Я попал в амазонскую сельву в середине 1958 года, благодаря своей подруге Росите Корпанчо. Никто точно не знал, какие обязанности она выполняла в университете Сан-Маркос, но власть ее была безгранична. Росита сновала среди преподавателей, хотя сама не преподавала, и все делали то, что она просила: силой ее умений замшелые двери администрации распахивались, а формальности ускорялись.
– Есть одно место в экспедиции в верховья Мараньона, которую Институт лингвистики организовал для мексиканского антрополога, – сказала она как-то, когда мы столкнулись во дворике гуманитарного факультета. – Не хочешь поехать?
Мне к тому времени досталась долгожданная европейская стипендия, и в следующем месяце я должен был уехать в Испанию. Но я, ни секунды не сомневаясь, принял предложение Роситы.
Росита родом из Лорето, и, если к ней прислушаться, можно различить отголоски сладкого певучего говора, характерного для перуанцев с востока страны. Она была – и по сей день, без сомнения, является – покровительницей и энтузиасткой Летнего института лингвистики, организации, которая все сорок лет своего существования в Перу остается объектом ожесточенных споров и нападок. Насколько я знаю, сейчас, пока я пишу эти строки, институт собирается перебазироваться в другую страну. Не потому что его закрывают (хотя во времена диктатуры генерала Веласко чуть не закрыли), а по собственной инициативе: сотрудники считают, что выполнили свою миссию, которая некогда привела их в округ Яринакоча, где на берегу Укаяли, в десяти километрах от Пукальпы, они устроили штаб-квартиру, а оттуда добрались практически до всех уголков и закоулков Амазонии.
В чем состоит миссия института? Если верить его врагам, это диверсия американских империалистов, которые под предлогом научных исследований осуществляют разведку и проводят неоколониальную культурную политику среди амазонских коренных народов. Подобные обвинения звучат в основном из уст левых. Но среди противников числятся и отдельные подразделения католической церкви, прежде всего, живущие в сельве миссионеры: они подозревают, что сотрудники института – на самом деле шайка пасторов-евангелистов, притворяющихся лингвистами. Некоторые антропологи упрекают их в том, что они извращают первобытные культуры, желая привить им западный образ жизни и ввести в рыночную экономику. Консерваторам претит само присутствие института в Перу, по соображениям национализма и превосходства испаноязычной культуры. Одним из таких консерваторов был мой тогдашний учитель и начальник, историк Поррас Барренечеа, который, узнав, что я уезжаю в экспедицию, назидательно промолвил: «Берегитесь! Эти гринго постараются купить вас с потрохами». Он считал недопустимым, что по вине института обитатели Амазонии могут по-английски заговорить раньше, чем по-испански.
Друзья же института, например, Росита Корпанчо, защищали его, прибегая к аргументам прагматики. Труд лингвистов – изучение языков и диалектов Амазонии, составление словарей и грамматик языков различных племен – шел на благо стране и, по крайней мере, теоретически контролировался министерством образования, которое давало добро на все проекты и получало копии всех собранных материалов. Раз уж само министерство или перуанские университеты не берут эту работу на себя, пусть хоть кто-то сделает ее для Перу. К тому же страна прекрасно пользовалась созданной институтом инфраструктурой, а именно парком гидропланов и системой радиосообщения между базой в Яринакоче и лингвистами, живущими в племенах, – учителя, чиновники и военные из отдаленных поселков в сельве прибегали к ней, и не только в чрезвычайных случаях.
Копья ломаются, и конца этому не видно.
Та экспедиция – всего несколько недель, – в которой мне повезло поучаствовать, произвела на меня такое впечатление, что двадцать семь лет спустя я все еще помню ее в мельчайших подробностях и все еще пишу о ней. Например, сейчас, во Флоренции. Сначала мы были в Яринакоче, разговаривали с лингвистами, а после переместились на довольно большое расстояние, в верховья Мараньона, и посетили несколько стоянок и деревень двух племен группы хиваро: агуаруна и уамбиса. Потом поднялись к озеру Морона, к племени шарпа.
Мы перелетали с места на место на маленьком гидроплане, а кое-где плыли на индейских каноэ по узким ручьям, над которыми так плотно смыкались ветви, что в разгар дня нам казалось, что сейчас ночь. Сила и одиночество природы – исполинские деревья, бархатистые лагуны, невозмутимые реки – подсказывали, что перед нами первозданный мир, девственный, не тронутый людьми, растительный и животный рай. Добравшись же до племен, мы оказывались в доисторических временах. Мы присутствовали при первобытном, изначальном существовании наших далеких предков: охотников, собирателей, стрелков из лука, кочевников, колдунов, анимистов, не знающих рационального мышления. Только тогда я по-настоящему осознал, что все это – тоже часть Перу: неукрощенный мир, каменный век, магико-религиозные культуры, полигамия, усушивание голов (в одной деревне шарпа на Мороне вождь Тарири объяснил нам через переводчика сложную технологию набивания и вываривания при этом процессе) – словом, брезжущая заря человеческой истории.
Я хорошо помню, что в течение всей экспедиции много думал о Сауле Суратасе. И много говорил о нем с его учителем, профессором Матосом Маром – он тогда тоже ездил с нами, и мы с ним очень сдружились. Матос Мар сказал, что приглашал Сауля, но тот наотрез отказался, поскольку ему претила работа института.
Путешествие помогло мне лучше понять, почему Образинка был так зачарован этими землями и этими людьми, какой силы впечатление изменило ход его жизни. Но также и снабдило меня конкретными аргументами для споров об амазонских культурах, споров, которые мы с ним вели и раньше, только я тогда руководствовался в большей степени интуицией, чем знанием дела. Почему он считал, что племена нужно сохранить в нетронутом виде, как есть? Во-первых, это попросту невозможно. Все так или иначе – одни медленнее, другие быстрее – заражаются западными, метисными влияниями. Да и благо ли – это эфемерное сохранение первозданности? В чем будет польза, если племена предпочтут свой извечный образ жизни, которого от них и хотят антропологи-пуристы типа Сауля? Понятно же, что из-за этой первобытности они становятся жертвами ужасающего произвола и жестокости.
В деревне Уракуса у агуаруна, куда мы прибыли под вечер, нас, глядящих в иллюминаторы, ждало то же зрелище, что представало всякий раз, когда мы приводнялись во владениях любого племени: толпа полуголых раскрашенных мужчин и женщин вслушивалась в гул мотора и следила за кружением гидроплана, непрерывно ударяя себя по лицам и по груди (чтобы отпугнуть насекомых). Но в Уракусе, помимо тел медного оттенка, отвисших грудей, детей с животами, вздутыми от паразитов, черных и красных полос на коже, было и еще одно зрелище, и оно до сих пор стоит у меня перед глазами: человек, которого недавно пытали. Местный вождь по имени Хум.
Отряд белых и метисов из Санта-Мария-де-Ньева, фактории на берегах реки Ньева – там мы тоже побывали, жили в католической миссии – явился в Уракусу за несколько недель до нас. В отряд входили все до единого представители гражданских властей поселения, а также один военный из пограничного гарнизона. Хуму, вышедшему их встречать, раскроили лоб. Потом сожгли хижины, избили индейцев, которых смогли поймать, и изнасиловали нескольких женщин. Хума отвезли в Санта-Мария-де-Ньева и подвергли поруганию: обрили. И стали публично пытать. Высекли; сожгли ему подмышки горячими яйцами, а под конец подвесили на дереве, как подвешивают арапайму, чтобы обтекала. Он провисел несколько часов, после чего его сняли и отпустили домой.
Формальная причина этой дикости состояла в незначительном инциденте, произошедшем в Уракусе между агуаруна и проходившими там солдатами. Глубинная, истинная же – в том, что Хум пытался организовать кооператив в нескольких деревнях агуаруна в верховьях Мараньона. Вождь был человеком целеустремленным и обладал острым умом; лингвист, работавший с агуаруна, предложил ему пройти в Яринакоче курсы двуязычных учителей – существовала такая программа, созданная министерством образования при поддержке института. В Яринакочу привозили людей, подобных Хуму, предположительно подходивших для педагогической работы в племени, и лингвисты и школьные учителя устраивали им тренинг – думаю, довольно поверхностный, – чтобы они могли преподавать своим грамоту на родном языке.
