К книге
ОтступлениеГлава 13 «Разорванный рубеж»
68%
Глава 13 «Разорванный рубеж»
13

На карте рубеж был хорош.

Мне его показали в фольварке, где стоял штаб полка, — на четвертушке верстовой, с прочерченной синим рекой и красной жирной чертой по нашему берегу. Черта шла ровно, уверенно, как её ведут в тепле, положив локоть на стол. Река прикрывала фронт, высотки на нашей стороне глядели за воду, деревни сидели на дорогах узлами — всё, как учит книжка: рубеж по естественной преграде, опорные точки на командных высотах, промежутки под перекрёстный огонь. Тот, кто вёл эту черту, знал своё дело. Он только не знал, сколько у нас людей.

А людей было — на карту одну, на землю — ни на что.

Я поехал глядеть сам, взял Сибиряка да двоих из его связки, и мы прошли рубеж от края до края верхом и пешком, где верхом было не пройти. Он был длинный. Он был такой длинный, что к полудню я перестал считать шаги и стал считать версты, а к вечеру бросил и версты. Наш полк — то, что от него осталось — должен был держать этот берег на протяжении, где до войны стоял бы не полк, а хорошая бригада при своей артиллерии и своих резервах позади.

Тут не было ничего, о котором стоило говорить.

Не было и того моста, о котором мне толковал Окунев на привале. Пока мы шли, рубеж переиграли выше по реке, и узкая деревянная нитка, на которой я должен был стоять и которую жечь за последней подводой, осталась вне нашего участка — не то её сожгли уже другие, отходя, не то полк вывели не к ней. Как бы там ни было, служба моя вышла не та, к какой я изготовился ночью в лесу: не мост стеречь и палить вовремя, а держать этот голый берег по реке да по броду, а через что переправлялось всё, что за нами, — про то теперь думали другие, выше по течению.

Я стоял на первой высотке и смотрел за реку. За рекой лежал брод, что угадывался по разъезженной колее, спускавшейся к воде, — и всё это надо было накрыть огнём, а накрывать было нечем и некому. Я перебирал глазом сектора, как перебирал их всю жизнь, — куда ляжет наш пулемёт, откуда достанет ихний, — и всякий раз счёт упирался в то, что пулемётов два, а мест, где они нужны, — восемь.

Рубеж был весь одна дырка. Не слабое место найти да заткнуть — тут не дырку надо было заткнуть, а как удержать растянутое, зная наперёд, что удержать его нельзя. Держать не рубеж, а людей на рубеже. Не линию, а несколько горстей, разнесённых так далеко одна от другой, что от горсти до горсти посыльный шёл полчаса, а провод не тянулся вовсе.

Окоп, что успели вырыть до нас, был не окоп — канава в полроста, вырытая наспех теми, кто отходил тут раньше и не думал стоять. Дно её было сырое, глинистое, и в нём стояла вода, оставшаяся от дождей, — не вычерпать, только притоптать соломой. Проволоки не было вовсе, кол торчал местами, где её сматывали, уходя. Ходов сообщения в тыл не было; за бруствером сразу открывалось голое поле, по которому к первой высотке ползли бы под огнём, а не шли. Тыловой позиции, куда отходить, не существовало — за нами лежала та же ровная пойма да дорога на восток, забитая беженцами. Мы стояли на голом берегу, спиной к дороге, лицом к реке, и всё, что было между нами и германцем, — это ширина воды да наши две машины на восемь мест.

Люди уже сидели по этой канаве. Я прошёл вдоль, поглядел. Молодой один вычерпывал воду котелком, старательно, будто это могло помочь, и вода натекала обратно быстрее, чем он её выбирал. Он оторвался от котелка, глянул на меня снизу — не с испугом, а с тем немым вопросом, с каким глядит человек, поставленный туда, где ему велено умереть, и ещё не знающий об этом. Я ему ничего не сказал. Сказать было нечего, а врать — незачем.

— Широко, вашбродие, — сказал Сибиряк. Он не глядел на меня — глядел за реку, читал тот берег по-своему, по своему ремеслу. — С одного конца крикнешь — на другом к утру услышат.

