В кабинете Сергеева сидел коренастый парень и выжидательно смотрел в лицо хозяина. Оба молчали. Сергеев небрежно перебирал бумаги, делая вид, что вовсе не интересуется парнем. Парень тяжело вздохнул и первым нарушил тишину:
— Так как же? Дашь работу?..
— Значит, конец? — сощурился секретарь. Парень снова тяжело вздохнул и решительно кивнул головой:
— Хана. Невыгодно. Кому я должен — я все прощаю. Невозможно заниматься.
Сергеев рассмеялся. Оживился и парень:
— Ходу нет, товарищ секретарь. Вчера я все понял. В «Гастрономе». Шикарная женщина молодых лет, и у нее открытая сумочка. Ты понимаешь, какая обида? Они мне зажали мою трудовую руку прямо в ее сумочке. Они подстроили мне этот спектакль! Я все понял, когда Колька Махотин дал мне интеллигентно понять… Я же не знаю всех шикарных женщин! Может, они уже все подстроенные. Я смеялся над твоими рейдами. Теперь я не смеюсь. Я хочу работать. У меня слабые нервы.
Парень кривлялся, старался выглядеть бравым и говорить на фартовом языке. Но Сергееву было ясно, что он пришел серьезно и честно просить работы.
— Я найду тебе работу, — сказал Сергеев, — мы дадим тебе жилье, и никто не узнает, что ты был мазуриком. Я ничего не спрашиваю и не требую, чтобы ты выдал своих приятелей. Придешь послезавтра. Решим.
— Я никого не продам, — сухо сказал парень, — у каждого есть своя голова, и каждому лучше знать, надоела она ему или нет. Но я тебе даю честное слово, товарищ секретарь, что, как только я почувствую себя человеком, я подарю вам трех замечательных юношей. Вы думаете, что они герои труда, а я один знаю, какие они гады. До свиданья…
И он нерешительной походкой направился к двери.
Сергеев записал в блокнот: «Работу М. Был слесарем» — и подумал о «трех замечательных юношах».
Черт возьми! Как было бы хорошо, если бы жизнь развивалась по догме! Ни о чем не надо было бы думать. Да…
Если довериться анкетам и характеристикам, отражающим образы молодых людей, ничем еще не проявивших себя на жизненном поприще, можно сделать вывод, что люди эти отличаются друг от друга только полом, годом, месяцем и днем рождения. Жухлые фотокарточки с белыми уголком, наклеенные на личные дела, еще более упрощают представление об оригиналах. Эти снимки насыщены особенным присутственным колером и придают лицам некую серую, всеобщую, землистую масть.
Характеры молодых людей совпадают при наложении всеми точками. В одном и том же месте характеристик стоит «да», в одном и том же месте «нет». Каждый «трудолюбив», «предан Родине», «не порочит облика» и соответствует любому пункту анкетных добродетелей. Такими характерами можно меняться без всякого ущерба.
У Клевцова и Певцова характеры были подобны тютелька в тютельку: мало того, что их фамилии рифмовались, мало того, что они обладали стандартными негнущимися характеристиками. Они учились на одном курсе, жили в одной комнате общежития и всегда бывали вместе. И, наконец, едиными у них оказался не только пол, но также год, месяц и день рождения.
Это роковое подобие погубило их дружбу и выяснило, что, несмотря на адекватные «да» и «нет», у друзей совершенно разные характеры.
По случаю двойного дня рождения была выпита двойная доза водки, и приятели оказались в состоянии, несколько уводящем их от реального восприятия действительности. Но действительность, обеспокоенная шумом, поднятым Клевцовым и Певцовым возле кинотеатра, немедленно явилась в виде сотрудник городского отделения милиции. Реальность восторжествовала, и приятели поняли, что придется отвечать за сваленную афишную тумбу.
Певцов нахмурился, подошел к милиционеру и сказал:
— Пойдемте. Виноват…
С этого момента Певцов уже не мог бы писать в соответствующем месте «не привлекался». Зато Клевцов сохранил свою анкету в незапятнанности. Он удрал, оставив своего приятеля расхлебывать общую кашу. Никто его не признал, никто его не задержал.
