Каверна
Третьего октября Алексей Дорохов стоял у окна коммунальной квартиры в Староконюшенном переулке и курил «Казбек», придерживая папиросу грубыми пальцами. Каменная пыль въелась в ногти на руках так, что никакая щётка не брала. Марина шутила, что у него руки каменотёса с барельефа, только барельеф советский, без завитушек.
Супруга пока ещё спала. Она лежала на узкой кровати, отвернувшись лицом к стене, и тяжёлые каштановые волосы разметались по подушке. Из-под сбившегося одеяла виднелось плечо в сероватой бязевой сорочке, и в полосе утреннего света, пробившегося сквозь ситцевую занавеску, кожа на изгибе шеи казалась тёплой, матовой, будто речной песок в августе. Когда Марина спала, лицо её делалось мягче. Строгие скулы сглаживались, и тонкие брови, обычно чуть сведённые, расходились. Алексей мог бы простоять так до полудня, любуясь безмятежностью.
Он затушил папиросу о жестяную крышку от банки из-под монпансье и тихо, стараясь не скрипеть половицами, принялся одеваться. Гимнастёрка, рабочие штаны, сапоги. На кухне уже гремела кастрюлями соседка Зинаида Павловна, и голос её, надтреснутый, властный, пробивался сквозь дверь.
— Опять ваш примус чадит, Дорохов! Я в домком напишу!
Молодой человек не ответил. К Зинаиде Павловне он относился так же, как к известняку на глубине двадцати метров, как к среде обитания, с которой бессмысленно спорить.
Из комнаты донёсся надсадный кашель старика Мельникова, смешанный с шипением закипающей на другом примусе воды. Воздух коммуналки всегда пах одинаково густо. Запах еды сплетался с ароматом дегтярного мыла и застоялой сыростью. Алексей прошёл мимо покосившегося шкафа с отломанной медной ручкой.
Он направился через коридор, длинный, тёмный, увешанный корытами и велосипедными колёсами, заходя к умывальнику, а после вернулся на кухню и поставил чайник на примус. Примус, кстати, и правда чадил. Алексей покрутил регулятор, и пламя выровнялось.
— Доброе утро, Зинаида Павловна, — наконец произнёс он.
— Утро-то доброе, а примус ваш не добрый, — отрезала соседка, не оборачиваясь. Нож стучал по доске быстро, ритмично.
— Исправим.
Алексей дождался чайника, заварил жидкий чай, отрезал хлеба, намазал тонким слоем повидла. Повидло привезла Маринина тётка из Серпухова, яблочное, кислое, но в Москве, где карточки на хлеб и сахар ввели ещё в двадцать девятом году, и такое считалось роскошью.
Он ел стоя, быстро, по-рабочему, когда из комнаты появилась супруга. Она накинула на плечи шерстяную кофту поверх домашнего платья из серой ткани, волосы наспех заколола, и лицо, ещё мягкое со сна, с чуть припухшими губами и сощуренными серыми глазами, заставило его на секунду забыть о хлебе.
— Ты опять не разбудил, — проговорила она, забирая у него кружку и отпивая.
— Ты поздно вчера легла.
— Я переводила статью Леже. Для журнала «За пролетарское искусство». Знаешь, Фернан Леже, который…
— Знаю, знаю, француз с кубиками.
Марина фыркнула. Она работала переводчицей в редакции художественного журнала, который то открывался, то закрывался, то снова менял название и линию. Место ей досталось благодаря свободному французскому и неплохому немецкому. В основном переводила статьи западных художников, рецензии, а иногда сопроводительные тексты к выставкам. Денег платили мало, но давали служебную карточку, а главное, Марина оставалась в среде, где ещё можно было говорить об искусстве без обязательной оглядки на партийные директивы. Хотя оглядка с каждым месяцем становилась обязательней.
