заведующий, пятьдесят восемь лет, седые усы, тяжёлые мешки под глазами. Умер девятого мая. На День Победы. Стас узнал от Веры, которая позвонила ночью, и голос у неё звучал так, словно его пропустили через наждачную бумагу.

— Павел Игнатьич, — произнесла она. — Всё.

Стас помолчал. Потом спросил:

— Ты как?

— Живая. Пока живая. Стас, я больше не приду. Не могу. Не физически. Просто не могу.

— Я понимаю.

И он понимал. Вера, последняя из его коллег, ещё державшаяся на ногах, тоже сдалась. Не вирусу. Тому, что хуже вируса, тому, у чего нет латинского названия и кода по МКБ, но что убивает так же надёжно. Осознание полной, абсолютной бессмысленности.

Они лечили. Они принимали. Они выписывали назначения, которые невозможно выполнить, потому что аптеки закрылись. Они направляли в стационар, которого больше не существовало. ЦРБ стояла с распахнутыми дверями, и внутри лежали тела на каталках, в коридорах, на полу, и запах, густой, сладковатый, тошнотворный, разносился по улице на сотню метров, и жители соседних домов старались не открывать окна.

Смысл. Его не осталось. Стас перестал ходить на работу не потому, что испугался. Он перестал, потому что работы не осталось. Медицина, как система, перестала функционировать. Невозможно оказывать помощь, когда нет медикаментов, нет кислорода, нет электричества, нет коллег, нет стационаров, нет скорой, нет лаборатории, нет ничего. Он мог прийти в кабинет, сесть за стол с мёртвым монитором, надеть респиратор и ждать пациентов, которые не придут. И это уже не медицина, а ритуал, пустая оболочка, жест без содержания.

Он сделал другое. Он остался дома. С Ларисой. С Ингой. Потому что если он ничего не может дать городу, он может дать им себя. Своё присутствие, своё тепло, свои руки. Хотя бы это.

***

Телевизор работал урывками, когда включали электричество. Стас ловил эти самые обрывки, помехи, полосы, потом вдруг кадр, резкий, чужой, как осколок разбитого зеркала.

Москва. Столица горела. Не целиком, фрагментами, но столбы дыма поднимались над Южным Бутовом, над Капотней, над Люблином. Камера дрожала. Снимавший держал телефон, и в кадре мелькали перевёрнутые машины, разбитые витрины, фигуры людей, бегущих по проспекту. Стрельба. Не автоматная, одиночные хлопки, пистолетные, но от этого не менее страшные. Голос за кадром, срывающийся: «Это Каширское шоссе, полиции нет, вообще нет, они ушли…»

Кадр оборвался. Помехи. Потом другой канал, другой город. Санкт-Петербург. Невский проспект, пустой, залитый солнцем. Камера статичная, уличная, установленная на фасаде Дома книги. По проспекту шёл человек. Один. Больше никого. Он шёл посередине проезжей части, покачиваясь, и его тень тянулась по асфальту длинной чёрной полосой, и он выглядел как последний человек на Земле, и, возможно, на Невском проспекте он таковым и являлся.

Лондон. Биг-Бен стоял молча. Стрелки застыли на без четверти три. Трафальгарская площадь, заваленная мусором. Пластиковые пакеты, картонные коробки, одежда, обувь. У подножия колонны Нельсона лежали тела. Камера не приближалась, но по неподвижности, по позам, по тому, как ветер трепал ткань одежды, не вызывая ответного движения, понятно. Мёртвые.

Нью-Йорк. Таймс-сквер, экраны которого светились всегда, в любой кризис, в любую войну, в любую эпидемию, погасли. Тёмные прямоугольники, слепые глаза города, который перестал видеть. На тротуаре, у входа в метро, стоял жёлтый такси с открытой дверцей. Внутри кто-то сидел. Или лежал.

Индия перестала передавать. Последний репортаж из Дели, который Стас видел четыре дня назад, показывал улицу, запруженную телами. Не десятки. Сотни. Они лежали на проезжей части, на тротуарах, на ступенях магазинов, и между ними бродили собаки, и ни один живой человек не появился в кадре за те три минуты, что длился репортаж. Закадровый голос, монотонный, опустошённый, перечислял цифры: четыреста миллионов заражённых, сто семьдесят миллионов погибших. Стас не знал, достоверны ли эти цифры. Достоверность перестала иметь значение. Любая цифра, даже преуменьшенная вдвое, означала конец.