А потом снабжали пособиями и возвращали в деревню, присвоив оптимистичную квалификацию «двуязычный учитель».
Программа в конечном счете не выполнила своей задачи – ликвидации безграмотности среди коренных жителей Амазонии, – но в случае Хума привела к неожиданным последствиям. Оказавшись в Яринакоче и соприкоснувшись с «цивилизацией», он обнаружил – сам или с помощью своих инструкторов, – что его и соплеменников злостно эксплуатируют патроны, с которыми они вели торговлю. Патроны, местные белые или метисы, периодически объезжали племена, покупали каучук и шкуры, сами при этом назначали цену, вид оплаты (мачете, крючки, одежда, ружья) и стоимость того, чем собирались платить, по собственному хотению. В Яринакоче Хум понял, что агуаруна, если перестанут иметь дело с патронами и возьмут на себя труд доставлять каучук и шкуры в города – в конторы Ипотечного банка, например, – получат за свой товар гораздо больше. И там же смогут дешевле купить то, что патроны им продавали.
Это открытие – истинная ценность денег – обернулось для агуаруна трагедией. Хум сообщил патронам, что больше с ними не торгует. Тем самым он обрекал их на полное разорение – виракоч из Санта-Мария-де-Ньева, которые так радушно приняли нас недавно. Жалких, полуграмотных, босоногих белых и метисов, живших в почти столь же ужасных условиях, что их жертвы. Беззастенчивое мошенничество в отношении агуаруна отнюдь не давало им обогатиться – они едва выживали. Эксплуатация в этом уголке мира носила почти нечеловеческий характер. Поэтому в Уракусу направили карательную экспедицию, а Хуму во время пыток повторяли: «Забудь про кооператив!»
Описываемые события произошли чуть ли не накануне нашего приезда. Раны Хума еще гноились. Волосы не отросли. Пока на идиллической полянке посреди Уракусы нам переводили эту историю – Хум едва мог связать пару слов по-испански, – я думал: «Мне нужно обсудить это с Саулем». Что скажет Образинка? Признает ли, что для Уракусы и для Хума, совершенно очевидно, лучше движение не назад, а вперед? То есть образование кооператива, торговля с городами, экономическое и социальное процветание – чтобы «цивилизованные» жители Санта-Мария-де-Ньева не смогли снова учинить подобное над агуаруна. Или Сауль ударится в утопию и в очередной раз заявит, что проблему можно решить, только если виракочи просто уйдут из сельвы и позволят агуаруна вести свою традиционную жизнь?
Мы с Матосом Маром не спали в ту ночь и до утра говорили об истории Хума, и о том, как она высвечивает положение слабого или бедного в нашей стране. В беседе незримо и немо участвовал призрак Сауля Суратаса; нам обоим хотелось бы, чтобы он сидел рядом, высказывал свое мнение, спорил. Матос Мар считал, что из случившейся с Хумом беды Образинка вынес бы подтверждение собственных тезисов. Разве она не доказывает, что сосуществование невозможно, что оно неизбежно превращается в подавление индейцев виракочами, в постепенное, системное разрушение слабейшей культуры из двух? Эти озверелые пропойцы из Санта-Мария-де-Ньева никогда, ни при каких обстоятельствах, не откроют для агуаруна путь к современности – только к вымиранию; их так называемая «культура» не может претендовать на гегемонию, в отличие от культуры агуаруна, которые, какими бы якобы примитивными они ни были, сумели развить знание и искусство в достаточной степени, чтобы сосуществовать – действительно сосуществовать – с Амазонией. В силу давности пребывания, в силу исторических и этических причин нужно признать за ними суверенитет над этими землями и выгнать всех самозванцев, в частности чужаков из Санта-Мария-де-Ньева.
Я не соглашался с Матосом Маром и думал, что история Хума, возможно, подведет Сауля к более практическому взгляду, к тому, чтобы смириться с меньшим злом. Разве есть хоть крошечная вероятность, что правительство Перу – любого толка – даст племенам право на экстерриториальность? Разумеется, нет. Почему бы в таком случае не изменить виракоч, чтобы они стали по-другому обращаться с индейцами?
Мы спали на земляном полу, под одной москитной сеткой, в хижине, насквозь пропахшей каучуком (это был местный склад), под звук дыхания наших товарищей и незнакомый гул сельвы. Мы с Матосом Маром в ту пору разделяли социалистические убеждения и восторги, и в ходе беседы, естественно, всплыли пресловутые производственные отношения – палочка-выручалочка, с помощью которой можно было объяснить и разрешить любую проблему. К примеру, проблему агуаруна из Уракусы – и всех других племен – следовало рассматривать как часть общей проблемы, проистекающей из классового строения перуанского общества. При социализме на смену погоне за экономической выгодой, личной наживой, придет осознание того, что стимулом для труда должно являться благо коллектива, в общественные отношения вернутся человечность и солидарность, и вот тогда-то станет возможно сосуществование Перу современного и Перу первобытного, сосуществование, которое Образинка считал нереальным и нежелательным. В этом новом Перу, вдохновленном учением Маркса и Мариатеги, амазонские племена одновременно модернизируются и сохранят сущность своих традиций и обычаев внутри мозаики культур, каковой предстанет будущая перуанская цивилизация. Мы и вправду верили, что социализм гарантирует целостность нашим магико-религиозным культурам? Разве не набралось к тому моменту достаточно доказательств, что промышленное развитие – капиталистическое или коммунистическое, неважно – роковым образом ведет к их истреблению? Разве из этого чудовищного непреложного закона могло быть хоть одно исключение? Если хорошо поразмыслить и взглянуть с высоты прошедших лет, из этой жаркой Флоренции, мы тогда были не менее безнадежными фантазерами и романтиками, чем Образинка с его архаической, антиисторической утопией.
Долгий разговор с Матосом Маром под москитной сеткой и под какими-то темными сумками, свисавшими с потолка из пальмовых листьев, покачивавшимися и таинственно пропавшими к рассвету (нам потом объяснили, что это были сотни пауков, которые скучиваются подобным образом по ночам, привлеченные жаром костра в хижине), – один из незабвенных моментов того путешествия. Еще один: пленник из враждебного племени, которого шарпа с озера Морона не связывали, позволяя свободно перемещаться по деревне. А вот его собаку, напротив, держали в клетке под неусыпной охраной. Плененный и пленители, очевидно, одинаково трактовали эту метафору: и с их точки зрения, и с его, пес в клетке препятствовал побегу хозяина, привязывал его к ним крепче – силой ритуала, верования, магии, – чем железная цепь. Еще один: везде преследовавшие нас слухи и сказки об авантюристе, плуте, этаком феодале, японце по имени Тушия, якобы жившем на острове посреди реки Пастаса с целым гаремом девочек, которых он похищал по всей Амазонии.
И все же самое яркое и неотступное воспоминание из того путешествия – воспоминание, которое этим флорентийским вечером полыхает почти так же яростно, как раскаленное летнее солнце Тосканы, – это рассказ двух лингвистов, супругов Снейл. Сначала мне показалось, что я слышу название племени впервые. Но потом я вдруг понял, что это о нем мне столько рассказывал Сауль, это с ним он столкнулся в первой поездке в Кильябамбу: мачигенга. Тем не менее, мачигенга из историй Снейлов и из историй Сауля, казалось, не имели ничего общего, кроме названия.
Мало-помалу я начал догадываться, почему эти два образа у меня настолько не сходились. Мачигенга, хоть и являлись одним племенем – численностью, очень приблизительно, от четырех до пяти тысяч человек, – были неравномерно связаны с остальным Перу и между собой. Раздробленный народ. Разделительная линия проходила в основном по теснине Майнике и отрезала мачигенга, живших недалеко от предгорий, в холмистом краю, где было много белых и метисов, от восточных мачигенга, обитавших за тесниной, там, где начинается Амазонская низменность. Географическая случайность, узкий проход между скалами, где Урубамба шалеет и полнится пеной, водоворотами и грохотом, отделяла верхних мачигенга, которые контактировали с миром белых и метисов и подверглись процессу аккультурации, от прочих, затерянных в равнинных лесах, существовавших в полной изоляции и сохранявших традиционный уклад в более или менее нетронутом виде. Монахи-доминиканцы построили поблизости от верхних мачигенга несколько миссий – например, Чирумбию, Корибени, Пантикольо, – а виракочи завели себе фермы, и некоторые мачигенга на них работали. Это были владения знаменитого Фиделя Перейры, и именно этот мир, отданный западному влиянию, имел в виду Сауль, когда говорил о мачигенга.