Отец её, Александр Николаевич Вельтман, искусствовед, до революции читавший лекции в Строгановском училище, теперь преподавал в Архитектурном институте, в том, что осталось после расформирования ВХУТЕИНа. Тесть держался на плаву каким-то чудом, хотя каждый семестр его то сокращали, то восстанавливали. «Бывшая», как фиксировали анкеты, семья. Марина не любила этого слова, но анкеты никто не спрашивал.
— Я сегодня во вторую смену, — произнёс Алексей. — До двух свободен. Хочешь, пройдёмся?
Она посмотрела на него тем взглядом, который он про себя называл «профессорским». Так она глядела на фасады, на лепнину, на чугунное литьё оград.
— Пройдёмся.
Дорохов обнял её сзади, уткнулся носом в макушку. Волосы пахли мылом. Марина прижалась спиной к его груди на секунду, короткую, почти неуловимую, и отстранилась.
— Иди умойся. У тебя вся щека в повидле.
—-
Они вышли из подъезда в десятом часу. Староконюшенный переулок, тихий, заставленный двухэтажными особняками прошлого века, ещё не тронутый перестройкой, лежал в утренней тени. Липы роняли последние листья, сухие, ломкие, цвета жжёной охры. Они шуршали под ногами.
— Посмотри, — остановилась супруга у углового дома с белыми пилястрами. — Это ампир, настоящий, послепожарный. Тысяча восемьсот двадцатые. Видишь, как карниз выгибается? Это не украшение, это конструкция. Камень работает.
Алексей послушно задрал голову. Увидел карниз, трещину в штукатурке и ржавый водосточный жёлоб. Утвердительно кивнул.
— Красиво.
— Не красиво, — поправила Марина с неожиданной серьёзностью. — Вот в чём разница. Когда человек строит честно, из камня, который под рукой, по законам тяжести, а не по циркуляру из Моссовета, получается вот это.
Они свернули на Арбат. Улица просыпалась. Извозчик с полупустой телегой цокал по мостовой, трамвай «А» звенел у Смоленской площади. Мальчишка-газетчик у булочной кричал надсадным голосом: «Правда! Постановления Совнаркома! Ударникам Метростроя — слава и премиальные!»
На углу, где недавно снесли чугунную ограду, тянулся временный дощатый забор. На нём красовался плакат: «Старое ломаем — новое строим! Москва будет социалистической!»
Жена шла рядом, сунув руки в карманы кофты. Она рассказывала про Леже, про его «механистическую живопись», про то, как он пишет рабочих, похожих на части машин, и это вовсе не издевательство, а особый способ видеть форму.
Алексей слушал. Вернее, слушал не столько слова, сколько голос. У супруги голос менялся, когда она говорила об искусстве. Становился ниже, глуше, и появлялась уверенность, которой ей не хватало во всём остальном. В быту, в очередях. Да даже в разговорах с Зинаидой Павловной она терялась, замыкалась, а здесь, на арбатской мостовой, показывая ему замковый камень над аркой или чугунную розетку на воротах, становилась другим человеком.
Он взял её за руку. Она не убрала, а только чуть сжала его пальцы. Ладонь у Марины была узкая, прохладная, с длинными пальцами, подпорченными чернильными пятнами на указательном и среднем. Переводчицкие руки. Он погладил её запястье, там, где под кожей бился пульс.
— Знаешь, что самое тяжёлое? — проговорила она, остановившись у церкви Николы на Песках. Здание ещё стояло, но купола уже сняли, а в подвале открыли склад Осоавиахима. Окна нижнего яруса были забиты досками.
— Всё это исчезнет. Не от времени, не от войны. От плана. Говорят, переулки будут расширять, снесут ветхие дома. Москву перестроят заново.
— Марина…
— Я знаю, знаю. Не надо об этом. Но ведь ты сам видишь.
Он видел. Официального генплана ещё не существовало, но слухи ходили упорные. В мастерских Метростроя инженеры разворачивали чертежи, на которых арбатские переулки значились пустым местом, белым прямоугольником.