— Услышат. — Я тоже смотрел за реку. — Ты мне лучше скажи, где они полезут.

Он повёл лицом вдоль поймы, медленно, будто пробовал воздух на вкус, и остановил его не на броде против нас, а выше, левее, туда, где река делала колено и уходила за кусты.

— Тут брод виден, — сказал он. — Тут они и не полезут. Полезут там, где не видно.

Я эту его манеру знал и ей верил больше, чем синей черте на карте. Но сказать в ту минуту было нечего: где не видно — там был не наш участок. Там был сосед.

Мы спустились с высотки, и я пошёл делить то, чего не хватало, на то, что надо было прикрыть.

* * *

Делить я начал не с рубежа, а с людей.

Я собрал старших в лощинке за первой деревней, куда сходились две дороги, — Зотова, Прошку, Михеева, Сибиряка, Лагунова, Фомина, — и разложил перед ними рубеж не по карте, а по земле, как сам его прошёл.

— Врозь будем стоять, — начал я. — Далеко врозь. Ко всякому я не поспею. Кто где стоит — тот там и голова, и меня не ждёт.

Никто не удивился. Они это уже знали не хуже меня — прошли рубеж со мной или после меня. Удивляться отвыкли ещё на дорогах.

Зотову я дал левый край — деревню на бугре против того самого колена, где река уходила из глаз. Не оттого, что там ждали удара, — оттого, что там я Сибиряку верил, а Зотову верил, что он машину не бросит и не потеряет.

— Держишь мост через ручей и брод под ним. — Я показал ему по земле, где мост, где брод. — Держишь затем, чтоб сосед слева, ежели попятится, пятился не в спину нам, а по своей дороге. Не станет соседа — не станет и смысла. Тогда снимаешься. Старший ты, за тебя — Савельев. Первое место — мельница за деревней, второе — три ольхи у брода. Уйдёшь — сперва к ольхам, мельницу они первой накроют, она видная. Раненых — не с людьми на ольхи, а низом, на выселки, там двуколка Михеева. Патронов и лент — свой запас, зарытый, при тебе; распечатать — по крайности, не раньше.

Зотов слушал, соломинку в зубах не катал — держал неподвижно, как держал её всегда, когда прикидывал, сойдётся ли моё с его глазом. Сошлось. Кивать он не стал — сказал коротко:

— Мост держать могу. За мост и отвечу.

Прошке я дал правый край — там был единственный на весь наш берег каменный дом под уцелевшей крышей, и от него простреливалась дорога, что шла вдоль реки к чужому участку.

— Держишь дорогу. — Я постучал носком сапога по колее. — Затем, чтоб германец, ежели переправится справа, не прошёл по ней нам во фланг посуху. Условие тебе такое: пойдёт по дороге сила, какой тебе не сдержать, — не сдерживай. Задержи и сымайся к своим. Старший — ты, за тебя — Акимов. Места сбора — красная крыша та, у околицы, первое; ветряк за огородами — второе. Запас — свой.

— А ежели, — начал Прошка и осёкся, — ежели сдерживать ещё можно, а по условию уже пора?

Хороший был вопрос. Я его в нём и растил.

— Тогда думай сам. — Я поглядел на него в упор. — Затем тебе условие и дадено, чтоб думать. Ошибёшься в одну сторону — положишь расчёт зря. В другую — пустишь германца, куда не надо. Обе цены твои. Я тебе тут не советчик — меня тут не будет.

Он это принял тяжело, как принимают не власть, а вес. Так же тяжело, как принял ефрейторскую нашивку в апреле, когда понял, что за его ошибку заплатит уже не он один.

Михееву я дал не участок, а промежуток — самое трудное. Середину, где пулемёта не было и не могло быть, где стояла жидкая цепь необученных из пополнения и где рубеж рвался на две половины. И связь с соседом справа — с Ремизовым.

— Твоё — не стрелять. — Я тронул его книжку в руке. — Твоё — чтоб знали. Чтоб от Зотова до Прошки весть шла, и от нас к соседу, и от соседа к нам. Провод порвут — пусти людей. Люди потеряются — пусти по двое. Тут у меня глаз нет. Тут будут твои.

