Прямо с утра в тюрьму прилетела душа Захарки Николаева, убийцы из шестой камеры. Равиль его не любил, одно слово — душегуб. Вчера Николаева увезли для исполнения приговора, а сегодня его душа прилетела — такая же сухонькая и небритая, с жесткими складками у губ и остреньким буравящим взглядом серых почти бесцветных глаз. Душа помоталась по коридору, заглянула в камеру, но там уже сидел насильник из Бузулуцка, задушивший пять молодых девчонок. Захарка Николаев повисел у окна, хмуро и недовольно разглядывая новою постояльца, потом вернулся в коридор и принялся шастать по тюрьме. На что-то серьезное он по причине своей бесплотности уже был не способен, но по мелочам пакостил, как мог, — то бумаги в канцелярии перепугает, то в ухо начальнику оперчасти майору Гуняеву залезет и начнет ему навевать дикую головную боль. А потом и вовсе перебрался на кухню и принялся поочередно купаться сразу во всех котлах и делать пищу совсем уж невкусной.
Негодяй — он и есть негодяй. Мелкий пакостник. Только возможности и меняются. И времени у него оставалось совсем впритык — девять дней, пока на небеса не заберут, или куда там этих сволочей забирают.
Конечно, видел его только Равиль. Остальным душа казненного была недоступна. Равиль Зарипов в свои способности долго не верил, одно время даже к врачам обращался, только врачи у него никаких особенных отклонений не нашли. «Здоров! — хлопнул от избытка чувств его по спине толстый и благообразный врач поликлиники с пухлыми волосатыми руками. — Не знаю уж, можно ли тебя использовать вместо трактора, но вот в тюрьме работать ты можешь. А пунктики, дорогой мой товарищ, они у всякого бывают. Главное, не обращать внимания на эти несущественные детали. Глюки, родной мой! Мне иной раз самому ауры разноцветные мерещатся. Это мелочи, вроде сбоя в компьютере. Иди — трудись!»
И Равиль пошел трудиться. На работу в следственный изолятор он оформился сразу после армии. Отслужил армию и подался в тюрьму. Даже домой в город Зеленодольск не поехал. Что ему там делать, пьяных отца и мамашку разглядывать? Образование у него среднее, обычное для его возраста, поэтому и работу он нашел соответствующую образованию — стал контролером. Зеки таких, как он, называли вертухаями, только Равиль этого прозвища, если понимать его в прямом смысле слова, не оправдывал. Он был спокойным и неторопливым, плосковатое лицо его особых эмоций не выражало, даже во время шмонов в камерах, когда заключенные начинали орать, возмущаться, грозить и вспоминать о правах человека. Равиля всегда это немного смешило. Права есть у человека, а заключенные, по его мнению, чаще всего к этой категории живущих на земле существ никак не относились. За редкими исключениями.
Во время шмонов он обычно занимал позицию у дверей и внимательно следил, чтобы какой-нибудь шальной зек не порезал кого-нибудь из администрации. Дураков хватало! Совсем недавно имел место дикий случай. Арестованный за грабеж Сашка Макухин, который в следственном изоляторе стал совсем своим, потому что попадал сюда уже четвертый раз, одурел от безделья и духоты, царившей в камере. Ну, и кинулся с заточенной алюминиевой ложкой на прапорщика Гусева. Сволочь! Ведь именно Гусев ему в камеру постоянно чай носил да и продукты по мелочам гоношил, чтобы питание у этого баклана было поразнообразнее. Гусев, конечно, среагировал, два зуба агрессору высвистел и по спине дубинкой приложился, а сам отделался лишь сорванным с правого плеча погоном.
Равиль знал, что зек — существо непредсказуемое, не зря же любой зек внешне походил на человека. Как человек он обладал речью. Ну, простейшие эмоции присутствовали; сами знаете, — пожрать, выпить, обидеться, соврать, даже подобие любви среди них существовало. Правда, была она какой-то кособокой, односторонней, даже ущербной — ведь нельзя же признать нормальным, когда заключенные ведут любовную переписку с женщинами, живущими на воле, а в камере при возможности предаются однополой любви.