Европа полыхала. Не только вирусом. Пожары в пригородах Парижа, Марселя, Барселоны. Там, где люди оказались заперты без еды, без воды, без электричества, без надежды, включался другой механизм, древний, довирусный, выживание. Магазины громили. Склады вскрывали. Те, у кого имелось оружие, охраняли свои запасы. Те, у кого не имелось, отбирали у тех, кто слабее. Полиция рассыпалась, как конструкция, из которой вынули ключевые элементы. Полицейские болели, умирали, уходили к семьям. Армию вводили в города, но армия тоже состояла из людей, и люди тоже болели, и танк на перекрёстке с мёртвым экипажем внутри стоял как памятник бессилию.

Президент России эвакуировался. Куда именно, не сообщали. Пресс-секретарь произнёс в последнем вышедшем в эфир обращении: «Глава государства продолжает руководить страной из защищённого командного пункта». Больше обращений не поступало. Правительство не заседало. Государственная Дума не собиралась. Сайт Кремля не обновлялся одиннадцать дней. Россия, как государственный механизм, прекратила функционировать. Осталась территория. Осталось население, стремительно убывающее. Остались отдельные очаги порядка, изолированные друг от друга, как островки суши в поднимающейся воде.

Стас выключил телевизор, когда экран снова ушёл в помехи. Электричество пропало через минуту. Квартира погрузилась в тишину, нарушаемую только капаньем из крана, отдалённым лаем собаки и тонким, едва слышным гудением в ушах, порождённым не звуком, а его отсутствием.

***

Блокпосты исчезли. Стас заметил это три дня назад, когда выходил за водой. На перекрёстке у рынка, где стояли «Тигры» и полосатые барьеры, осталась только пустая будка из профлиста и мятая лента ограждения, волочившаяся по асфальту. Ни машин, ни полицейских. Барьеры сдвинуты, кое-где опрокинуты. На бетонном блоке кто-то написал белой краской: «УШЛИ».

Впрочем, в блокпостах больше не осталось смысла. Карантин предполагает разделение, здоровых от больных, чистых территорий от заражённых. Разделять стало нечего. По самым грубым прикидкам Стаса, семьдесят процентов оставшегося населения Светломорска несли вирус. Оставшегося, потому что часть уехала ещё до блокады, часть ушла пешком через сопки, когда блокада ослабла, а часть перестала быть населением, перейдя в другую категорию, ту, которую Суходол когда-то называл «летальный исход».

Город жил, но жизнь эта напоминала движение тела по инерции, когда двигатель уже заглох. Магазины закрылись. «Пятёрочка» на углу стояла с выбитой дверью, полки пусты, на полу битое стекло и раздавленные упаковки. Кто-то выгреб всё. Другие магазины разделили ту же участь. «Магнит» на Советской сгорел. Чёрные потёки копоти тянулись по фасаду, как следы гигантских пальцев. Рынок, запертый два месяца, взломали, но внутри нечего брать. Скоропортящееся сгнило, остальное растащили.

Люди добывали еду как могли. Стас видел мужчину, несущего мешок с картошкой. На окраине. Видел женщину, копающую что-то на газоне у школы. Видел подростков, лет пятнадцати-шестнадцати, вскрывающих гараж на Портовой. Не прятались, не торопились. Зачем прятаться, если некому ловить.

Беспорядки случались ежедневно, но слово «беспорядки» предполагало порядок, от которого отклонились, а порядка не существовало. Происходило другое. Люди делали то, что делали, без оглядки, без правил, без последствий. Кто-то забирал еду. Кто-то забирал вещи. Кто-то забирал жизни. Стас слышал крики дважды за последнюю неделю, из соседнего двора, женский визг, потом тишина. Он не вышел. Потому что если он выйдет и его убьют, Лариса и Инга останутся одни.

По ночам стреляли. Первый раз он услышал стрельбу пять дней назад. Сухие, щёлкающие звуки, как будто кто-то ломает ветки, но ритмично, по три-четыре хлопка подряд. Далеко, в стороне порта. Лариса проснулась, схватила его за руку.

— Что это?

— Далеко, — успокоил он.

Он не добавил очевидного. Она и сама знала.

