От Ремизова я вернулся, когда небо над поймой уже отделилось от воды — не рассвело, а посерело, и в этой серости стало видно, что ночь кончилась зря.
Мы проговорили полночи и не сдвинулись ни на шаг. Я сказал ему про переправу выше по реке, про кусты за коленом, про обмотанные топоры — всё, что принёс Сибиряк. Он выслушал, глядя не на меня, а в темень над водой. Сказал, что пошлёт разъезд и подтянет крыло влево, к стыку, сколько сможет оторвать. А оторвать он мог мало.
Он послал разъезд и снял к стыку десяток, больше оторвать не смог. Сто чужих человек держали две деревни; потяни ещё двадцать к реке — и обе деревни останутся пустыми. В полк ушли два посыльных. Вернулся один, без ответа. К рассвету стык всё равно держали кусты да вода.
Первый снаряд лёг, когда я подходил к своей лощинке.
Он лёг не у меня. Лёг за коленом, где стоял сосед. По звуку я понял, что сразу вал. Тут нащупывать было нечего. Навёл переправу и видел с того берега весь ремизовский кулак как на ладони. Земля под сапогами взяла мелкую дрожь и не отпускала больше.
Я скатился в лощинку. Михеев уже был там, при своей книжке, и телефонист крутил ручку, и по лицу телефониста я всё увидел раньше, чем он сказал.
— Молчит, вашбродие. Сосед молчит. И направо молчит, к Прошке.
— Провод?
— Не знаю. Может, провод. Может, и нет уже кому отвечать.
Я поднялся на бровку. Видный брод перед нами был пуст. За коленом били по Ремизову. Значит, Сибиряк не ошибся: германец вошёл в шов, а мы остались каждый при своём берегу.
Я послал к Прошке — и к Зотову послал. И велел передать на оба края одно, короткое, в три слова, чтоб дошло, даже если посыльного убьют на полдороге и слово доскажет уже другой:
— Бить в упор. Патроны считать.
Больше сказать было нечего. Патронов на брата было по столько, что стрелять на выбор, по-охотничьи, мы могли ровно до тех пор, пока германец не подойдёт близко. А близко он подойдёт нескоро. Сперва раскатает соседа. Потом возьмётся за пустой шов. А к нам, в лоб, через реку, пойдёт последним — если вообще пойдёт. И всё это время мои будут сидеть под чужим огнём, отсчитывая свои патроны.
Я прошёл вдоль своей канавы, покуда огонь ещё был не у нас. Люди сидели по дну, вжавшись, где посуше, и слушали, как за коленом бьёт по соседу. Каждый разрыв доставал их не осколком, а звуком: земля под ними вздрагивала, с бруствера сыпалась сухая струйка, и снова тишина до следующего.
Один из молодых, выкладывал патроны из подсумка на приступок. Раскладывал их рядком, головками в одну сторону, как раскладывают что мало и что надо беречь на виду, чтоб не потерять счёт. Обоймы он разнял, стреляные гильзы — их не было, стрелять он ещё не стрелял — беречь было нечего, кроме этих девяти, и он их берёг: обтёр каждый о полу шинели, где на латуни присох окопный ил, поставил рядком снова. Он их считал. Пересчитывал, поди, в третий раз, и легче ему от того не было. А он всё считал: руки надо было чем-то занять, а патронов от счёта не прибавлялось. Их было девять. Сколько ни считай — девять.
— Не жги зря, — сказал я ему. — Он к тебе не сейчас придёт. Придёт — тогда и стреляй, да поближе пусти. В упор промаху нет.
Он поглядел на меня снизу и кивнул. Накрыл патроны ладонью — не от меня, а так, будто прикрыл от холода. Я пошёл дальше. Весь день моей роте предстояло вот это: сидеть и считать девятку, которую нельзя тратить, под огнём, который бьёт не по ним и которому нельзя ответить. Каждый патрон у тебя счётом. И счёт этот кончится раньше, чем кончится день.
К Прошке я пробрался к полудню.
Пробрался — оттого что идти было уже нельзя. Германец, обойдя соседа, вывернул батареи и повёл огонь по площадям. Широко, без разбора. Накрывал всё между рекой и дорогой на восток. Чтоб развалить нас на куски и не дать куску помочь куску. Он не искал позиций. Он утюжил версту за верстой, ровно, методично, как боронят поле. И в этой ровноте была своя правда: не надо знать, где ты сидишь, если засыпать можно всё.
Каменный дом Прошки стоял справа, у дороги вдоль реки. Он ещё стоял. Крыша с одного края осела, стену обглодало, но пулемёт бил — я слышал его короткими, скупыми очередями, по-прошкиному, экономно.
И тут очередь оборвалась.
Не кончилась — оборвалась. Только что стучала, и нет её. Я прибавил шагу.
Прошка сидел на корточках у своего максима. За домом, у огорода, куда машину, видно, только что перетащили. На коленях у него была голова Акимова. Голова моталась. Акимова достало по всей груди — не пулей, осколком. Папаха слетела. И уши его, торчавшие всегда так, что над ними смеялись, лежали теперь плоско, прижатые к вискам чужой ладонью. Это было хуже крови. Что уши прижаты и не топорщатся.