Со временем у Равиля даже чутье определенное выработалось. Даже не чутье, а способность определять сущность человека по окружающему его ореолу. Хорошие люди были обычно окружены нежным голубоватым сиянием. Квартирные воры имели розоватый ореол, словно стыдились своего занятия, за которое им обычно давали срок. Грабители, убийцы и другие лица, склонные к насилию, имели коричневатый ореол, чем-то похожий на засохшую запекшуюся кровь. Разная шушера вроде бакланов, отбывающих наказание за хулиганство, светилась цветом морской волны — пенистой, бушующей, как их неспокойный характер. А вот мошенники различных рангов выглядели очень живописно — ореолы у них были разноцветными, как лоскутное одеяло тетушки Заримы. Как ни странно, у начальника тюрьмы подполковника Халяпина ореол тоже оказался многоцветным, но Равиль мнение о начальстве держал при себе. Пусть светится, как ему нравится!
Жизнь Равиля была однообразной и другому человеку показалась бы скучной, но Равиля она вполне устраивала. Из зоны в город он выходил редко, там ему не нравилось. Слишком пестрым казался ему окружающий мир, а засилье разнообразных человеческих ореолов быстро утомляло. Водки он не пил, женщин сторонился. Или это они сторонились его? Как бы то ни было, через некоторое время Равиль попросил разрешения время от времени ночевать в зоне. Ну, не хотел он мотаться несколько раз в неделю через весь город. В Приканалье у него имелась девятиметровка с подселением в старом двухэтажном доме, который еще немцы строили. Но в квартире этой Равиль чувствовал себя неуютно, и в соседях у него жил старый пенсионер, который тащил в дом все, что на свалках находил, а потому и запах, если его можно было так деликатно назвать, в квартире стоял соответствующий. Бомжатник, а не квартира! У начальства Равиль числился на хорошем счету, и ему разрешили. Нет, камеру ему не выделили, камера ему была не по чину, не вор в законе, чтобы в персональной камере жить, а вот довольно уютную комнатку во флигеле, где располагались прачечная с одной стороны и хлебопекарня с другой, он с разрешения начальника СИЗО занял. На стене повесил фотографии родственников, между ними портреты Горбачева и Ельцина, а напротив них плакат с изображением полуобнаженной Мадонны. Можно было, конечно, повесить и плакат другой певицы, все одеяние которой состояло из бус, но, по мнению Равиля, это уж было слишком. В конце концов, тюрьма не бордель, а Равиль не заключенный. Скромнее надо жить.
Кровать он поставил железную, с сеткой. Матрас набил сеном, за которым специально ездил в городской дендрарий. На стену Равиль повесит несколько книжных полок с любимыми книгами, а в углу он поставил сундучок типа бабкиного, который лично сгондобил в слесарной мастерской. В нем он хранил свои вещи. Продукты Равиль держал в маленьком холодильнике «Дон» шестьдесят затертого года выпуска. Холодильник, несмотря на свою древность, работал вполне исправно.
Около кровати стояла тумбочка. В ней Равиль храню мыло, зубную пасту и прочую мутотень, предназначенную для утренних моционов. Словом, все было как в армии, за исключением сундучка.
Равилю жилье нравилось. В конце концов, какая разница, живешь ты за колючей проволокой или в центре города, ведь весь мир — тюрьма!
С едой тоже дело обстояло вполне благополучно. В еде Равиль был неприхотлив. И еще он умел творить небольшое чудо. Простое чудо, но очень нужное для мусульманина. Творить чудеса дается не каждому, но Равилю это удавалось без особого труда — он покупал у обслуги на кухне жирную свинину, перчил ее, посыпал специями, потом читал над свининой молитвы из Корана, и в результате свинина превращалась в качественную и вполне съедобную баранину.
Дар этот он приобрел в армии, где есть постоянно хотелось, а выбирать не из чего оказалось — особых разносолов в армии не готовили.