Наутро, выйдя за водой к колонке, которую кто-то организовал во дворе дома напротив, подключив шланг к пожарному гидранту, Стас увидел на тротуаре гильзы. Пять штук, латунных, девятимиллиметровых, разбросанных в радиусе метра. И кровь. Бурая лужица, уже подсохшая, впитавшаяся в трещины асфальта. Тел не оказалось. Кто-то убрал, или кто-то уполз, или кто-то утащил. Он не стал выяснять.

Вторую ночь стреляли ближе. За два квартала, по звуку. Автоматная очередь, длинная, и после неё тишина, вязкая, как мёд. Потом ещё одна, короткая. И снова тишина.

Инга проснулась. Прибежала к ним, забралась между Стасом и Ларисой, вжалась горячим тельцем, и Стас обнял её, и прижал, и шептал что-то, сам не помня что, бессмысленные успокаивающие слова, которые не значили ничего, но значили всё для дочки.

***

Тела. Он научился не смотреть, но невозможно не смотреть, когда выходишь из подъезда.

На лавке у третьего подъезда сидел мужчина. Голова откинута назад, рот открыт. Мухи. Стас узнал его. Фёдор Михайлович, сосед из тридцать шестой, пенсионер, бывший штурман рыболовного траулера. Они здоровались каждое утро. Фёдор Михайлович кормил голубей, обзывая их «бестолочами» и «дармоедами», но каждый день выходил с горстью пшена. Теперь он сидел на лавке, мёртвый, и голуби ходили у его ног, и пшена не было.

Стас прошёл мимо. Не потому что безразличен. Потому что сделать ничего невозможно. Морг не работает. Ритуальные службы не работают. Кладбище, маленькое, на сопке за городом, переполнено. Кремация… он не знал, работает ли крематорий в областном центре. Скорее всего нет. Тела оставались там, где заставала смерть. На улицах, в подъездах, в квартирах.

Квартиры. Стас старался не думать о квартирах. О закрытых дверях, за которыми никто не отвечал. О запахе, который к середине мая, к жаре, начал просачиваться сквозь щели, сквозь вентиляцию, сквозь стены. Тяжёлый, приторный, ни на что не похожий запах, от которого сводило желудок и слезились глаза. Запах, который он, как медик, знал и мог идентифицировать. Гниение. Белковый распад. Трупные амины, кадаверин и путресцин, вырабатываемые бактериями, разлагающими мёртвую ткань.

В доме напротив, на четвёртом этаже, окно стояло распахнутым уже неделю. Занавеска, белая, с рисунком ромашек, колыхалась на ветру.

***

Лариса заболела четырнадцатого мая.

Утром она встала, и Стас увидел, как она качнулась, схватилась за дверной косяк. Лицо бледное, с серым оттенком, влажное от пота, хотя в квартире было не так жарко, всего двадцать три. Ночью подул ветер с моря.

— Голова кружится, — пожаловалась она.

Стас подошёл. Положил ладонь на её лоб. Горячий. Очень горячий.

Он достал термометр. Тридцать восемь и семь. Пульсоксиметр, тот самый, купленный за свои деньги, вечность назад, в другой жизни, когда пульсоксиметр можно заказать на маркетплейсе и он приедет через два дня. Девяносто пять процентов. Пока нормально. Пока.

— Ложись, — произнёс он.

— Стас…

— Ложись.

Она послушалась. Легла. Он укрыл её, принёс воду. Парацетамол, последняя упаковка. Он берёг, экономил, выдавал по таблетке, как драгоценность.

Инга заболела на следующий день. Стас проснулся от её плача, тихого, жалобного, такого, каким она плакала, когда у неё резались зубы, давным-давно, в другой жизни. Он подошёл, взял на руки. Горячая. Маленькое тело пылало, как грелка. Лоб мокрый, волосы прилипли к вискам.

Тридцать девять и один. Он стоял посреди детской, прижимая к груди больную дочь, и чувствовал, как внутри него что-то сдвигается, какой-то механизм, удерживавший всё на месте, протоколы, расчёты, план действий, алгоритм, и механизм этот не ломался, а просто переставал иметь значение, потому что алгоритм предполагает ресурсы, а ресурсов не осталось. Парацетамол. Вода. Руки. Больше ничего.

Он уложил Ингу рядом с Ларисой, на их кровать, и обе лежали, и он сидел рядом, на полу, привалившись спиной к стене, и слушал их дыхание.