Другая часть сообщества – хотя можно ли вообще при таких условиях говорить о сообществе? – рассеянная на гигантской территории вдоль русел рек Урубамба и Мадре-де-Дьос, тогда, в конце 50-х годов, еще ревностно оберегала свое уединение и избегала любого общения с белыми. Миссионеры-доминиканцы туда не добирались, а виракоч в тех краях ничего не привлекало – нечем было поживиться. Но даже эта часть демонстрировала неоднородность. Среди самых первобытных мачигенга имелась одна группа, отличавшаяся еще большим архаизмом и враждовавшая с остальными. Их называли когапакори. Они селились на территориях, омываемых двумя притоками Урубамбы, рекой Тимпия и рекой Тикомпиния, ходили совершенно голые – только некоторые мужчины носили футляры для пениса, изготовленные из бамбука, – и нападали на всякого, кто проникал в их земли, даже на соплеменников. Они представляли собой исключение, поскольку, по сравнению со многими соседними племенами, мачигенга были очень мирными. Их мягкий, покладистый нрав сослужил им плохую службу во времена каучуковой лихорадки, превратив в излюбленных жертв настоящей охоты, которую устраивали на индейцев, чтобы обеспечить добычу каучука рабочими руками, – в тот период племя сократилось буквально в десять раз и чуть было не исчезло полностью. По той же причине им всегда доставалось в стычках с их вечными врагами, яминава и машко, особенно с последними, знаменитыми своей воинственностью. Об этих мачигенга говорили Снейлы. Они уже два с половиной года пытались сделать так, чтобы племя их приняло, но до сих пор наталкивались на недоверие, а подчас и враждебность тех групп, с которыми им удалось установить контакт.
Озеро Ярина в час сумерек, когда красная пасть солнца заваливается за кроны деревьев и зеленоватые воды вспыхивают под небом цвета индиго, в котором подмигивают первые звезды, – одна из самых красивых картин, что я видел в жизни. Мы сидели на террасе деревянного дома и наблюдали, поверх голов Снейлов, как темнеет сельва на горизонте. Невероятный пейзаж. Но все при этом чувствовали себя неловко и подавленно. Потому что Снейлы – оба довольно молодые и такого же спортивного, простодушного, пуританского и прилежного вида, который, словно униформа, был присущ всем лингвистам института, – ничего радостного не рассказывали. Даже антропологи, входившие в группу, – Матос Мар и мексиканец Хуан Комас – оказались поражены тем, в каком печальном, отчаянном, по словам Снейлов, состоянии находилась община мачигенга. По всей видимости, она распадалась, и воспрепятствовать этому было невозможно.
Их почти не изучали. За исключением небольшой книжки, выпущенной в 1943 году священником-доминиканцем, падре Висенте де Сенитагойей, да пары статей других миссионеров о фольклоре и языке мачигенга, напечатанных в журналах ордена, не существовало ни одной серьезной этнографической работы о племени. Они принадлежали к аравакской группе и приходились ближайшими родичами народу кампа, который жил на реках Эне и Перене и на плато Гран-Пахональ, – у их языков были общие корни. Происхождение их терялось в глубинах древности, идентичность ускользала. Инки, которые нарекли их непонятным словом «анти», вытеснили их с востока Куско, но так и не смогли вторгнуться в их лесные владения и закабалить их; в хрониках конкисты и документах колониальных времен они фигурировали под произвольными наименованиями – манари, опатари, пилькосоны, – пока в XIX веке путешественники не начали называть их так, как они сами себя называли. Первым был француз Шарль Винер, который в 1880 году «нашел два трупа мачигенга, оставленных, согласно ритуалу, у реки», обезглавил их и внес головы в свою коллекцию любопытных находок из перуанской сельвы. С древних времен эти индейцы пребывали в постоянном движении и, вполне вероятно, никогда не жили сообща, большими группами. Воинственные племена, а также белые – в периоды «лихорадок»: каучуковой, золотой, розового дерева, сельскохозяйственной – то и дело прогоняли их во все более нездоровые и бесплодные районы, где выживание в крупном коллективе было попросту невозможно, и это обострило их раздробленность и развило индивидуализм, достойный едва ли не анархистов. Не существовало ни одного селения мачигенга. У них не было вождей, и они, кажется, не знали иной власти, кроме авторитета отца семейства. Крошечными – максимум десять человек – группками они рассеялись по обширной территории, охватывавшей всю сельву в департаментах Куско и Мадре-де-Дьос. Вследствие скудости этого края семейные ячейки непрерывно переходили с места на место, держась на значительном расстоянии друг от друга, чтобы равномерно истреблять дичь. Из-за эрозии и обеднения почв посадки маниока приходилось переносить не реже, чем через каждые два года.
То, что Снейлам удалось выяснить о мифологии, верованиях и обычаях мачигенга, немного приоткрывало завесу над их историей и показывало, как трудна была их жизнь с незапамятных времен. Бог Тасуринчи, создатель всего сущего, сотворил их своим дуновением, и имен собственных они не имели – только временные, относительные, преходящие обозначения: тот, кто пришел, тот, кто уходит, муж той, что только что умерла, тот, кто вылезает из каноэ, тот, кто родился, тот, кто выстрелил из лука. Из чисел им были известны лишь один, два, три и четыре. Все остальные величины выражались словом «многие». Понятие о рае было очень скромное: место, где в реках есть рыба, а в лесах – звери для охоты. Они связывали свое кочевничество с движением светил по небосводу. Статистика добровольного ухода из жизни среди них была невероятно высока. Снейлы рассказали нам, что несколько раз видели, как мачигенга, мужчины и женщины, чаще женщины, кончают с собой, вонзая в сердце или в висок шип пальмы чамбира или выпивая отраву, по совершенно пустяковым поводам, например, если они с кем-то поссорились, промахнулись из лука или их отругал родственник. Любая малозначительная неприятность могла толкнуть мачигенга на самоубийство. Как будто воля к жизни, инстинкт выживания почти атрофировались.
Самое легкое заболевание почти наверняка сводило их в могилу. Они испытывали панический ужас перед простудой, как и многие другие племена в Амазонии – всегда страшно пугались, если при них кто-то чихал, – но в отличие от прочих отказывались выздоравливать, если все-таки заболевали. При первом приступе головной боли, кровотечении, порезе собирались умирать. Не принимали лекарства и вообще не лечились. «Зачем, если нам все равно суждено уйти?» – говорили они. К колдунам, или знахарям – серипигари, – обращались, чтобы изгнать злых духов или поправить ущерб, нанесенный душе, но если недоброе присутствие духов проявлялось через телесную хворь, считалось, что человека уже не спасти. Зачастую больной просто уходил на берег реки, ложился и ждал смерти.
Они проявляли крайнюю подозрительность и недоверие к чужакам; им были свойственны необычайный фатализм и застенчивость. Страдания, которые они претерпели во времена каучуковой лихорадки, когда на них охотились устроители лагерей или индейцы из других племен, таким образом выплачивавшие свой долг хозяевам, оставили отпечаток ужаса на их мифах и легендах о той эпохе – эпохе кровопускания деревьям, как они ее называли. Возможно, как и утверждал миссионер-доминиканец падре Хосе Пио Аса, первый, кто изучил их язык, они являлись последними потомками панамазонской цивилизации (о существовании которой говорят таинственные петроглифы, встречающиеся там и сям по всем верховьям Урубамбы), чей постепенный упадок, начавшийся после столкновения с инками, привел к ее полному исчезновению.