— Держись, — говорил Прошка. — Держись, слышь. Держись.
Акимов не держался. Он смотрел вверх, мимо Прошки, туда, где ходило серое небо, и дышал — коротко, часто, с присвистом, но дышал. Грудь у него ходила под чужой ладонью, что зажимала бинт, и, покуда она ходила, было за что держать. Губы у него шли, как идут у того, кто считает про себя. Может, он и считал. Он всё делал со второго раза, зато навсегда. Потом грудь поднялась ещё раз, не до конца, и больше не поднялась. Прошка подержал ладонь на бинте, будто ждал, что под ней снова толкнётся, и только тогда посмотрел на меня.
Я всё понял, покуда шёл эти последние шаги. Понял и без Прошки.
Машина стояла слишком долго на одном месте. Прошка держал дорогу хорошо, скупо, по одной короткой на цель. И держал с того же угла, откуда бил с утра. Угол был удобный, дом прикрывал. Перенести машину значило бросить это удобство и лезть под открытое. Он и не перенёс. А германец с того берега засёк угол по вспышкам. Свёл на него орудие. Накрыл. Не расчёт даже — дом, стену; осколком со стены и достало Акимова, подававшего ленту.
Условие ему было дано ещё вчера. Пойдёт сила, какой не сдержать, — не сдерживай, сымайся. Но условие было про отход, про то, когда бросить дорогу. А когда бросить угол, не бросая дорогу, — про это условия не было. Про это надо было додуматься самому. Прошка не додумался. Додумался на один пулемёт и одного человека позже, чем надо.
Он поднял на меня лицо. Ждал. Не помощи — фельдшеру тут делать было нечего, тут решала не помощь, а дорога. Ждал слова. Думал, я скажу — как, отчего, что надо было. Сжался под это слово. Готовился принять его тяжело, всем телом.
Я не сказал.
Когда-то, в первую мою осень, я стоял вот так же над своим первым. И старик мой, ротный, что учил меня войне не по книжке, не стал мне ничего разбирать. Поглядел, что я сам всё вижу, и сказал одно. Тогда я не понял, отчего одно. Теперь понял.
— Запомнил? — спросил я.
Прошка глядел на меня снизу. Потом кивнул — коротко, одними глазами.
— Работай.
Он опустил голову Акимова — бережно, будто тот спал. Переложил в сторонку, к стене. Накрыл своей шинелью не лицо, а грудь, будто грудь ещё можно было согреть. И пошёл к пулемёту. И через минуту максим застучал опять. С нового угла, ниже, из-за огородного вала, откуда с того берега вспышки было не видать. Он додумался. Дорого, но додумался.
К Зотову на левый край я не дошёл. У трёх ольх меня перехватил его посыльный — весь в глине, будто его выкопали.
— Игнат Матвеич велел сказать: аварийную повозку разбило. То, что на ней было, посекло. Зарытое распечатал. Сосед слева пока стоит.
Значит, спор наш вышел не зря: повозку разнесло, а половина запаса осталась под землёй. Я велел передать Зотову: держать, покуда стоит сосед; не станет соседа — сниматься к ольхам, первого места не жалеть.
Почти следом пришёл Михеев — сам, ногами, потому что такое через связного не передают.
— На середине комплект неполный. Патронов на треть меньше, лент две вместо трёх.
— Куда делись?
— Пожгли раньше. Когда тихо стояли, брали понемногу из аварийного и не докладывали. Думали, после вернут.
— Дай им с центра.
Михеев повёл книжкой в сторону дороги, которую утюжил германец.
— Через что? Туда нынче не то что человек с холстиной — слово еле проходит.
— Тогда пусть бьют в упор. Старшего не корить. Пусть считает, что осталось.
К полудню каждый участок жил тем, что лежало у него под руками. Передать через огонь нельзя было уже ни патронов, ни приказа.
Про Ремизова я узнал под вечер, и узнал не сразу правду, а по кускам, как всё в этот день.
Сперва мимо меня, по лощине, потянулись чужие. Не мои — соседские, с левого стыка. Шли не толпой и не бегом, а кучками, по три-четыре, оглядываясь, спрашивая у встречных дорогу. Один, пожилой, с прострелянной рукой, притянутой к груди ремнём, остановился и спросил меня — меня, чужого офицера, — где деревня. Какая деревня, он и сам не знал. Ему велели идти к деревне. К какой — то ли не сказали, то ли он не расслышал в грохоте, то ли тот, кто говорил, уже не мог поправить. Он шёл к деревне вообще, к любой, лишь бы была крыша и в ней кто-нибудь, кто скажет, что делать дальше.
— Капитан ваш где? — спросил я.
Он поглядел на меня, пожевал губами. Свободной рукой всё поправлял ремень, которым была притянута к груди простреленная, — не для дела поправлял, а чтоб рука что-то делала, покуда голова искала слова.