Кашель начался у Ларисы к вечеру. Сухой, глубокий, сотрясающий всё тело. Она кашляла, зажимая рот ладонью, и между приступами смотрела на Стаса, и в глазах её читалось то, что он видел у сотен пациентов, но никогда у жены. Знание. Она знала, что с ней. Она жила с врачом десять лет. Она слышала его рассказы каждый вечер. Она знала симптомы, знала прогнозы, знала цифры. Пятьдесят два процента. Каждый второй.

— Стас, — прошептала она между приступами. — Инга…

— Я здесь. Я рядом.

— Если я…

— Нет.

— Стас.

— Нет.

Он сказал «нет» голосом, которым говорил пациентам «вы поправитесь», зная, что, возможно, они не поправятся. Профессиональная ложь, гуманная и беспощадная одновременно. Но Лариса знала эту ложь, потому что жила с ним десять лет, и её глаза сказали ему: я слышу тебя, и я слышу правду за твоими словами, и я тебя не виню.

Инга кашляла меньше, но температура держалась. Тридцать девять, тридцать девять и два, тридцать девять и пять. Парацетамол сбивал на полградуса, на час, потом температура ползла обратно. Стас обтирал её влажным полотенцем, и Инга морщилась и шептала «холодно, папа», и он убирал полотенце, а потом температура снова лезла вверх.

Он спал по два часа в сутки. Урывками, сидя у кровати, и просыпался от малейшего изменения ритма их дыхания, от паузы, от хрипа, от стона. Профессиональный слух, отточенный тысячами ночных дежурств, теперь работал не на чужих, а на своих, и от этого каждый звук резал острее скальпеля.

Пульсоксиметр. Лариса: девяносто один. Падает. Инга: девяносто три. Держится. Пока держится. Кислорода нет. Концентратора нет. Стационара нет. Скорой нет. Лекарств, кроме горстки парацетамола, нет. Он врач, и у него нет ничего, кроме рук и знания, и знание в данном случае хуже незнания, потому что он точно понимает, что происходит в их лёгких, в их сосудах, в их крови, и не может ничего изменить.

***

Утро восемнадцатого мая. Шестой день болезни Ларисы, пятый Инги. Супруга не вставала уже двое суток. Кашель стал влажным, с мокротой, в которой мелькали розоватые прожилки. Стас слушал её лёгкие ухом, приложив к спине, потому что фонендоскоп остался в поликлинике. Он слышал хрипы, двусторонние, крупнопузырчатые, и крепитацию, и ослабленное дыхание в нижних долях. Классическая картина, которую он описывал в картах сотни раз. Только это не карта. Это его жена.

Инга полегче. Температура опустилась до тридцати восьми, кашель стал реже. Дети переносили Архонт легче, он знал это по статистике, но статистика оперирует большими числами, а у него одна дочь, и она единственная, и к чёрту статистику.

Лариса лежала, повернув голову к окну. Солнечный свет заливал комнату, яркий, золотой, какой-то неприлично праздничный для того, что происходило внутри этих стен. Пылинки плавали в луче, медленно вращаясь.

— Стас, — позвала она, и голос её стал тонким, непривычным.

Голос маленькой девочки, а не тридцатипятилетней женщины.

— Да?

Он сел рядом, взял её руку. Пальцы горячие, сухие, невесомые.

— Выведи меня на улицу.

— Лар, тебе нельзя…

— Можно.

Она повернула голову и посмотрела на него, и в её взгляде не осталось ни страха, ни злости, ни даже той тоски, которая жила в нём последние дни. Только ясность, прозрачная и твёрдая, как стекло.

— Я хочу увидеть море. Пожалуйста.

Он молчал. Медицинская часть его мозга перечисляла противопоказания: нагрузка, снижение сатурации, ортостатический коллапс, риск, риск, риск. Другая часть, та, что не принадлежала врачу, а принадлежала мужчине, мужу, человеку, смотрела в её глаза и понимала, что это не каприз. Что она просит о чём-то большем, чем прогулка.

— Хорошо, — кивнул он.

Инга услышала и приподнялась на подушке.

— Я тоже. Папа, я тоже хочу.

Он одел их обеих. Медленно, осторожно, как одевал когда-то Ингу в младенчестве, поддерживая голову, придерживая руки. Ларисе натянул спортивные штаны, футболку, кроссовки. Руки его дрожали, когда он завязывал шнурки, и он думал, что это от усталости, от недосыпа, но знал, что не только от этого.