— По связкам распишу, — сказал он. — И полоски дам, кому надо. Три штуки — Зотову, Прошке да старшему середины.

Сибиряка я оставил при себе — глазами. Ему одному я не назначил, что держать. Ему я назначил смотреть: за реку, за колено, за чужой берег выше по течению, где Зотов кончался, а сосед начинался, — тот самый край, где не видно.

Разложил я всё это скоро, минут в двадцать, устно, без бумаги, кроме михеевских полосок. Приказ вышел короткий: что держишь, ради чего, когда не нужен, кто за тебя, куда сходиться, куда путь, куда раненых, где твой запас. Семь вещей на каждый рот. Я их не расписывал по-книжному — я их называл, как называют дорогу тому, кто пойдёт по ней ночью: коротко, чтоб запомнил, и дважды то, что важно.

И одного я в этот приказ не вписал нарочно. Себя. Ни разу я не сказал: а не выйдет — сходитесь ко мне. Раньше я так говорил всегда — я был у роты и центром, и последним местом сбора, куда стекались, если всё прочее пропало. Теперь я этого не сказал. Пропаду я — и рота, привыкшая стекаться ко мне, станет в поле и будет ждать того, кого нет. Пусть лучше на каждом краю знают, к кому идти, если меня нет, — а меня может не стать в первую же минуту, как не стало Журавлёва, который один нёс то, что знал один.

— Всё? — спросил Лагунов.

— Всё, — сказал я. — Расходись по местам. И запомни, кто за тебя. Не мне запомни — себе.

* * *

С Ремизовым мы сошлись на стыке — там, где мой край справа кончался и его начинался, у брода через приток, что впадал в реку между нашими участками.

Я его узнал по темляку. Анненский, красный с золотом, «За храбрость», он висел у него на шашке ещё в апреле, на том учении, где мы сидели за одной партой и спорили о приказе. Тогда он был капитан при полной роте, седой, плотный, уверенный в своём, как бывают уверены те, кто двадцать лет делал одно дело и делал его хорошо. Теперь рота его была не рота. В тот майский день, когда вал снёс сосед справа, — тот полк, что перестал существовать в один день, — Ремизов из-под этого выбрался, вывел, что вывел, и теперь под ним стояли остатки трёх разных частей, чужие ему люди, которых он знал третьи сутки.

Он не приехал ко мне учиться. Это я понял сразу и был этому рад — соломенных чучел, приходящих кланяться моей мудрости, я навидался в чужих книжках про войну, а на войне их не встречал. Ремизов приехал делить стык — то же, что делал я, только со своего краю.

— Северцев, — сказал он и подал руку. Руку он подал крепко, а глядел, договаривая, не на меня — за реку, в пойму, туда, где брод. Такая у него была манера: говорит с тобой, а смотрит в поле, будто оттуда придёт то, о чём речь, и он не хочет пропустить.

Мы прошли стык вместе. Я показал ему свой край, он мне — свой. И скоро стало видно, что делаем мы одно, а по-разному.

Я растянул своих тонко и разнёс далеко, дав каждой горсти жить своим умом. Он собрал своих плотнее — в кулак, в две деревни, оставив между ними и между собой и мною пустые версты, которые не держал никто.

— Широко у вас. — Он повёл глазами по моему берегу, от точки к точке, считая пустоту между ними. — Промеж ваших точек рота пройдёт и не заметит.

— А у вас, — отозвался я, — промеж деревень целый батальон пройдёт. Только не заметите уже вы.

Он не обиделся. Он был не из тех, кого задевает верное слово.

— Замечу. — Он не спорил, а рассуждал, как рассуждают о деле. — Я держу так, чтоб замечать. У меня люди чужие, третий день их знаю. Растяни я их, как вы, — они у меня к вечеру растекутся по кустам, и я их не соберу. Плотно стоят — я их вижу. Вижу — держу. А ваши, — он повёл рукой вдоль моего тонкого края, — ваши хороши, покуда они ваши. Покуда каждый знает своё место и своего старшего. У меня таких нет. У меня есть сто человек, которых надо не потерять, а не сто, которым можно доверить.