Нет, не хватает в анкетах целого ряда вопросов. Например, почему там не спрашивают, как себя ведет анкетируемый, напившись, набуянив и протрезвев? А ведь этот вопрос оказался очень важным. Ведь именно Клевцов и оказался идеальным анкетным юношей. А Певцов не оказался.
Певцов пошел с милиционером в камеру. Он сказал, что их было двое, но не назвал товарища. Утром, получив свои десять суток, он уже мел улицу, вызывая повышенный интерес у бегущих на лекцию сокурсников и одновременно пороча облик студента педагогического института.
А в институте уже разгорались страсти. Директор насупившись сидел над личным делом Певцова, парторг готовил всеобщее собрание, комсорг Лисицына волновалась.
Не надо питать иллюзий. Студенты этого института никогда не отличались ангельскими характерами, как, впрочем, вообще студенты. Но Певцов был первым, кого коснулся свежий закон. Ему принадлежал, так сказать, приоритет попадания под арест на десять суток. И это обстоятельство грозило ему полной чашей, предназначенной для всякого первооткрывателя…
Но удивительное дело — Клевцова эта чаша не касалась. Не потому, что о его соучастии никто не знал. Наоборот, знали все. Но он не попался. И это его спасло.
Итак, состоялось собрание. На нем кроме местного начальства присутствовал второй секретарь горкома комсомола Еремеев. Его присутствие необходимо оговорить, поскольку он имел свою точку зрения на происходящие события.
Певцову дали слово, и он сказал:
— Я провинился и понес наказание. Если говорить по справедливости, меня следует исключить из института. И думаю, меня исключат. Я буду работать на производстве. Но независимо от того, восстановят меня в институте или не восстановят, я все равно закончу высшее образование, потому, что цель моей жизни — педагогика…
Эта короткая речь произвела обескураживающее впечатление на Еремеева. Еремеев ждал глубокого раскаянья. Он хотел, чтобы провинившийся клеветал на себя, рисовал себя чудовищем и, в конце концов, сквозь слезы умолял о пощаде. И, наконец, Еремеев хотел, чтобы Певцову вынесли строгий выговор с последним предупреждением. Еремеев хотел при этом сказать красивую речь, сводящуюся к тому, что, несмотря на тягчайшее преступление, «мы не караем, не выбрасываем из своих стройных рядов, а, наоборот, оставляем и перевоспитываем!»
Эту испытанную тираду Еремееву приходилось произносить неоднократно. Он ее выдумал не сам. Он искренне считал, что только так можно воздействовать, что это метод безошибочный и что так вообще заведено.
Но все повернулось по-другому. Масса клеймила не опозорившего высокое звание студента Певцова, а его шкодливого приятеля. Именно против Клевцова был направлен гнев выступавших.
— Конечно, Певцова надо исключить, — строго сказала юная студентка и, загоревшись презрением, воскликнула — А ты, Клевцов, трус! Ты бросил товарища! Вы виноваты оба, оба и должны отвечать! Я бы тебя исключила, а не его!
Он здесь не сказал, что больше не будет, а мы все знаем, что не будет. Потому что он — честный, прямой парень, а ты трус! У тебя достоинства нет! Эх, ты, мужчина!..
Певцова действительно исключили. Но и Клевцову по настоянию студентов вынесли выговор. С ним никто не здоровался. Его презирали.
А Певцов, впоследствии уже рабочий одного из заводов, продолжал быть желанным гостем в институте, продолжал учиться заочно и учился хорошо.
После собрания Еремеев всыпал Лисицыной по первое число за недостаточную работу с молодежью. Между прочим, он сказал:
— Допустим, Клевцов недостаточно смел. Но сейчас не война. Достоинства нет?.. Что это за мещанское понятие? Посмотрите получше — кто вам опозорил институт? Если бы не ваши разболтанные правдолюбцы — никто и не узнал бы и все было бы хорошо! Достоинство… Честь коллектива — вот достоинство комсомольца. Недостаточно хорошо работаете, товарищ Лисицына. Придется вас обсудить…
Можно подумать, что Еремеев просто бездушный бюрократ, ничего не знавший, кроме своих бумажек с показателями. Но это не так. Еремеев вовсе не был примитивным бюрократом.