Кашель. Он кашлянул, один раз, сухо, коротко. Отвернулся от них, прикрыл рот ладонью. Кашлянул ещё. Откашлялся. Проглотил. Повернулся обратно.

Лариса смотрела на него. Её глаза, ясные, прозрачные, чуть расширились.

— Стас…

— Пойдём, — произнёс он, улыбнувшись. — Море ждёт.

***

Они вышли из подъезда в одиннадцать утра. Солнце стояло высоко, и жара наваливалась сразу, плотная, осязаемая, пропитанная запахом горячего асфальта, цветущей акации и чего-то ещё, того, о чём Стас старался не думать.

Лариса повисла на его левой руке. Шла мелкими шагами, как старуха, хотя ей тридцать пять, и месяц назад она бегала по утрам вдоль набережной, и её тело, гибкое, сильное, несло её легко, а теперь каждый шаг давался усилием, и дыхание частило, и он чувствовал через ткань её футболки, как рёбра ходят под кожей, и сама кожа горячая.

Ингу он нёс на правой руке. Она обхватила его за шею, прижалась щекой к плечу. Лёгкая. Шесть лет, двадцать килограмм. Нести нетрудно.

До набережной три квартала по Морской, потом поворот направо, и ступеньки вниз, к бетонному парапету, к скамейкам, к морю. Триста метров. Десять минут. Может, пятнадцать. Они дойдут.

Морская улица лежала перед ними, пустая, просторная, залитая белым светом. Тополя выбросили листву, свежую, ярко-зелёную, почти неоновую на фоне бежевых стен, и тополиный пух летел по воздуху, лёгкий, невесомый, похожий на снег наоборот, тёплый снег, падающий вверх.

Тела. Стас видел их, но старался вести Ларису и Ингу так, чтобы они не смотрели. Двое у подъезда дома номер двенадцать, мужчина и женщина, лежавшие рядом, почти обнявшись, словно прилегли отдохнуть. Ещё один, у мусорного контейнера, ничком. Рука вытянута вперёд. И ещё. За перевёрнутой скамейкой, на газоне, в траве, которая поднялась высоко, некому стричь, и трава скрывала тело почти целиком, и только ботинок торчал, стоптанный, чёрный.

Инга смотрела по сторонам, но молча. Дети чувствуют, когда нельзя спрашивать. Она прижималась крепче и молчала.

Лариса дышала тяжело. Остановились. Стас посадил Ингу на парапет, и Лариса привалилась к нему, и он придерживал обеих. Они стояли так минуту, две, пока дыхание жены не выровнялось. Насколько могло выровняться с лёгкими, залитыми воспалительным экссудатом.

— Дойдёшь? — спросил он.

— Дойду.

Они пошли дальше. Мимо закрытой аптеки с разбитой витриной. Мимо «Магнита» с обгоревшим фасадом. Мимо парикмахерской «Стиль», на двери которой висело объявление, выцветшее на солнце, и буквы расплылись, но Стас знал, что там написано, он видел это объявление тысячу раз: «Закрыто до особого распоряжения». Особого распоряжения больше не будет.

Поворот. Ступеньки. Стас спустился первым, поставил Ингу, потом помог Ларисе. Она спускалась по одной ступеньке, цепляясь за перила, и перила нагрелись на солнце. Жена отдёрнула руку, и Стас перехватил, удержал.

Набережная. Бетонный парапет, облупленный, с ржавыми пятнами от арматуры. Скамейки деревянные, рассохшиеся. Половина с отломанными планками. Фонари без плафонов. А дальше, за парапетом, за каменными ступенями, спускающимися к воде, море.

Тихое. Гладкое. Синее до черноты на горизонте, бирюзовое у берега, с белыми прожилками пены, набегающей на камни. Залив раскинулся полукругом, обрамлённый сопками, покрытыми лесом, тёмно-зелёным, густым. Вдали, правее, просматривался мыс с маяком, и маяк стоял, белый, тонкий, как свеча на торте, и не светил, потому что светить некому и незачем.