Снейлам стоило огромных трудов установить с ними первый контакт. Лишь через год попыток одному из них – мужу – удалось наконец попасть в гости к семье мачигенга. Он рассказал нам об этом деликатном опыте: как он, сгорая от волнения и нетерпения, недалеко от истока реки Тимпия, совершенно голый, подошел утром к одинокой хижине из полос коры с соломенной крышей, где уже три раза бывал до этого и оставлял подарки – но никого не заставал, только чувствовал спиной взгляды мачигенга, наблюдавших за ним из чащи, – и увидел полдюжины ее обитателей, которые на сей раз не сбежали от него.
С тех пор Снейлы, вместе или по отдельности, периодически, не очень подолгу жили у этой и других семей из верховий Урубамбы и с ее притоков. Сопровождали их во время сухого сезона, когда мачигенга занимались рыбалкой и охотой, и делали записи, которые дали нам послушать. Похожие на скрип и шелест звонкие звуки с внезапными высокими нотами, иногда перемежавшимися хаотичными горловыми фрагментами, – песни, пояснили Снейлы. Они располагали транскрипцией и переводом одной из этих песен, выполненными миссионером-доминиканцем в 1930-е: четверть века спустя Снейлы сами услышали ее на берегу ручья, отходящего от реки Сепауа. Текст очень точно иллюстрировал то общее для всех мачигенга состояние духа, которое нам описали. Я даже его скопировал. И ношу сложенным вчетверо в бумажнике, как амулет. Его все еще можно разобрать:
Опампогякена шиношинонкаринци
На меня смотрит печаль
опампогякена шиношинонкаринци
на меня смотрит печаль
огякена кабако шиношинонкаринци
на меня внимательно смотрит печаль
огякена кабако шиношинонкаринци
на меня внимательно смотрит печаль
окисабинцатана шиношинонкаринци
сильно сердит меня печаль
окисабинцатана шиношинонкаринци
сильно сердит меня печаль
амакена тампия тампия тампия
она принесла мне воздух, ветер
огаратинганаа тампия тампия
она подняла во мне воздух
окисабинцатана шиношинонкаринци
сильно сердит меня печаль
окисабинцатана шиношинонкаринци
сильно сердит меня печаль
амаанатьомба тампия тампия
она принесла мне воздух, ветер
окисабинцатенатьо шинонка
сильно сердит меня печаль
шиношинонкаринци
печаль
амакена попьенти погентима погенти
она принесла мне червячка, червячка
тампия тампия тампия
воздух, ветер, воздух.
Снейлы довольно много знали о языке мачигенга, но до того, чтобы овладеть всеми тайнами его строения, им было далеко. Это был архаичный, вибрирующе звонкий, агглютинативный язык, в котором одно слово, составленное из нескольких, могло выражать сложную идею.
Они ждали ребенка и поэтому оставались на базе в Яринакоче. Сразу после рождения первенца они собирались вернуться на Урубамбу. Вне зависимости от того, будет это мальчик или девочка, он вырастет там и заговорит на мачигенга лучше и, возможно, раньше, чем они.
Как и остальные лингвисты института, Снейлы получили диплом в университете Оклахомы, но определяла их не профессиональная принадлежность, а духовный проект: распространение Библии. Я не знаю, к какой именно церкви или деноминации они относились – в институте были представители самых разных. Изучение первобытных культур имело для них цель в первую очередь религиозную: перевести Библию на индейские языки, чтобы здешние народы вняли слову Господа в ритме и c модуляциями музыки их родного наречия. Именно это намерение сподвигло доктора Питера Таунсенда – любопытного персонажа, то ли миссионера, то ли первопроходца, друга президента Мексики Ласаро Карденаса и автора книги об этом последнем – основать институт и до сих пор подвигает лингвистов на их терпеливый труд. Крепкая, непоколебимая вера, которой человек посвящает всю свою жизнь и ради которой идет на любые жертвы, всегда меня трогала, но и пугала, потому что из нее проистекает как героизм, так и фанатизм, как альтруистические поступки, так и преступления. Что касается лингвистов института, то их вера показалась мне в том путешествии благой. Я до сих пор помню женщину – даже девушку, совсем молодую, – которая вот уже несколько лет жила среди шарпа на озере Морона, и целую семью, поселившуюся у уамбиса: их дети, маленькие рыжие гринго, голышом шлепали по берегу реки вместе с медно-красными ребятишками из племени, и говорили и плевались точно, как они (уамбиса плюют, чтобы показать, что все ими сказанное – правда. Если человек не сплевывает при разговоре, значит, он лжец).
Да, конечно, в сколь бы примитивных условиях они ни жили в племенах, лингвисты все же были защищены определенной инфраструктурой: гидропланами, радиоприемниками, врачами, лекарствами. Но, так или иначе, глубина их убеждений и способность адаптироваться поражали. Лингвисты, которых мы видели в племенах, ходили одетыми, а не полуобнаженными, но в остальном вели почти такую же жизнь, как местные: спали в таких же хижинах или практически на улице, под хлипким навесом-памакари, так же скудно питались, так же спартански держали себя. Существовала в них и некая предрасположенность к приключениям – тяга к фронтиру, – часто встречающаяся в мышлении американцев, своего рода общий знаменатель для людей самого разного положения и профессии. Снейлы были очень молоды, они только недавно поженились, и, как мы поняли из беседы с ними, считали свое пребывание в Амазонии не чем-то временным, а делом всей жизни.
Их рассказы о мачигенга вспоминались мне на протяжении всего путешествия по верховьям Мараньона. Мне хотелось поговорить с Саулем, узнать, как он смотрит на свидетельство Снейлов, есть ли ему что возразить. К тому же, я мог бы его удивить. Я ведь выучил текст песни наизусть и собирался повторить ему ее на мачигенга. Я представлял себе его изумление, взрыв радостного хохота…
Племена, к которым мы ездили в верховья Мараньона и на Морону, очень отличались от племен Урубамбы и Мадре-де-Дьос. Агуаруна поддерживали контакты с остальным Перу, и в некоторых их деревнях было невооруженным глазом заметно, что метисация идет полным ходом. Шарпа жили в большей изоляции и до недавнего времени имели славу опасных и агрессивных дикарей – в основном потому что занимались усушиванием голов, – но в них совершенно не чувствовалось упадка духа, того морального коллапса, который описывали Снейлы, говоря о мачигенга.
В последний вечер в Яринакоче перед возвращением в Лиму мы работали с лингвистами. Они подробно расспрашивали Матоса Мара и Хуана Комаса, какие впечатления остались у тех от поездки. После этого собрания я спросил Эдвина Снейла, не против ли он уделить мне еще какое-то время. Он отвел меня к ним домой. Его жена приготовила нам чаю. Они жили в одной из последних хижин, там, где владения института заканчивались и начиналась сельва. Непрерывный, равномерный, гармоничный звук, издаваемый насекомыми снаружи, аккомпанировал нашей беседе: она длилась долго, и к ней время от времени присоединялась миссис Снейл. Она рассказала мне про речную космогонию мачигенга, где Млечный Путь – это река Мешиарени, по которой бесчисленные боги и божки их пантеона спускаются на землю, а души мертвых поднимаются в рай. Я спросил, есть ли у них снимки семей, в которых они жили. Они сказали – нет. Зато показали множество предметов мачигенга. Тамбурины и барабаны из обезьяньей кожи, тростниковые флейты и нечто вроде свирели из полых стеблей лиан, связанных под углом растительными волокнами, которая, если приложить ее к нижней губе и подуть, производила богатую гамму звуков от крайне пронзительных до глубоких низких. Сита из листьев тростника, разрезанных на полоски и сплетенных косичкой в корзинку, чтобы просеивать маниок для масато. Ожерелья и погремушки из семян, зубов и костей. Ножные и ручные браслеты. Головные уборы: деревянные обручи с перьями ар и других попугаев, туканов, краксов. Луки, каменные наконечники и рога, где мачигенга хранили кураре для стрел и краску для татуировок. Снейлы зарисовали на картоне несколько узоров, которые индейцы наносили на лица и тела. Узоры были геометрические, некоторые очень простые, а другие – как запутанные лабиринты; зависело, по словам Снейлов, от обстоятельств и от положения человека. Смысл их состоял в том, чтобы привлекать удачу и заговаривать неудачу. Одни полагались холостым, другие – женатым, третьи – тем, кто отправлялся на охоту, а четвертые – непонятно кому. Очень разветвленная и тонкая символика. Была одна фигура – две линии в виде косого креста внутри полуокружности, – которую, по всей видимости, наносили те, кому предстояло вскоре умереть.