Вот критики, говоря о композиции какого-нибудь произведения, говорят, что путешествие — идеальная сюжетная линия для того, чтобы показать многообразие жизни. Мол, в процессе путешествия герой сталкивается с разными людьми, более того, взаимодействуя с этими людьми, герой освещает негативные и позитивные стороны жизни. Может, оно и так. Однако работу Равиля можно было смело назвать путешествием без путешествия. А приключений у него на этой работе хватало. И сталкиваться приходилось с самыми разнообразными типами, которые освещали негативные и позитивные стороны жизни с самых разнообразных сторон.
Сегодня Равиль дежурил по этажу. Старшим наряда на этаже назначили прапорщика с литературной фамилией Паустовский, только к литературе он не имел никакого отношения и вообще слыл человеком ограниченным. «Солдат спит — служба идет» — утверждал он и старался неукоснительно следовать этому нехитрому правилу. А заглядывать в волчки приходилось Равилю.
К полуночи он совершил третий обход.
Мимо первой камеры он как всегда прошел, не заглядывая в нее. По каким-то причинам или капризу начальства она пустовала, что в условиях перенаселенности тюрьмы казалось Равилю удивительным. Но он старался не удивляться, начальству виднее, ему замечаний не делают. Равиль отмахнулся от надоедливой и злобной, словно осенняя муха, души Николаева, выписывающей круги у него за спиной, и заглянул в следующую камеру, приоткрыв волчок. Беспредельщиков здесь не сидело, поэтому заглядывать можно было без особой осторожности, хотя в службе Равиль твердо и неукоснительно следовал правилу: береженого и Аллах бережет.
В камере этой сидел толстый и добродушный искусствовед, арестованный за очередное мошенничество, что-то он в каком-то музее подменил и попытался продать на Запад — чуть ли не «Слово о полку Игореве». Но это Равиль так для себя называл, что именно этот искусствовед из библиотеки украл, он не знал. Странный человек — после очередной отсидки он немного отдыхал, а потом опять пристраивался к своему искусствоведению. Однако в нем сидел бес и не давал спокойно смотреть на редкие книги и рукописи. Бес был небольшим, рыжим и нахальным, с кривыми рожками и ослиным хвостом. Звали его по фамилии искусствоведа — Богунский. Бесу фамилия не нравилась, но изменить он ничего не мог, поэтому только вздрагивал и выскакивал из тела искусствоведа, когда того называли по фамилии. А сидел искусствовед со своим бесом в камере с двумя ворами, которые от скуки и бессонницы потянулись к культуре и сейчас слушали очередное историческое повествование Богунского. Обходить Равилю осталось немного, времени у него хватало, и он остановился послушать неторопливый рассказ.
— Город Антиохия, который кресты встретили на своем пути, являлся богатым торговым местом, расположенным на расстоянии одного дня пути от моря. Барыги в нем гужевались как на Центральном рынке в Тбилиси, — приятным баритоном вел свой рассказ искусствовед. — Клюквенных куполов в городе было, словно на ворах в законе, собравшихся на крутой сходке. В натуре! Барказы города имели башни и были такими, что по ним могла пройти сразу рота вертухаев. Город крышевал антиохийский эмир, турок по жизни и дикарь, с классными шестерками. Эмир этот тот еще был арап. Но бзделоватый. И валет к тому же.
Кресты гужевались и гнули пальцы на равнине перед городом; каждый день хреначил дождь, хавалки не стало, и кресты положили зубы на полки, в лагере начали свирепствовать болезни. Параша была такая, хоть лыжи делай. Чтобы вздернуть такой крутой город, требовались осадные машины, а крестоносное бакланье не умело их строить. Руки у них не из того места росли. Но в это время к сирийскому берегу пристал флот, на котором прибилась толпа итальянских пиратов и других бичей, которые горбатиться не хотели, а потому шестерили перед крестами. Боэмунд ходил у крестов в авторитетах, он по-рыхлому уломал этих анархистов пойти в пристяжь к крестам и захреначить осадную башню. Умел, в натуре, фрайер баки забивать. А что вы хотите — белая кость! Бродяги тогдашние ему сразу поверили. А тут еще киликийские армяне подогнали хавало и бухало, балясины подтянули, стало совсем весело. Всегда в кайф, когда бацилл вдоволь. Понеслась косая в баню! Днем воюют, ночью с батончиками и промокашками в шатрах отрываются.