Алексей притянул Марину к себе, поцеловал в висок. Она уткнулась лбом ему в плечо, и они стояли так посреди тротуара, пока мимо не проехал извозчик и не крикнул что-то похабное, отчего Марина отстранилась и покраснела.
— Пойдём на Пречистенку, — предложил Алексей. — Там ещё ничего не ломают.
Они прошли через Сивцев Вражек, мимо деревянного дома с мезонином, мимо доходного здания в стиле модерн с кариатидами, у которых от сырости потемнели лица, и вышли на Пречистенку. Здесь ещё стояли усадьбы. Белые колонны, полукруглые окна, дворы с каретными сараями, превращёнными в гаражи. Москва старая, дворянская.
— Вот этот дом, — кивнула на особняк с ионическим портиком супруга, — Хрущёвых-Селезнёвых. С двадцатого года там музей Толстого. Когда я маленькая ходила с папой, ещё стояла ограда чугунная, литая, с вензелями. Сняли в двадцать четвёртом. На переплавку.
Она замолчала. Алексей смотрел на неё, на профиль, чёткий, тонкий, на прядь, выбившуюся из-под заколки, на губы, сжатые в линию, и думал, что вот эта женщина, с её Леже и кариатидами, с её «не красиво, а честно», каждый вечер ждёт его из-под земли, куда он лезет за семнадцать рублей в день.
— Мне к двум на Охотный Ряд, в контору, — проговорил он. — Потом в шахту.
Пальцы Марины, сжимавшие его локоть, дрогнули.
— Опять глубокая проходка?
— Штольня номер четыре. Опытный участок. Ротерт хочет к ноябрьским показать наркому первые метры тоннеля.
— Будь осторожен.
Это она говорила каждый раз. Каждый раз Алексей кивал, и оба знали, что осторожность в шахте Метростроя имеет пределы, за которыми начинается просто везение.
—-
Контора Метростроя на Охотном Ряду размещалась в бывшем торговом доме. В её коридорах стоял запах сырости, извести и махорки. Алексей прошёл регистрацию у вахтёра, поднялся на второй этаж и нашёл свою бригаду в курилке.
Семён Кулагин, бригадир, грузный мужчина лет сорока с рыхлым, тяжёлым лицом, сидел на лавке и точил карандаш складным ножом. Рядом стоял Василий Луканин, молодой, тощий, с перебитым носом, полученным от удара крепёжной стойки, которая лопнула на прошлой неделе.
— Дорохов, — кивнул Кулагин. — Сегодня идём в четвёртую. Забой расширили на два метра, Маковский велел ставить кольцо.
— Грунт какой?
— Известняк пошёл. Сухой. Полегче будет.
Алексей переоделся в рабочее, получил каску, аккумуляторную лампу и спустился вместе с бригадой в ствол шахты. Клеть, деревянная, хлипкая, со скрипом пошла вниз. Семнадцать метров. Свет наверху сузился до жёлтого пятна и исчез.
Внизу чувствовалась сырость. Штольня номер четыре уходила на северо-запад, в сторону Моховой. Стены, обшитые деревянным крепежом, сочились влагой. Под ногами чавкала жижа. Лампы покачивались, отбрасывая рваные тени, и каждый шаг отдавался гулким эхом.