И только под конец, когда я уже искал лазейку в разговоре, чтобы вежливо попрощаться, случайно всплыла тема, перекрывающая, с высоты сегодняшнего дня, все остальные, что были затронуты тем вечером, и, несомненно, являющаяся причиной, почему я сейчас посвящаю свои дни во Флоренции не Данте, Макиавелли и искусству Ренессанса, а воспоминаниям и фантазиям, касающимся этой истории. Я не помню, как мы на нее перескочили. Я задавал множество вопросов, и часть из них, вероятно, касалась колдунов и знахарей мачигенга (которые делились на два вида: добрые, серипигари, и злые, мачиканари). Может, это натолкнуло их на мысль. Или сработала ассоциация, когда я расспрашивал про мифы, легенды, истории, что они собрали в путешествиях. Снейлы мало что знали о колдовстве серипигари и мачиканари кроме того, что и добрые, и злые использовали табак, аяуаску и другие галлюциногенные растения – например, кору кобуинири – в ходе своих сеансов, которые они называли словом, приблизительно переводившимся как «дурман», – его же относили и к банальному опьянению от масато. Мачигенга вообще-то отличались разговорчивостью и были прекрасными информантами, но Снейлы не хотели слишком давить на них и заставлять рассказывать о тайнах колдунов.
– Ну и помимо серипигари и мачиканари, у них есть такой странный персонаж, вроде бы не знахарь и не жрец, – вдруг сказала миссис Снейл. Повернулась к мужу, словно сомневаясь: – Или одновременно чуть-чуть знахарь и чуть-чуть жрец, да, Эдвин?
– А, ты имеешь в виду… – он нерешительно оборвал фразу. И произнес какое-то звучное, долгое слово с горловыми и цокающими звуками. Умолк, задумался. – Как бы это перевести?
Она прикрыла глаза и поднесла руку ко рту. Светловолосая, голубоглазая, с очень тонкими губами и детской улыбкой.
– Может, беседующий. Или, скорее, говоритель, – сказала она наконец. И тоже произнесла это слово, долгое, хриплое, свистящее.
– Да, – улыбнулся Эдвин Снейл. – Думаю, это ближе всего. Говоритель.
Они сами никогда его не видели. Вследствие крайней тактичности, которой они придерживались из страха рассердить своих информантов, они не просили подробно объяснить им, какую функцию выполняет этот персонаж среди мачигенга, один он или их много, и даже – хотя Снейлы склонны были отмести эту гипотезу – не идет ли речь о каком-то воображаемом существе, вроде Киентибакори, властелина демонов и создателя всего ядовитого и несъедобного, а не о реальном человеке. Так или иначе, все мачигенга произносили слово «говоритель» с необычайным почтением, и всякий раз, как оно вырывалось у кого-то при Снейлах, остальные тут же меняли тему. Но это вряд ли считалось табу. Словечко то и дело слетало у них с губ, следовательно, говоритель всегда был у всех на уме. Может, он некий начальник или наставник для всей общины? Нет, вроде бы он не осуществлял никакой особой власти над тем разрозненным гигантским архипелагом, какой представляло собой племя мачигенга. В котором, кстати, вообще не было властей. Вот уж в этом Снейлы не сомневались. За исключением касиков, которых им на некоторое время навязывали виракочи, например, в местах относительного скопления семей в Корибени или Чирумбии, устроенных доминиканцами, или в эпоху асьенд и каучуковых лагерей, когда хозяева назначали одного управляющим, чтобы лучше контролировать остальных. Возможно, говоритель отвечал за духовное лидерство, возможно, за какие-то религиозные практики, но по отрывочным упоминаниям, отдельным фразам и репликам, выходило, что функция говорителя заключена как раз в его наименовании: говорить.
С миссис Снейл приключилось нечто странное несколько месяцев назад на берегу реки Компирошиато. Семья мачигенга, у которой она жила, – два старика, один взрослый мужчина, четыре женщины и девочка – внезапно пропала, не попрощавшись. Ее это очень удивило, потому что раньше мачигенга никогда так не делали. Через несколько дней они в полном составе вернулись так же таинственно, как до этого исчезли. Куда они уходили? «Послушать говорителя», – сказала девочка. Смысл фразы был абсолютно понятен, но больше миссис Снейл узнать ничего не удалось; подробностей никто не рассказал, а сама она побоялась расспрашивать. При этом в последующие дни все восемь человек пребывали в необычайном возбуждении и непрерывно шушукались между собой. И миссис Снейл, видя, как глубоко они погружены в эти сокровенные беседы, понимала, что они вспоминают говорителя.
Снейлы строили догадки, перебирали гипотезы. Говоритель, или говорители, очевидно, служили в племени кем-то вроде почтальонов. Они переходили от одной семьи к другой по всей огромной территории и рассказывали одним, чем занимаются сейчас другие, доносили информацию о происшествиях, приключениях и злоключениях собратьев, с которыми мачигенга виделись очень редко или вообще не виделись. Наименование исчерпывающе определяло их. Они говорили. Их слова являлись связующим элементом для сообщества, которое ради выживания вынуждено было раскрошиться на маленькие кусочки, рассеяться на все четыре стороны. Через говорителей родители узнавали, как дела у детей, братья – как у сестер, кто умер, кто родился, что еще случилось в племени.
– И еще, – сказал Эдвин Снейл, – у меня такое впечатление, что говоритель излагает не только новости, но и рассказывает о прошлом. Вероятно, он выполняет роль коллективной памяти. Примерно как средневековые барды и хуглары.
Миссис Снейл прервала его: точно это установить трудно. Язык мачигенга – запутанная, сбивающая с толку система; в частности, в нем не очень различаются категории прошлого и настоящего. Так же, как слово «тобайти», «многие», охватывает любые числа больше четырех, слово «сейчас» подразумевает, к примеру, сегодняшний день и вчерашний, а глагол в настоящем времени часто относится к действиям в недалеком прошлом. По-видимому, только будущее четко отделено. Мы плавно переключились на лингвистику, и разговор увяз в куче примеров того, как подчас комично, а подчас тревожно звучит речь, в которой не вполне разграничены «сейчас» и «прежде».
Сама идея, что есть такой человек – или люди, – который совершает многодневные, многонедельные переходы по дремучим лесам Мадре-де-Дьос и востока Куско, несет истории от одних мачигенга к другим, напоминает каждому члену племени, что есть и иные, что, несмотря на огромные расстояния, они – сообщество, что у них одни традиции, одни верования, одни беды и одни радости, сам неуловимый, возможно, легендарный образ этих говорителей, которые при помощи простого и древнего средства (или занятия, потребности, пристрастия человеческого, как угодно) – рассказывания историй – насыщают общину живительным циркулирующим соком и превращают ее в дружный единый народ, глубоко взволновала меня. И волнует до сих пор, когда я о них задумываюсь; даже сейчас, пока я пишу эти строки в кафе «Строцци» в старой Флоренции, у меня, несмотря на удушливый июльский зной, мурашки бегут от трепета при мысли о них.
– А почему у тебя бегут мурашки? – поинтересовался Образинка. – Что тебя в них так привлекает? Что в них особенного, в этих говорителях?
И в самом деле: почему я не мог выкинуть их из головы с того самого вечера?
– Они живое доказательство того, что рассказывать истории – это не только развлечение, – я сказал первое, что пришло мне на ум, – а что-то первостепенное, от чего зависит само существование народа. Наверное, это поразило меня сильнее всего. Мы же не всегда знаем, почему нас что-то трогает, Образинка. Просто задевает за какую-то тайную струну, и все.
Сауль засмеялся и хлопнул меня по плечу. Я говорил серьезно, но он воспринял мои слова как шутку.
– Ах вот оно что! Ты, значит, заходишь с литературной стороны, – протянул он разочарованно, как будто филологический подход обесценивал мое любопытство. – В любом случае не обольщайся. Это ведь наверняка гринго рассказали тебе историю про рассказчиков историй. А они всегда неверно все толкуют. Я тебя уверяю, гринго понимают мачигенга даже хуже, чем миссионеры.