— Весело жили, — сказал один из воров Дема Рыжий. — Эх, в натуре, ни талонов, ни прокуратуры!
— Там тоже не сладко было, — возразил ему второй вор, которого звали Саней Козырем. — Хорошо там, где нас нет! Толкай дальше!
— Осада, в натуре, шла больше года, — продолжил Богунский. — Антиохийский эмир приобрел кента в лице сельджукского бобра — султана Баркярока, и тот подогнал ему моссульского эмира Кеборгу с армией в двести тысяч гавриков. Если бы тому удалось соединиться с осажденными пацанами, мандец бы пришел крестам. Пришлось бы идти под мусульманский венец. Но тут один армян, желая ответить эмиру за оскорбления, борзанул и предложил Боэмунду сдать башню. Не знаю, что там было, за ноги я армяна не держал, но эмир его за что-то опустил. Нравы тогда были крутые. Черной водичкой, когда плетня на небе не было, кресты прошли по горным тропинкам к башне, которой командовал обиженный армянин. На рассвете они взяли горожан за пищик и начали резать всех и гужеваться в оттяжку.
— Я всегда говорил, что чурки — суки, — прокомментировал Козырь и сделал правой рукой непристойный жест. — Одно слово — лаврушники! Вот так, один обиженный весь город опустил, парчужка. А дальше что было?
— Дальше приканала армия Кеборги и взяла крестов за галстук. Буром поперли, в нагляк. Кресты быстро похавали все пайки и у них начался голод, как на Колыме после окончания навигации. Они хавали траву, древесную кору и кожаные ремни. Некоторые по ночам втихую харчились жителями города. Но все понимали — вилы! И винта не нарежешь, хотя каждому вышак ломится.
Началось брожение. Тут пришел один священник, звали его Варфоломей, и пустил парашу, что, в натуре, выпас место, где зарыто копье, которым закололи на кресте Спасителя. Начали рыть в месте, по наводке Варофоломея, и к вечеру копье надыбали. Ему не верили, что копье и в самом деле чудотворное, говорили, что этот Варфоломей туфту втирает, но Варфоломей уперся рогом, дал всем зуб, что базарит правду, и в доказательство прошел с копьем в руке через пылающий костер. Правда, он обжегся сильно и вскорости дал дуба, его кенты утверждали, что он подкоптился, потому что поколебался в вере. А копье осталось святыней. Копье это назвали копьем Судьбы. Оно хранилось в Вене, пока на него не наложил грабки немецкий фюрер. Только известно, что ему копье мало чем помогло, когда наши отбились немного и пошли в атаку, вся его тысячелетняя империя сразу же накрылась мохнаткой.
— Заломали Адольфа, — одобрительно заметил Дема. — Наш усатый ему сплел лапти. А с копьем что было?
— В музей вернули, — сообщил Богунский. — Некоторые говорят, что это уже копия. А подлинного копья Судьбы после того никто не видел.
— Найти бы! — помечтал Козырь. — Хорошие бабки можно было бы срубить.
В камере замолчали.
Равиль собрался уже продолжить обход, но тут в «двойке» снова заговорили.
— В солонке что-то тихо, — сказал Козырь.
— Так Захарке лоб зеленкой помазали, — объяснил все знающий Дема. — Теперь в его хате бузулуцкий мокрушник сидит, что по лохматым сейфам ходил. Он поспокойнее Захарки будет. Не орет, но правда психует здорово. Хотел закосить, так не вышло. Знакомый вертухай рассказывал, целыми днями кружит по камере, кружит, а пальцы рук сжимает, словно душит кого-то.