Они сели на скамейку. Стас посередине, Лариса слева, привалившись к его плечу, Инга справа, забравшись с ногами и обхватив его руку обеими ладошками. Солнце грело. Ветер с моря, слабый, нёс запах соли и йода, и этот запах перекрывал всё остальное, все запахи города, все запахи смерти, и на несколько секунд Стас закрыл глаза и вдохнул, и показалось, что ничего не произошло. Обычный воскресный день, обычная прогулка на набережную. Сейчас Инга попросит мороженое, а Лариса скажет «после обеда», и они поспорят, и купят, и будут сидеть, облизывая пальцы.

Он открыл глаза. Мороженого не будет.

Лариса смотрела на воду. Её лицо, осунувшееся, бледное, с тёмными кругами и воспалённой красной полосой на скулах, чуть разгладилось. Губы, потрескавшиеся, сухие, чуть разомкнулись. Она дышала ртом, но тихо, и хрипы, которые Стас научился слышать на расстоянии, на мгновение стихли.

— Красиво, — прошептала она.

— Да.

— Знаешь, что я всегда думала, когда смотрела на море?

Он повернулся к ней. Она не отрывала взгляда от воды.

— Что оно бесконечное, — произнесла она. — Сидишь тут, на этом берегу, и смотришь. И оно уходит к горизонту, и за горизонтом тоже оно, и дальше, и дальше. И нет ему ни стен, ни потолка. Ни карантинов. Ни пропусков. Просто вода, и вода, и вода, до самого конца.

Супруга помолчала.

— Мне от этого всегда становилось спокойнее. Что есть что-то, что невозможно запереть. Что-то, что больше нас. Больше всего этого. Оно было до нас, и останется после нас.

Инга пошевелилась, устраиваясь удобнее.

— Мама, а рыбки в море болеют?

Лариса улыбнулась. Слабо, одними губами, но улыбнулась.

— Нет, солнышко. Рыбки не болеют.

— Тогда я хочу быть рыбкой.

Лариса закрыла глаза и прижалась к Стасу, и он почувствовал, как её плечи вздрогнули, один раз, беззвучно, и стихли.

Мужчина сидел. Солнце грело лицо. Ветер трогал волосы. Море шуршало о камни, ритмично, ровно, как дыхание спящего мира.

Он думал. Думал о том, что человечество переживало многое. Чуму, унёсшую треть Европы в четырнадцатом веке. Испанку, убившую пятьдесят миллионов в восемнадцатом году двадцатого. Оспу, веками косившую народы. Каждый раз казалось, что это конец. Каждый раз находился выход, вакцина, лекарство, коллективный иммунитет, оплаченный миллионами жизней. Каждый раз человечество поднималось, хоронило мёртвых и шло дальше.

Но каждый раз у человечества оставалось время. Время найти вакцину. Время адаптироваться. Время, чтобы врачи, учёные, системы здравоохранения, государства могли работать. Архонт не дал времени. Он убивал слишком быстро, слишком многих, и убивал в первую очередь тех, кто мог бы бороться. Врачей, медсестёр, лаборантов, эпидемиологов. Он обезглавливал систему, а обезглавленная система не способна думать. И вакцина, которую обещали через четыре-шесть месяцев, так и не появилась, потому что лаборатории остались без персонала, а заводы остались без электричества, а логистика осталась без водителей, а водители лежали в квартирах, или на улицах, или в рефрижераторах, или в ямах, выкопанных экскаваторами.

Были вирусы, убивавшие больше. Бешенство, стопроцентная летальность без лечения. Были вирусы, распространявшиеся быстрее. Корь, заразнее Архонта в разы. Но никогда прежде не появлялся патоген, совместивший в себе высокую летальность с высокой трансмиссивностью и коротким инкубационным периодом. Природа не создаёт таких вирусов, потому что эволюция балансирует, и то, что убивает слишком быстро, не успевает распространиться. Но Архонт не появился из природы. Его создали в лаборатории. Пассаж за пассажем, поколение за поколением, заботливо отбирая самые агрессивные варианты, и выпустили в мир, случайно, нелепо, через царапину на перчатке, через кошачью ссадину на руке аспиранта, через халатность охраны, через кнопку кофейного автомата.

Стас закашлялся. Он отвернулся от Ларисы и Инги, резко, всем корпусом, прижал ладонь к лицу. Кашель вырвался из груди, сухой, горячий, царапающий стенки бронхов, как наждак. Он кашлял, и мир дрожал перед глазами, и море расплывалось в синее пятно, и он чувствовал, как в глубине лёгких, там, где альвеолы обменивают кислород на углекислый газ, что-то сдвинулось, закупорилось, стало чуть теснее.