Мы сидели в кафе на проспекте Испании и ели бутерброды с жареной свининой и бататом. Я пару дней назад вернулся из Амазонии. Сразу же бросился разыскивать Сауля, но сколько бы ни спрашивал в университете и ни оставлял сообщений в «Звезде», он не объявлялся. И я уже боялся, что не успею с ним повидаться до отъезда в Европу, как вдруг, накануне моего рейса в Мадрид, встретил его, выйдя из автобуса на углу проспекта Испании. Мы отправились в эту кафешку, где, по его словам, он намеревался устроить мне такую отвальную с бутербродами со свининой и ледяным пивом, что воспоминание о ней будет сопровождать меня все время, что я проторчу в Европе. Но запомнилось мне тогда совершенно другое: его уклончивые ответы и непонятное равнодушие к теме говорителей мачигенга, которая, как мне казалось, должна была вызвать в нем бурный энтузиазм. Они вправду были ему безразличны? Естественно, нет. Теперь-то я понимаю, что он притворялся и солгал, когда под шквалом моих вопросов заверил меня, что никогда и слыхом не слыхивал про каких-то там говорителей.
Память – чистая ловушка: она подправляет, перекраивает прошлое в зависимости от настоящего. Я столько раз пытался восстановить тот разговор с моим другом Саулем Суратасом в августе 1958 года в забегаловке с продавленными стульями и хромоногими столами на проспекте Испании, что уже ни в чем не уверен, разве что в его огромном кроваво-винном пятне, приковывавшем взгляды посетителей, непокорном рыжеватом вихре, фланелевой рубашечке в красно-синюю клетку и тяжелых ботинках для долгих пеших переходов.
Но моя память точно не могла полностью выдумать суровую речь Образинки против Летнего института лингвистики, которую я словно слышу и сейчас, двадцать семь лет спустя, и мое изумление, когда я почувствовал, каким глухим гневом наполнены его слова. Я никогда не видел его в таком состоянии: он побледнел от бешенства. В тот день я узнал, что мой архангелоподобный Сауль может, как простые смертные, поддаться приступу ярости из тех, что, по представлениям его друзей мачигенга, способны вывести мир из равновесия. Я ему так и сказал, пытаясь отвлечь:
– Ты конец света вызовешь своим бушеванием, Образинка.
Но он и не подумал слушать.
– Они хуже всех, эти твои проповедники-лингвисты. Они проникают в племена, чтобы разрушить их изнутри, прямо как земляные блохи. Влезают в их дух, в их верования, в их подсознание, в корни их образа жизни. Другие отбирают у них жизненное пространство, или эксплуатируют, или загоняют дальше в лес. В худшем случае убивают физически. А твои лингвисты изощреннее, они желают убить их иначе. Путем перевода Библии на мачигенга! Нет, это же додуматься надо!
Он так разволновался, что я не стал с ним спорить. Несколько раз, пока он говорил, я прикусывал себе язык, чтобы не возразить. Я знал, что в случае Сауля Суратаса претензии к институту не поверхностны и не продиктованы политическими предрассудками, что, какими бы сомнительными они мне ни казались, они отражают взвешенную и обдуманную точку зрения. Почему же деятельность института виделась ему еще более вредной, чем работа бородачей-доминиканцев и испанских монахинь из Кильябамбы, Корибени и Чирумбии?
Он собрался ответить, но тут подошла заправлявшая кафешкой сеньора с очередной порцией бутербродов. Поставив тарелку на стол, она несколько мгновений не двигалась с места и, как завороженная, смотрела на родимое пятно Сауля. Потом развернулась и пошла к плите, крестясь на ходу.
– Ошибаешься, она не видится мне более вредной, – ответил он саркастически и по-прежнему яростно. – Они тоже, конечно, хотят украсть у них душу. Но миссионеров поглощает сельва, как Артуро Кову в «Пучине». Ты их не видел во время экспедиции? Их раз-два и обчелся, и они полуживые от голода. Совершенно беззащитны и, к счастью, уже не способны ни к какой евангелизации. Изоляция задушила их миссионерский дух. Они просто выживают. Сельва подрубила им крылышки, кум. А если католическая церковь и дальше будет продолжать в том же духе, у нас и на Лиму скоро священников не останется, не только на Амазонию.
А вот лингвисты – нечто совсем иное. За ними финансовые силы, эффективнейший аппарат, и это, возможно, позволит им насадить свой прогресс, свою религию, свои ценности, свою культуру. Изучение языков коренных народов, какая чушь! Зачем? Чтобы амазонские индейцы стали хорошими западными обывателями, хорошими современными гражданами, хорошими капиталистами, хорошими вновь обращенными христианами? Нет, им даже этого не надо! Они просто хотят стереть их культуру, их богов, их институты и исказить самые их сны. Как они и поступили с краснокожими и прочими у себя в стране. Этого я хочу для наших соотечественников в сельве? Чтобы их превратили в то, чем теперь являются коренные жители Северной Америки? В слуг, в чистильщиков сапог для виракоч?
Он умолк, заметив, что трое за соседним столом прекратили разговаривать и стали вслушиваться в его речь, привлеченные пятном и ажитацией. Здоровая сторона лица у него страшно раскраснелась, рот приоткрылся, нижняя губа выпятилась и дрожала. Я отошел в уборную, хотя мне не нужно было – подумал, мое отсутствие его успокоит. Сеньора за плитой потихоньку спросила у меня: у моего друга с лицом что-то серьезное? Я шепотом ответил, нет, просто родимое пятно, вот как у вас на руке, сеньора. «Бедненький, смотришь – и сердце кровью обливается», – пробормотала она. Я вернулся за столик, Образинка поднял стакан и попытался улыбнуться.
– За тебя, кум! Прости, что я слегка разнервничался.
На самом деле он до сих пор не успокоился, заметно было, что он напряжен и в любой момент может снова взорваться. Я сказал, что при виде выражения его лица мне пришло на ум стихотворение, и прочитал на мачигенга все строки, что помнил из той песни про печаль.
Мне удалось вызвать у него мимолетную улыбку.
– У тебя прекрасный мачигенга, но с легким калифорнийским акцентом, – ехидно сказал он. – Интересно, почему?
Но вскоре он вновь обрушился на предмет своих инвектив. Я нечаянно задел что-то глубоко в нем, что его тревожило и ранило. Он говорил без пауз, как бы задерживая дыхание.
До сих пор это никому не удавалось, но не исключено, что именно лингвисты добьются-таки своего. Все попытки за последние четыреста, даже пятьсот лет потерпели неудачу. Никто так и не покорил маленькие, всеми презираемые племена. Да я, наверное, и сам читал об этом в хрониках, которые вписывал в картотеку у Порраса Барренечеа, правда, кум? Про то, как получалось с инками всякий раз, когда они направляли войска в Антисуйю. Про Тупака Юпанки разве не читал я? Как все его воины сгинули в сельве, как анти просочились у них сквозь пальцы. Ни одного не поработили! И тогда цивилизованные жители Куско решили, что будут их презирать. И напридумывали кучу пренебрежительных слов на кечуа для обозначения амазонских индейцев: мол, дикари, развратники. А что же случилось с самой империей Тауантинсуйю, когда пришлось иметь дело с более могущественной цивилизацией? То-то же. Варвары из Антисуйю, по крайней мере, остались собой, не так ли? А испанцы – может, им повезло больше, чем инкам? Разве все их «заходы» не окончились полным провалом? Они убивали индейцев, когда удавалось до них добраться, но такое редко случалось. Тысячи солдат, авантюристов, беглых, миссионеров, спустившихся на равнину к востоку от Анд с 1500 по 1800 год, – разве они присоединили хоть одно племя к великой западной христианской цивилизации? Все это для меня ничего не значит?
– Ты мне лучше скажи, что это значит для тебя, Образинка? – сказал я.