— Дебил, — авторитетно сказал Козырь. — Ну, попортил мохнатку, зачем же бабу жизни лишать? Вот помню, встречался я с одной поэтессой из Донецка. Так та мне потом в зону целые стихотворные послания посылала. Как сейчас некоторые строчки помню... — Козырь прокашлялся и с чувством продекламировал:
Ты был черный-черный —
с головы до пят.
Ты мой нареченный,
Люди говорят.
Ты в забое угольном
Образ мой храпишь
И комбайном стругальным
Недра шевелишь...
— А ты что, на шахте ишачил? — подозрительно спросил Дема.
— Откуда? — возмутился Козырь. — Я как по малолетке загремел, так оно все и пошло. Что я, закона не знаю? Это она собирательно, видать, был у нее в жизни угольный негр.
— Эх, пошевелил бы я ей недра своей стругательной машиной! — мечтательно вздохнул Дема. — А, искусствовед? Как у тебя машинка? Работает?
Разговор перешел на женщин и сразу же потерял для Равиля всяческий интерес. Вот, когда он слушал искусствоведа, потихоньку к культурным ценностям Средневековья приобщался, что-то новое для себя узнавал. А когда заговорили о женщинах, сразу стало неинтересно. Ну, что могут о женщинах сказать зеки, которые сидели по третьему или даже четвертому сроку и на воле были считанные месяцы? Врали они больше, не было у них возможности приобрести такой опыт в общении с женским полом.
Он покосился в сторону призрака. Захарка Николаев висел в коридоре у зарешеченных плафонов на потолке, нервно шевелил губами, морщил лобик и злым шепотом матерился. Видно, не устраивала душегуба его нынешняя бесплотная сущность, даже отозваться весомо обитателям второй камеры он не мог, и это его очень бесило.
Следующая камера была «петушатником». По документам в ней сидели заключенные, которые принимали участие в культурной жизни тюрьмы — в самодеятельности участвовали, в любительских спектаклях играли. Но между названием камеры и тягой к культуре сидящих в ней осужденных была тайная, но несомненная связь.
Равиль был опытным контролером, он педераста за пять шагов видел, поэтому не мог не заметить, как лица этой категории вдруг полезли на сцену жизни. Довольно много их подвизалось на телевидении, немало было в эстраде, да и в политике их оказалось немало. Но когда такие выделывались на воле, Равиль их с горем пополам понимал. Каждому есть хочется, а в таких публичных занятиях, как эстрада или политика, возможностей заработать было несравненно больше, чем рядовым инженером на заводе. Денег вполне хватало, чтобы поесть и выпить, и еще даже оставалось, чтобы культивировать и лелеять свой застарелый порок. Но «голубых», что сидели в тюрьме, его разум решительно не принимал. Им-то какого хрена лезть на сцену и быть у всех на виду? А ведь лезли! Из кожи выбивались, чтобы хоть каким-то образом к искусству приобщиться. Хотя очевидной выгоды от этого, ясный месяц, не имели. Словно ген у них всех был заложен, который тянул их в искусство. А может, как раз наоборот, этот самый ген и тянул их на разные непотребства?
Осенью прошлого года в Царицын приезжал Денис Моисеин. Ну, тот, который «Голубую звезду» исполнял. Равиль на его концерт не пошел. Что он, пидарасов на сцене не видел? Кто не видел, мог бы просто сходить на выступление тюремных кудесников сцены, там таких, как Моисеин, пруд пруди. Но своих зеков работникам тюрьмы смотреть не хотелось, им позарез надо было увидеть столичную штучку. Ну, и увидели — Денис Моисеин на сцену вышел весь обтянутый, как балерун, все время двигался так, чтобы зрители его задницу лицезрели, а в середине концерта вообще повернулся к залу спиной и обидчиво спросил: «Что, моя попочка хуже, чем у Венкина? А вы ему громче аплодировали!»