— Убило капитана. Ай ранило. Тащили которого-то на бурке — не разобрал, его ли. — Он повёл здоровой рукой куда-то за спину, в дым. — Стояли мы. Крепко стояли. Он не велел сходить. Дойдёт, говорит, приказ отходить — отойдём, а без приказа стоять. Ну и стояли. А приказ-то… — Он не договорил.
Ремизов был убит или вынесен раненым, я тогда не знал. Для его людей разницы уже не было: приказать им больше было некому.
Михеев в это время делал то, чего я ему не приказывал.
Ему было велено держать связь и держать проход в середине, покуда через него идут раненые. Раненые шли — сперва мои, потом чужие, соседские, и он пропускал и тех и других, не разбирая, чьи. А когда германский огонь перевалил через дорогу и стал ложиться уже за проходом, в тылу, отрезая второе место от первого, Михеев не стал ждать от меня слова. Он снял людей с середины — жидкую цепь необученных, ту, что стояла в промежутке без пулемёта, — и увёл их не туда, куда было велено вчера, а низом, к выселкам, вслед за ранеными, потому что вчерашнее «второе место» уже горело, и вести туда людей значило вести их в огонь.
Он рассказал мне это после — коротко, без гордости и без вины, как докладывают о сделанном:
— Приказ ваш был — второе место. А второго места нет. Есть огонь на месте втором. Я и повёл на выселки. Не спросясь. Ежели не так — виноват.
— Так, — сказал я. — Так, Михеев.
К вечеру огонь осел.
Он не кончился — осел, отодвинулся, ушёл влево и назад, туда, куда ушёл германец, обойдя нас и покатившись дальше на восток, в чужой уже тыл, мимо нас, оставив нас сидеть на нашем берегу, целыми и никому не нужными. Мы держали брод, на который никто не пошёл. Мы удержали то, чего у нас не отнимали. А то, что отнимали, — стык, соседа, дорогу, — отняли, не спросив нас, слева, где нас не было.
Я сидел в лощинке, и передо мной был мой центр — тот единственный кусок рубежа, который я в этот вечер знал в лицо. Моя связка, Михеев с книжкой, телефонист при мёртвом аппарате, десяток стрелков в канаве. Это я видел. Это я держал. А больше я не держал ничего — потому что больше ничего не видел.
В воздухе стоял тот кислый, тёплый, ни на что не похожий дух, что остаётся после долгого артогня, — жжёная земля пополам с толом, — и от него першило в горле и хотелось сплюнуть, а слюны не было. Молодой в канаве сложил свою девятку обратно в подсумок — не рядком уже, а как попало, ссыпал горстью, и застегнул клапан, и руки у него были в той же засохшей глине, что с утра, только теперь он их не вытирал. Он девятку не тронул за весь день — ни разу так и не выстрелил, германец до него не дошёл. Девять патронов, которые он весь день берёг и считал, остались при нём целыми, и он глядел на подсумок теперь так, будто патроны его обманули: столько было беды, а они и не понадобились.
Про Зотова я знал последнее, что он распечатал зарытое и сосед слева пока стоял. Было это в полдень. Что с ним теперь, вечером, — стоит ли, снялся ли к ольхам, жив ли, — я не знал. Про Прошку я знал, что он перенёс машину и работает с нового угла и что Акимов у него тяжёлый, и что с ним теперь — я не знал. Сибиряк с утра ушёл влево, к стыку, глядеть за германца, и с утра от него не было ничего, а к стыку весь день валил вал, и был Сибиряк жив или лёг там, за коленом, глядя в свою переправу, — этого я не знал тоже.
Я собрал за год порядок, чтобы люди мои дрались без меня. И вот меня не стало — не убило, отрезало.
Под вечер приполз посыльный от полка. Не от Окунева даже — от полка, из фольварка, где чертили красным по синему. Он приполз с приказом, и приказ был про отход.
Я развернул его у огарка. И понял, отчего чужие соседские люди брели днём к деревне, которой не назвали.
Приказ был не один. Он рассыпался по дороге на куски, и до меня дошёл кусок — про то, что общий отход, что за реку, что к утру. А куда именно, каким рубежом, через какую переправу — этого в моём куске не было. Это ушло с другим посыльным, к другому участку, и тот участок теперь знал куда, но не знал когда, а я знал когда, но не знал куда. И Зотов знал, верно, третье. И Прошка — четвёртое. Один приказ, разорванный на всех, и у каждого в руках его четверть, и ни у кого — целого.
Тогда, на той дороге, в первые дни отхода, всё было проще и страшнее: приказ был цел, и надо было решиться его нарушить, взять грех на себя и увести людей вопреки бумаге. Тогда мучило мужество. Тут мужества не требовалось вовсе. Тут был один приказ, верный, честный, разумный, — и не было никакой возможности донести его целиком до тех, кому он писан. Не нарушить его было страшно, а собрать. Свести четыре четверти в одно решение, когда четыре человека сидят по четырём краям в дыму и каждый держит свою четверть и свой счёт патронов.
Я поглядел в темноту за лощинкой — туда, где был Зотов, и Прошка, и стык, и Сибиряк, и весь мой разорванный, отвоевавший впустую рубеж.
Который из них сейчас читает свою четверть у своего огарка? И знает ли он, что она четверть?