– Что эти культуры следует уважать, – ответил он мягко, как будто наконец начал успокаиваться. – А единственный способ их уважать – не приближаться к ним. Не трогать их. Наша культура слишком сильная, слишком агрессивная. Пожирает все, к чему прикасается. Нужно оставить их в покое. По-моему, они с лихвой доказали, что имеют право и дальше быть собой.
– Да ты, оказывается, у нас закоренелый индихенист, Образинка, – подколол я его. – Прямо как в тридцатые годы. Как доктор Луис Валькарсель в молодости, когда он выступал за то, чтобы снести все колониальные монастыри и церкви в стране, потому что они представляют собой анти-Перу. Так мы, значит, должны возродить Тауантинсуйю? Вместе с человеческими жертвоприношениями, кипу и трепанацией черепа каменным ножом? Как иронично, что последний индихенист в Перу – еврей, Образинка.
– Ну, еврей просто более остальных готов защищать право меньшинств на существование, – ответил он. – В конце концов, как говорит мой старик, проблемы бора, шарпа, пиро – это наши же самые проблемы три тысячи лет назад.
Неужели Образинка так сказал? Или, по крайней мере, можно ли было из его слов вывести подобную идею? Я не уверен. Возможно, это мои более поздние измышления. Сауль не был примерным иудеем и вообще верующим; я много раз слышал от него, что он ходит в синагогу, только чтобы не разочаровать дона Соломона. С другой стороны, такая ассоциация, более или менее укорененная в сознании, казалась вполне логичной. Дома, в школе, в синагоге, от членов еврейской общины, с которыми не мог не пересекаться, он слышал бесчисленные истории о преследовании, о диаспоре, о попытках более могущественных культур подчинить себе веру, язык, обычаи евреев, попытках, которым его народ сопротивлялся ценой многочисленных жертв, – разве все это хотя бы частично не объясняло, почему Сауль так рьяно защищал образ жизни перуанцев из каменного века?
– Нет, я совсем не такой индихенист, как те ребята в тридцатые. Они хотели восстановить Тауантинсуйю, а я прекрасно понимаю, что потомкам инков нет пути назад. Им остается только влиться в общество. Пускай уж это половинчатое перекраивание на западный манер завершится, чем раньше, тем лучше. Для них сейчас это меньшее зло. Вот видишь – я не утопист. Но Амазония – другое дело. Там еще не случилось великой травмы, которая сделала инков народом лунатиков и слуг. Мы сильно поколотили обитателей Амазонии, но они не побеждены. Теперь мы знаем, как жесток прогресс, все эти попытки модернизировать первобытный народ. Они попросту его уничтожают. Давайте же не станем совершать такое преступление. Оставим их в покое с их стрелами, перьями, набедренными повязками. Если подойти к ним и посмотреть с уважением, с толикой симпатии, то поймешь: несправедливо называть их варварами, отсталыми. Для среды, в которой они живут, для обстоятельств, в которых они находятся, их культуры достаточно. И еще они обладают глубокими и тонкими знаниями, что мы утратили. Об отношениях человека и природы, например. О человеке и дереве, человеке и реке, человеке и земле, человеке и небе. И о человеке и Боге. Этой гармонии между ними и миром нам даже близко не понять – мы давно ее нарушили.
Вот это он точно говорил. Может, не такими словами. Но смысл был именно такой. И про Бога завернул? Да, я уверен, он упомянул Бога, потому что я, помню, удивился и спросил, желая перевести в шутку нечто невероятно серьезное: это что же получается, нам теперь всем тоже начать верить в Бога?
Он долго молчал, опустив глаза. В кафешку залетел шмель и теперь бился о закопченные стены. Сеньора за стойкой не сводила глаз с Образинки. Когда он поднял взгляд, мне показалось, что ему отчего-то неловко. Голос стал глубже:
– Ну, я уже даже не знаю, верю в Бога или нет, кум. Еще одна проблема нашей мощной культуры. Она сделала из Бога нечто, без чего можно обойтись. А для них Бог – это вода, воздух, пища, жизненная потребность, без которой жизнь невозможна. Они духовнее нас, можешь мне поверить. Даже мачигенга – хотя они-то как раз по сравнению с остальными вполне материалисты. Вот почему институт наносит им огромный вред: забирает их богов и заменяет своим, абстрактным Богом, который ни на что не сдался им в повседневной жизни. Лингвисты эти – современные сокрушители идолов[9]. У них есть самолеты, пенициллин, вакцины – все, чтобы победить сельву. А поскольку они фанатики, такие случаи, как с теми гринго в Эквадоре, только сильнее их вдохновляют. Ничто так не воодушевляет фанатиков, как мученичество, да, кум?
Несколько недель назад в Эквадоре трое американских миссионеров какой-то протестантской церкви были убиты представителями племени группы хиваро, в котором один из них жил. Двое других оказались на месте событий проездом. Подробностей никто не знал[10]. Обезглавленные трупы застреленных из лука людей обнаружил военный патруль. Хиваро занимались усушиванием голов, поэтому мотив обезглавливания был понятен. Убийство получило большую огласку. Жертвы не имели отношения к Институту лингвистики. Я, заранее догадываясь об ответе, спросил Сауля, что он думает об этих трупах.
– В одном я тебя могу заверить, – сказал он, – их обезглавили без всякой жестокости. Не смейся! Я тебе точно говорю. Никто не хотел причинить им страдания. В этом все племена схожи, как бы сильно ни отличались в остальном. Они убивают только по необходимости. Когда чувствуют угрозу. Когда если они не убьют, то убьют их. Или от голода. Но хиваро – не каннибалы, они не собирались их есть. Эти миссионеры сказали или сделали что-то такое, отчего хиваро почувствовали себя в большой опасности. Грустная история, разумеется. Но не делай поспешных выводов. Ничего похожего на газовые камеры нацистов или атомную бомбу над Хиросимой.
Мы долго там сидели, три или четыре часа. Съели немало бутербродов, а под конец хозяйка угостила нас сладким пудингом из лиловой кукурузы – «это вам от заведения». Пока мы прощались, сеньора, не в силах сдержаться, спросила у Сауля, сильно ли у него болит «эта хвороба».
– Нет, сеньора, к счастью, совсем не болит. Я ее и не замечаю вовсе, – с улыбкой ответил Сауль.
Мы еще прошлись, не меняя нашей основной темы – в этом я тоже уверен. На углу площади Болоньези и бульвара Колумба обнялись на прощание.
– Я должен извиниться, – сказал Сауль, вдруг смутившись. – Трещал там, как попугай, не дал тебе и рта раскрыть. Ты даже не рассказал, какие у тебя планы в Европе.
Мы договорились, что будем переписываться, хотя бы по открытке время от времени, чтобы не потеряться. Я писал ему трижды за последующие годы, но он ни разу не ответил.
В тот день я видел Сауля Суратаса в последний раз. Его образ не тонет и не меркнет в потоке лет. Фон: серый город, пасмурное небо, всепроникающая влажность лимской зимы. У него за спиной море машин и автобусов, затянутых в воронку вокруг памятника Болоньези, и Образинка со своим пятном, со своими огненными волосами, в своей клетчатой рубашке машет мне и кричит:
– Небось мадридцем к нам вернешься! Будешь шепелявить, как они! Ах да, счастливого пути! Удачи тебе там, кум!
Четыре года я ничего про него не слышал. Ни один из перуанцев, которых заносило в Мадрид или в Париж, где я жил после учебы, не знал, что с ним стало. Я часто его вспоминал, особенно в Испании, и не только потому, что тепло к нему относился, но и из-за мачигенга. История о говорителях, которую мне рассказали Снейлы, все время возвращалась ко мне и не давала покоя. Разжигала мою фантазию и мои желания, словно молодая красавица. Я бывал в университете только по утрам; после обеда обычно сидел в Национальной библиотеке на проспекте Кастельяна и читал рыцарские романы. Однажды я вспомнил, как звали миссионера-доминиканца, который писал про мачигенга: брат Висенте де Сенитагойя. Поискал в каталоге и нашел его книгу.