Он знал этот кашель. Знал его по сотням пациентов. Знал, что за ним следует. Температура, нарастающая одышка, падение сатурации, хрипы, крепитация, ДВС-синдром, полиорганная недостаточность. Он знал последовательность. Он знал прогноз.

Три дня. Он кашлял три дня. Не говорил Ларисе. Не мерил температуру, потому что не хотел видеть цифру, хотя знал, что она там, за тридцатью восемью, потому что лоб горячий, и руки горячие, и ночью он мокнет от пота, и списывал на жару, на усталость, на что угодно, только не на то, на что нельзя списывать. Врач, который ставит диагнозы другим, не ставит себе. Врач, который знает правду, но прячется от неё, потому что правда означает, что Лариса и Инга останутся одни, а если останутся одни, то кто подаст воду, кто сменит повязку, кто измерит сатурацию, кто скажет «всё будет хорошо» тем голосом, которому верят не потому, что правда, а потому, что говорит тот, кого любишь.

Он откашлялся. Вытер ладонь о штанину. Посмотрел на руку. Чистая. Пока. Повернулся обратно. Лариса смотрела на него. Она видела. Она всё видела. Глаза её, прозрачные, ясные, смотрели на него без упрёка, без вопроса, без надежды. Просто смотрели. И в этом взгляде, Стас прочитал то, что невозможно произнести вслух: я знаю. Я вижу. Я рядом.

Он обнял её. Обнял Ингу. Прижал к себе обеих, крепко, так, что чувствовал биение их сердец через одежду, через кожу, через кость. Два сердца, быстрых, слабых, бьющихся в его руках.

Инга подняла голову.

— Папа, смотри, чайка.

Он посмотрел. Над водой, низко, над самой поверхностью, летела чайка, белая, с серыми кончиками крыльев. Она скользила по ветру, не взмахивая, а просто вытянув крылья и доверившись потоку, и тень её плыла по воде, маленькая, тёмная, как клякса на странице.

— Вижу, — кивнул Стас.

Они сидели на скамейке, трое, на набережной приморского городка, и море лежало перед ними, тихое и бесконечное, равнодушное и прекрасное, и ветер нёс соль, и чайка кружила, и солнце грело, и за их спинами город молчал.

Он молчал, потому что больше некому было говорить. Никого не осталось. Одни ушли,надеясь избежать страшной участи, другие прятались в квартирах и домах, боясь выйти наружу, а иные уже не могли ничего сказать.

На Морской улице, в тени тополя, находился мужчина. Он лежал на спине, раскинув руки ладонями вверх, и пальцы его слегка скрючились, будто он пытался ухватиться за воздух, когда падал. На нём была старая болоньевая куртка с потёртыми локтями и синие спортивные штаны с белыми лампасами. Один тапок слетел с ноги и валялся в метре, возле водосточной решётки, перевернувшись подошвой вверх. Другой остался на ноге, зацепившись за большой палец.

Тополиный пух садился на его лицо, на открытые глаза, на губы, на небритый подбородок. Пух скапливался в уголках глаз, прилипал к ресницам, смешиваясь с подсохшей влагой у рта.

В подъезде дома номер семь, между первым и вторым этажом, на лестничной площадке, сидела пожилая женщина. Она привалилась спиной к холодной стене и сползла вниз, вытянув ноги в стоптанных туфлях. Рядом валялась авоська с полной пластиковой бутылкой. Глаза женщины смотрели в потолок, где трещины складывались в пыльный рисунок. По её щеке ползла муха, не спеша, деловито, ощупывая морщины лапками. Женщина не моргала. Муха дошла до уголка губ, замерла, подумала и исчезла во рту.

На детской площадке у бывшей библиотеки качели скрипели, раскачиваемые ветром, и этот скрип разносился по всему двору. Песочница заросла сорняками, а в песке лежали забытые формочки, совочек, красное пластиковое ведёрко с отломанной ручкой. У лавки, на боку, лежала молодая девушка в лёгком платье в цветочек. Её длинные светлые волосы рассыпались по песку, перемешались с окурками и прошлогодними листьями. Одна рука была вытянута в сторону синей коляски, но не дотянулась до неё. Коляска стояла с поднятым капюшоном, и изнутри не доносилось никаких звуков. Несколько ворон расхаживали по краю песочницы, склонив головы набок. Одна сидела на спинке скамейки, другая на ручке коляски, третья прямо на песке, в полуметре от женской руки.