Те, кто побывал на концерте, рассказывали об этой истории Равилю с возмущением, но он остался невозмутимым и только кивал плоским, ничего не выражающим лицом — а чего же вы хотели от «голубого»? Каждый гордится тем, что считает самым важным для себя. Значит, для Дениса главным был не его, прямо скажем, посредственный голос, и не внешность, потому как внешностью он на настоящего мужика не тянул, — одно слово «Голубая звезда», которая только задницей гордиться и может.
Но чем было гордиться тюремным жрецам Мельпомены? Их то в тюрьме в любое время могли за задницу взять. Причем не в переносном смысле, а в самом прямом.
И все равно рвались они в искусство, ох рвались!
Правда, сейчас они мирно спади. И такие спокойные были, прямо ангелы безгрешные. Даже подумать невозможно, что у каждого пониже спины вытатуирован фирменный знак Царицынской тюрьмы — улей и пчелы, летящие на сладкое.
Особо смотреть здесь было не на что, даже если бы никто не спал. Сроки тянулись неторопливо, порой, правда, случались крикливые ссоры, напоминающие женские скандалы. Голубых на тюрьме было немного, здесь их не жаловали и быстро отправляли в зоны, где они, конечно, были гораздо нужнее.
Прямо под рукой Равиля в камеру проскользнул сквозь запертую дверь призрак Николаева, запорхал пчелкой над двухъярусными кроватями, делая обеими руками непристойные жесты.
Равиль даже обрадовался, что призрак душегуба здесь застрянет и не станет сопровождать его в дальнейшем обходе, но он здорово ошибался, не иначе как Захарка готовил свою очередную пакость и поэтому отставать от контролера явно не собирался. Следовало относиться к его поведению с большей осторожностью, и Равиль старался бестелесную полупрозрачную фигурку из поля своего зрения не терять.
В следующей камере не спали.
Здесь сидели задержанные по подозрению в совершении преступлений. У некоторых приближался суд — как тут заснешь? Другие воевали со следователями, были в несознанке и сейчас, закинув белые лица вверх к неяркой и никогда не гаснущей лампе, лихорадочно перебирали детали своего последнего единоборства с правосудием. Пытались выработать линию поведения, а то и просто с тоской осознавали, что признаваться все-таки придется. Третьи искали сочувствия у окружающих, если уж не взаимопонимания. Самыми интересными людьми в этой компании были четвертые. Вернее было бы сказать — четвертый, потому что человек этой категории был в камере один. Равиль хорошо знал его, не раз видел в разных камерах, а уж сделать из этого правильный вывод мог бы любой сундук.
Федор Опрятов был необычным заключенным. Нет, вы меня неправильно поняли, срок он получил за рядовое преступление — от скуки избил жену, а та померла в одночасье — сердце не выдержало. И все-таки Опрятов, ничем не выделяясь из угрюмого коллектива осужденных, задержанных и арестованных внешне, радикально отличался от них душевно. Он был стукачом.
В стукачи люди идут по разным причинам. Одни из страха, другие в надежде облегчить собственную участь и получить определенные послабления в режиме содержания, третьи — из ненависти ко всем остальным. Опрятов относился к четвертой и самой редкой категории стукачей. Он занялся доносительством по состоянию души. И чем больше он доносил, тем больше это ему нравилось. Нет, даже не так, не то чтобы нравилось, но он испытывал в доносительстве определенную потребность. Составив очередной донос, Федор испытывал странное умиротворение и душевный покой, наверное, именно так чувствовал себя Иуда после визита в Синедрион. И никто не подозревал, что в этой внешне мелкой душе бурлят страсти, что Опрятов тайно лелеет мечту. А мечта эта заключалась в том, чтобы вложить Богу всех. Поэтому наряду с обычными доносами он всю свою жизнь мысленно сочинял грандиозный донос, в котором старался упомянуть о вине и ошибках каждого, с кем сталкивала его судьба.