В детстве он любил рисовать. У него всегда были альбомы и краски. Он даже ходил в художественный кружок, чтобы научиться владеть кистью.
Несколько раз он пытался писать натуру.
Он садился на обрыв — один из самых выдающихся обрывов Средней России, — обрыв, под которым петляла веселая река, опушенная заманчивым лесом, уходящим за туманный горизонт. Лес растворялся в утренней дымке, солнце играло золотыми и розовыми бликами на маленькой далекой церковке, той самой, без которой были бы немыслимы картины «Грачи прилетели» или «Над вечным покоем».
Он садился с этюдником, тщательно выискивая на палитре подходящие цвета. Он добросовестно красил холст, стараясь подобрать цвет. Он хотел, чтобы вышло красиво, а для этого должно было быть похоже. При этом он испытывал одно чувство: чтобы соответствовало…
Может быть, он был наделен даром живописца. Но этот дар оказался нежизнеспособным потому, что не был подкреплен основным, главным и первым чувством, которое делает художника: чувство восторга перед буйной щедростью природы, чувством сладкого подчинения немереной, бесконечной действительности…
Нет, натура у него не выходила. Река получалась змеею, выкрашенной в голубой цвет, каким красят наливные умывальники. Трава была зеленой, честной, как свежевыкрашенная стена, а лес выглядел бордюрчиком, отделяющим эту стену от потолка.
Натура не получалась. И он бросил даже смотреть на нее. Он стал рисовать копии чужих картин. Страсть к рисованию была его естественным юношеским увлечением, она была сильнее его.
Бережно разделив репродукцию на клетки, он внимательно, клетка за клеткой, точка за точкой, переносил на холст краски, меряя их линейкой и высунув язык от удовольствия. Это ему нравилось. Особенно хорошо удавались портреты. Он так наловчился, что мог делать по три метровых портрета в день. В нем появилась особая аккуратность копировальщика. И когда он получил возможность требовать что-то от других — он прежде всего стал требовать аккуратности.
Теперь ему тридцать лет. Он давно оставил свои увлечения и снисходительно поглядывает на портреты и лозунги, сделанные к празднику молодыми комсомольцами. Он видит ошибки и погрешности против истины, каковой считает оригинал, но никогда не поправляет ошибок собственноручно, полагая, что теперь он не должен брать в руки кисть, что это недостойно руководителя…
Мы говорили о роли комсомольского вожака. Еремеев считает, что главной чертою его должна быть забота о сохранении своего авторитета.
— Секретарь институтского комитета панибратствует, — сказал он, — у них организован драматический кружок, так она туда вступила и играла роль старухи. Все смеялись над ней.
— Плохо играла?
— Нет, играла как положено Только она не должна была этого делать. Это компрометирует ее авторитет.
— Как же вы на это реагировали?
Он покрылся ответственным румянцем:
— Реагировали правильно. Вызвали, конечно… Разъяснили. Конечно, сам кружок — мероприятие правильное. Но мы сперва решили, чтоб она прочувствовала свою ошибку. В следующий раз поймет.
— Кто же ее вызвал?
— Мы вызывали. Горком.
— А кто персонально, — настаивал я, употребляя это священное слово.
— Персонально я, — ответил он небрежно, с той величавой скромностью, которая так к лицу молодым чиновникам. Ответил и пытливо посмотрел на меня, стараясь догадаться, не сочту ли я его ответ проявлением последствий культа личности.
Я не счел. Я вспомнил, что Лисицына рассказывала о своем лыжном крещении.
— Скажите, — спросил я, — может ли секретарь комсомольской организации упасть в снег на лыжной вылазке?
— Может, конечно, но не должен. Это была бы ошибка в его работе… А что — кто-нибудь упал?
Но я не стал выдавать Лисицыну и перевел разговор на те громкие, как консервные жестянки пустяки, которым он придавал основное значение в своей повседневной руководящей работе.