Прочел залпом. Она была короткая, наивная, и мачигенга, которых добрый монах часто называл «дикарями» и отечески журил – мол, ведут себя как дети, ленивые, любят выпить и занимаются колдовством («ночными шабашами», писал брат Висенте), – были показаны в ней со стороны и, так сказать, с далекого расстояния, хотя миссионер прожил среди них больше двадцати лет. При этом брат Висенте восхвалял их честность, верность данному слову и деликатность манер. В книге содержались и еще кое-какие сведения, которые помогли мне окончательно принять решение. Мачигенга обладали едва ли не болезненной склонностью к слушанию и рассказыванию историй и были неисправимыми сплетниками. Они не могли спокойно сидеть на месте, не чувствовали никакой привязанности к краю, где жили; ими словно владел демон передвижения. Лес оказывал на них зачаровывающее воздействие. Миссионеры всяческими приманками завлекали их в поселения в Чирумбии, Корибени и Пантикольо. Безуспешно старались их укоренить. Дарили им зеркала, еду, семена, просвещали о преимуществах общинной жизни с точки зрения здоровья, образования, элементарного выживания. Мачигенга вроде бы понимали и соглашались. Строили дома, разбивали огороды, отправляли детей в школу при миссии, а сами, раскрашенные, очень пунктуально являлись на утреннюю мессу и вечерние молитвы. Миссионеры считали, что поставили их на праведный путь христианской цивилизации. И вдруг, в один прекрасный день мачигенга, не сказав ни «спасибо», ни «до свидания», испарялись в лесу. И ничего не могли с собой поделать: древний инстинкт толкал их на вечные блуждания, рассеивал по девственным чащам.
Тем же вечером я написал Образинке и упомянул книгу падре Сенитагойи. Я признался, что решил написать рассказ о говорителях мачигенга. Не поможет ли он мне? Здесь, в Мадриде, то ли от ностальгии, то ли потому что я все время прокручивал в голове наши с ним разговоры, его идеи перестали казаться мне такими уж абсурдными и неосуществимыми. В любом случае я в своем рассказе приложу все усилия, чтобы показать сокровенную жизнь мачигенга так правдиво, как только возможно. Смею ли я рассчитывать на его помощь, кум?
Я с большим воодушевлением принялся за работу. Но результаты оказались плачевными. Как я мог написать историю о говорителях, не имея даже поверхностного представления о верованиях, мифах, обычаях, истории мачигенга? Монахи-доминиканцы из обители на улице Клаудио Коэльо оказали мне неоценимую помощь. У них хранилась полная подшивка «Доминиканских миссий», альманаха, публиковавшегося орденом в Перу, и там я обнаружил множество статей о мачигенга, а также невероятно полезные исследования их языка и фольклора, принадлежащие падре Хосе Пио Асе.
Но, возможно, поучительнее всего оказалась беседа с бородатым миссионером в просторной и гулкой библиотеке с высокими потолками, многократно возвращавшей нам эхо наших слов. Брат Элисерио Малуэнда много лет прожил в верховьях Урубамбы и интересовался мифологией мачигенга. Это был бодрый, очень эрудированный старик с диковатыми манерами человека, который провел почти всю жизнь под открытым небом, в тяжелых условиях сельвы. То и дело, словно стараясь произвести на меня впечатление, он перемежал свой мадридский испанский словечками из мачигенга.
Меня совершенно зачаровали его знания о космогонии племени, богатой на симметрию и – как я понимаю только теперь, во Флоренции, впервые читая «Божественную комедию» по-итальянски, – дантовские мотивы. Земля находится в центре космоса, и над ней и под ней есть еще по два мира. Каждый мир – со своим собственным солнцем, своей луной и своим лабиринтом рек. В самом верхнем мире, Инките, живет Тасуринчи, всемогущий, тот, кто выдул людей, и по этому же миру течет, омывая плодородные берега, Мешиарени, река бессмертия, которую можно увидеть и с земли – для нас это Млечный Путь. Под Инките плавает легкий мир облаков, Менкорипаца, с прозрачной рекой Манаирончаари. На земле, Кипаче, живут мачигенга, странствующий народ. Под землей лежит мрачный край мертвых, почти целиком покрытый рекой Камабирией, по которой души умерших плывут к своему новому жилищу. И, наконец, есть самый страшный и глубокий мир, где течет черная река Гамаирони, лишенная рыбы, и простираются равнины, лишенные пищи. Над этим миром властвует Киентибакори, создатель нечистот, дух зла и начальник над легионом демонов, камагарини. Солнце каждого мира под Инките тусклее и холоднее, чем в мире предыдущем. В Инките – неподвижное, сияющее, белое. В Гамаирони – темное и ледяное. Ненадежное земное солнце уходит и возвращается, и его выживание мифически связано с поведением мачигенга.
Сколько истины было в этих и других сведениях, которые дал мне брат Малуэнда? Не добавил ли он чего от себя в собранный материал, не адаптировал ли его? Об этом я спросил Образинку во втором письме. И тоже не получил ответа.
Третье я послал где-то год спустя, из Парижа. Я пенял ему на нерушимое молчание и сообщал, что отказался от рассказа о говорителях. Я исписал черновиками целые тетради и просидел долгие часы на площади Трокадеро, в библиотеке и возле витрин Музея человека, силясь понять говорителей, угадать их, но тщетно. Голоса говорителей, выдуманные мной, звучали фальшиво. Я смирился и стал писать про другое. А он, чем он сейчас занимается, как у него дела, чем он интересовался все это время, какими проектами?
И только в конце 1963 года, когда в Париж на конгресс по антропологии приехал Матос Мар, я узнал, куда делся Сауль. Новость повергла меня в совершенное изумление.
– Сауль Суратас уехал в Израиль?!
Мы сидели в баре «Олд Нэйви» в Сен-Жермен-де-Пре, курили и пили грог, чтобы согреться бесконечно печальным, пепельным декабрьским вечером. Я засыпал его вопросами о друзьях и о том, как идут дела в далеком Перу.
– Это из-за отца, кажется, – объяснил Матос Мар, укутанный в такой толстый шарф и такое объемистое пальто, что стал похож на эскимоса. – Дона Соломона, из Талары, ты с ним знаком? Сауль его очень любил. Помнишь, он еще не поехал в Бордо, чтобы не оставлять его одного? Старичку втемяшилось умереть в Израиле, понимаешь ли. И Образинка, конечно же, решил его порадовать, как примерный сын. Они очень быстро все решили, буквально за одну ночь. Когда Сауль мне сказал, они уже продали магазинчик в Бренье, «Звезду», и сидели на чемоданах.
А сам Сауль, хотел ли он в Израиль? Ведь там ему пришлось бы учить иврит, идти в армию, совсем по-другому выстраивать жизнь. Матос Мар предполагал, что из-за пятна его должны освободить от службы. Я попытался припомнить, говорил ли он при мне хоть раз о сионизме или об алие. Ни разу не говорил.
– С другой стороны, может, Саулю на пользу пошло начать все с нуля, – задумчиво произнес Матос Мар. – Наверное, он хорошо там прижился, раз уехал четыре года назад и, насколько я знаю, больше не возвращался в Перу. Мне очень легко представить его в кибуце. В Лиме он по большому счету ничего не делал. Разочаровался в этнологии и в университете – почему, я так и не понял. Диссертацию забросил. И даже, мне кажется, разлюбил мачигенга. «Ты разве не будешь скучать по своим голозадым с Урубамбы?» – спросил я, когда мы прощались. «Думаю, не буду, – сказал он. – Я ко всему привыкаю. К тому же в Израиле наверняка тоже много голозадых».
В отличие от Матоса Мара, я сомневался, что Саулю легко далась алия. Он всем своим существом врос в родную страну, его слишком терзали и возмущали перуанские дела – по крайней мере, одно из них, – чтобы отстраниться от них вот так, стремительно, словно рубашку сменить. Я много раз пытался вообразить его на Ближнем Востоке. Зная его, легко было предположить, что у гражданина Израиля Сауля Суратаса на новой родине возникнут разного рода моральные дилеммы по палестинскому вопросу и спорным территориям. Я приложил мысленное усилие, чтобы увидеть его в новой обстановке, как он коверкает слова, пытаясь говорить на новом языке, осваивает новую профессию – интересно, какую? – и попросил Тасуринчи, чтобы ни одна пуля не задела моего друга Образинку в израильских войнах и приграничных стычках.