Поскольку донос этот адресовался Господу Богу, Опрятов очень надеялся, что наступит время, и он все доложит лично. Возраст Федора и его физическое состояние давали надежду, что это время подойдет очень скоро, даже значительно быстрее, нежели рассчитывал он сам.
Сейчас он работал на оперов. Тяжело ему приходилось, надо было и с сомневающимися арестованными пошушукать немного, и в тихих разговорах других сокамерников поучаствовать. И главное — следовало обязательно запомнить, кто и что говорил, потому что любая информация, пусть даже самая цветная, если она не привязана к конкретному человеку, остается всего лишь гнилым базаром, который не стоит ни черта.
Равиль постоял немного у волчка, удостоверился, что все в камере нормально, никто побегов не замышляет, и пошел дальше. Ночная работа самая тяжелая, особенно если дежурить приходится за себя и за того парня. А тот парень уже, небось, опростал заныканную «чекушку» и спит себе прямо на столе, подложив под голову зимний бушлат. Конечно, инструкции запрещают, конечно, против всех установленных правил, но инструкции и жизнь редко сходятся и бывают в согласии. Прав тот, у кого больше прав. Этот нехитрый закон зоны постепенно становился краеугольным для всех. Окружающий зоны мир уже тоже жил по понятиям.
Равиль прошел по всему крылу и ничего подозрительного не обнаружил. Закончив обход, он отправился на центральный пульт, где сидел в ожидании его доклада прапорщик Паустовский. Конечно, быть может, он и не сидел вовсе, может, — и это было более реальным — прапорщик лежал, прикрыв от света глаза газетой «Царицынская правда», но это ничего, в сущности, не меняло.
И тут внимание Равиля привлекла новая дверь. Он мог поклясться, что заглянул во все камеры, но эта дверь показалась ему незнакомой. И выкрашена она была в черный цвет. Равиль насторожился. Сказки о блуждающей камере, которую старики называли Аукалкой, он от вертухаев слышал, но не особо в них верил. Мало ли чего придумают мозги, насквозь отравленные алкоголем! У прежних вертухаев как было? На дежурство вышли — приняли по двести, с дежурства сменились — взяли на грудь по двести пятьдесят. Так и проходила жизнь. И к легенде о блуждающей камере, то есть Аукалке, Равиль всегда относился как к страшной сказочке. Поэтому он к незнакомой двери подходил без особой опаски, хотя кровь предупредительно застучала в висках, а суетившийся вокруг призрак убийцы Николаева вдруг перепугано шарахнулся в темный угол, забыв о своей пакостной натуре, и смотрел сейчас оттуда затравленно и с мольбой — не открывай!
Равиль открыл волчок камеры, заглянул и отшатнулся — в камере плясали языки багрового пламени. Сейчас они вырвались через волчок и осветили кровавыми сполохами полутемный коридор. Душа Николаева беззвучно заорала, широко открывая рот. В камере тоже кто-то истошно закричал, потом послышались хриплые голоса, требовательно спрашивающие что-то. Равиль захлопнул волчок и постоял, прижавшись к стене. Надо же! Выходит, легенды не врали.
Заглядывать во второй раз Равиль не стал. Ни к чему искушать судьбу! Он оглядел коридор. Души Захарки Николаева не было видно. Страшно покойничку стало! Но это, конечно, к лучшему. Надоело уже краем глаза постоянно следить за бесплотной тенью. Равиль постоял немного в задумчивости. С одной стороны, интересовало его, что же там, в Аукалке происходит, правду ли рассказывали старые контролеры? А с другой стороны, не стоило из-за праздного любопытства шкуркой рисковать, не стоило оно того.
Он постоял в нерешительности, жадно поглядывая на прикрытый волчок, но чувство самосохранения все-таки взяло верх над праздным любопытством. Равиль повернулся и пошел прочь, сознавая, что когда он вернется (а в этом даже сомневаться не стоило), никакой черной двери в коридоре не будет, откочует камера на другой этаж, сохраняя свои страшные загадки. И станет в тюрьме одной легендой больше.
И только.