Воздух здесь имел вес и казался почти осязаемым из-за висящей взвеси каменной крошки. Запах стоял тяжёлый, индустриальный, пропитанный машинным маслом и потом десятков измождённых тел. Отбойный молоток в руках Алексея весил почти пуд. Это был немецкий «Флоттман», штучный инструмент, предмет зависти остальных проходчиков, получивших его за ударную работу в прошлом квартале. Металл рукояти холодил ладони даже сквозь толстые брезентовые рукавицы. Дорохов навалился на инструмент всем телом, вдавливая стальное жало в неподатливую породу. Вибрация мгновенно ударила по суставам, поднимаясь от кистей к плечам и отдаваясь тупой пульсирующей болью в основании шеи. Известняк крошился неохотно, выплёвывая в лицо острые осколки размером с ружейную картечь. Капли грязной грунтовой воды срывались с потолочных балок, попадая за шиворот и стекая по разгорячённой спине ледяными струйками. В дальнем конце тоннеля натужно ревел компрессор, перекрывая хриплое дыхание рабочих и резкий лязг лопат о камни.
Молодой человек работал, не останавливаясь. Молоток рвался из рук, каменная крошка летела в лицо, и марлевый респиратор не спасал от пыли, которая забивалась в нос и скрипела на зубах.
К шести вечера забой продвинулся на полтора метра. Известняк шёл легче глины, но в породе попадались мелкие пустоты, с кулак размером, и из них тянуло мёртвым, застоялым воздухом, от которого першило в горле.
Без четверти семь, когда бригада готовилась сворачивать смену, молоток Алексея провалился в пустоту. Молодой человек даже не сразу понял, что произошло. Наконечник ушёл вперёд на полный размах. Рука дёрнулась следом, и плечо хрустнуло, и Дорохов едва удержал инструмент, а в стене забоя открылась дыра. Неровная, с рваными краями. За ней стояла темнота. Из дыры потянуло сквозняком. Тёплым.
— Кулагин! — позвал Алексей.
— Чего?
— Здесь вот…
— Чего, вот?
Бригадир подошёл, поднял лампу, заглянул.
— Пустота, — пробормотал он. — Здоровая.
— Маковского надо, — сказал Алексей.
— Маковский наверху. До утра подождёт.
Но Маковский не подождал. За ним послали, и через сорок минут инженер спустился в шахту, сухой, длиннолицый, в очках с погнутой дужкой. Он подошёл к отверстию, посветил электрическим фонарём внутрь.
— Это каверна, — уверенно сказал он. — Под Москвой пласты известняка дырявые, как сыр. Ещё со времён Дмитрия Донского, когда город стал белокаменным, здесь били шурфы и выбирали породу. Это не единая штольня, а целая сеть разрозненных выработок и карстовых линз. Нужно оценить объём.
Вскоре спустили верёвку с грузом. На пятнадцати метрах груз коснулся дна.
— Пятнадцать метров, — снял очки инженер и протёр полой куртки. — Это не каверна. Это зал.
Он повернулся к Кулагину.
— Мне нужно спуститься. Двух добровольцев.
Алексей шагнул вперёд. Луканин шагнул следом.
Спуск занял пятнадцать минут. Верёвка неприятно натирала ладони. Алексей спускался медленно, упираясь сапогами в стену каверны, которая оказалась не гладкой, а покрытой выступами и впадинами, словно кто-то ковырял камень.
Дно встретило хрустом. Алексей опустил лампу и увидел, что стоит на слое мелких костей. Мышиных, крысиных, белых, сухих, рассыпавшихся в порошок под ногой.
Этот звук напоминал хруст раздавливаемого толчёного стекла. В нос ударил концентрированный запах пыли, смешанный с тошнотворным сладковатым ароматом высохшего костного мозга. Свет лампы выхватывал из мрака лишь малую часть этого гигантского склепа. Тени от кальцитовых сталагмитов тянулись по стенам длинными изогнутыми пальцами, искажая пропорции пещеры. Алексей сделал ещё один осторожный шаг, и под подошвой его сапога с мерзким хрустом лопнул чей-то пожелтевший черепок величиной с кошачий. Воздух здесь был абсолютно неподвижен, словно они спустились в герметично запаянную свинцовую банку. Каждое движение отдавалось многократным шуршащим эхом, которое уползало во мрак и возвращалось оттуда изменённым, похожим на приглушённый голодный шёпот.