На балконе третьего этажа дома номер четырнадцать стоял стул с высокой спинкой. На стуле сидел старик в тельняшке, откинувшись назад и свесив голову на грудь. На коленях у него лежала раскрытая книга, и ветер листал страницы, переворачивая их одну за другой. Старик сидел так уже несколько дней. Соседи по площадке умерли раньше и не могли его потревожить. С улицы его не видели, потому что улица опустела. Только голуби садились на перила балкона и ворковали, косясь на неподвижную фигуру.

В бывшей аптеке на углу Советской и Портовой витрина была разбита. Внутри аптеки царил хаос. Полки пусты, всё, что можно было забрать, забрали ещё в первые дни. Уцелели только пустые блистеры от лекарств, рассыпанные по полу, и пара раздавленных упаковок бинтов.

На четвёртом этаже дома напротив белая занавеска с ромашками колыхалась в распахнутом окне. Из окна тянуло сладковатым, тяжёлым душком. Ветер уносил его в сторону моря, разбавляя солёным воздухом. В комнате, на диване, лежала женщина. Она умерла почти неделю назад. Правая рука свешивалась с дивана, касаясь пальцами пола. Рядом валялся пульсоксиметр с разбитым экраном. Последние цифры, которые он показал, были восемьдесят два. Телефон лежал поблизости, разряженный, с погасшим экраном. Женщина нажимала кнопку вызова скорой много раз, пока пальцы не перестали слушаться. Скорая не приехала. Занавеска колыхалась, и ветер играл с тканью, закручивая ромашки в спирали.

Во дворе школы номер три на газоне у баскетбольной площадке лежали двое подростков, парень и девушка. Они лежали лицом вверх на резиновом покрытии, держась за руки. Их пальцы переплелись. Джинсы, футболки с логотипами музыкальных групп, кроссовки. Рядом валялись пустые упаковки от таблеток, несколько блистеров, смятых в комок. Они приняли всё, что нашли, когда поняли, что помощи ждать неоткуда. Парацетамол, ибупрофен, просроченные антибиотики, какие-то бабушкины сердечные капли. Они легли на газон, где когда-то сидели после уроков, и взялись за руки. Он сжал её пальцы. Она ответила тем же.

На парковке перед бывшей «Пятёрочкой» стояли машины, семь или восемь, некоторые с открытыми дверцами. В серебристом «Хёндае» на заднем сиденье лежала женщина, завёрнутая в клетчатый плед. Под головой у неё был рюкзак вместо подушки. На переднем пассажирском сиденье, укрытый курткой, лежал мальчик лет восьми. Мать везла его к врачу из соседнего посёлка, но не успела. Когда они добрались до Светломорска, мальчик уже не дышал. Женщина перебралась на заднее сиденье, свернулась калачиком и умерла через несколько часов. Открытая дверца машины поскрипывала на ветру, и этот скрип был единственным звуком на всей парковке.

В переулке Абрикосовом, у супермаркета с разбитыми стёклами, привязанная к трубе, лежала рыжая лохматая собачёнка. Она уже не лаяла и даже не скулила, а просто смотрела туда, куда двое суток назад ушёл её хозяин и не вернулся. Она не могла знать, что мужчина, войдя в разбитый супермаркет, почувствовал себя плохо и упал, держась за сердце. Некому было ему помочь. Да и не смогли бы. Поэтому собачёнка просто лежала и ждала. Ждала и сама не знала чего.

И над всем этим, над пустыми улицами и мёртвыми домами, над заросшими газонами и безмолвными дворами, над тёмными окнами и закрытыми дверями, стояла тишина, глухая, плотная, тишина, какой не бывает в городах, потому что города не молчат. Города дышат, гудят, шумят, спорят, смеются, плачут, любят, а этот город затих.

На скамейке у моря по-прежнему сидели трое. Мужчина, женщина, ребёнок. Мужчина обнимал обеих. Женщина положила голову ему на плечо. Девочка прижималась к его боку и следила за чайкой, которая кружила над водой, снижалась, касалась волны кончиком крыла и снова поднималась, не обращая внимание на то, что происходило внизу. Люди уйдут, а она останется. И рыба тоже останется. И это главное.

Предыдущая главаГлава 3 из 3К книге