Тут он был прав, и я это слышал. Тонкий мой порядок держался на Зотове, на Прошке, на Михееве — на людях, которых я растил год и которым мог отдать не место, а решение. Ремизову растить было некогда и некого. Ему достались чужие остатки, и с ними его плотный кулак был не глупостью, а единственным, что работало. Соберёшь — удержишь. Растянешь — потеряешь.

Я показал ему то, что было легко принять. Два места сбора на каждый его пункт — по приметам, не по карте. Разнести боезапас, не держать на одной подводе. Он принял и то, и другое — не как открытие, а как дельное, что и сам бы завёл, дойди руки.

— Резон. — Он повёл подбородком на подводу у плетня, гружённую ящиками. — На одну класть — германцу подарок. Разнесу.

А потом я дошёл до третьего — до приказа по условию. До того, что младшему надо дать не только место и задачу, но и право уйти самому, когда задача потеряла смысл: прошла последняя батарея, исчез сосед, перерезали дорогу раненым. Не ждать посыльного, которого убьют по дороге. Толковать признаки и решать.

И тут он остановился. Не вспылил — остановился, как останавливается тот, кто дошёл до края, за который не пойдёт.

— Нет. — Голос у него не поднялся, а сел твёрже. — Этого не дам.

— Отчего?

Он повернулся ко мне и первый раз за весь разговор поглядел не в поле — на меня.

— Оттого, что признак всякий толкует по себе. — Он опять глядел не на меня — за реку, в пойму. — Дай младшему право уйти по признаку — и признак сыщется у всякого, кому под огнём стало страшно. Один увидит, что сосед исчез, а сосед просто прилёг переждать. Другой сочтёт, что дорогу раненым перерезали, а её перерезали на полчаса. Третий увидит то, что хочет, — живому хочется жить. Вы даёте им глаза. А у страха, Северцев, глаза без вас разыграются.

Он помолчал, глядя на воду.

— Я лучше буду держать их приказом, покуда приказ доходит. Дойдёт отойти — отойдут. Не дойдёт — постоят лишнего. Лишнее постоять — это я переживу. А толковать признаки я им не позволю. Армия держится не на том, что приказ умён. На том, что приказ исполняют.

Я хотел сказать, что приказ, который не дошёл, уже не приказ, а бумага; что я это видел на дорогах, где люди стояли и ждали слова, которого некому было сказать, и стояли до тех пор, пока их не обходили. Хотел — и не сказал. Дай я условие Прошке — Прошка рассудит верно, я его к тому и растил. Дай он условие своим, чужим, трёхдневным, — и половина уйдёт по первому же дыму, приняв чужой пожар за свою беду, как ушёл в отход тот десяток, что принял горящую чужую кровлю за место сбора.

Спорить дальше было не о чем. Кто из нас угадал — покажет не спор, а тот берег и то, что с него придёт.

— Ваша правда, капитан, — сказал я. — Для ваших. Была бы и моя, будь у вас мои.

— Не будет, — сказал он. И, помолчав, добавил, глядя опять за реку: — Порядок ваш, Северцев, хорош. Только его сперва надо заслужить — ротой и годом. С чужими он не работает. С чужими работает приказ.

Мы разошлись, не переспорив друг друга, — да и не хотели переспорить. Каждый ушёл к своим. А между нами оставались пустые версты, которых не держал ни его приказ, ни мой порядок: там не было ни его людей, ни моих.

* * *

Связь порвалась сразу.

Она и не думала держаться. Провод, что тянули от деревни к деревне, рвали в первый же час — не германец, свои: подводы беженцев, которых гнало через наш тыл на восток, цеплялись осями, рвали и волокли за собой, не заметив; артельная лошадь оборвала пролёт разом на версту. Михеевские сращивали, а к вечеру бросили сращивать середину — не хватало провода, и он весь ушёл на края, к Зотову да к Прошке, а середину повели людьми.

Я сам ходил глядеть, как срастили от штаба к Прошке. Телефонист сидел на корточках у своего аппарата, крутил ручку, дул в трубку, кричал в неё, и в ответ ему был только треск, тот сухой, шелестящий треск, за которым нет голоса, а есть где-то на версте оборванный конец, лежащий в траве. Он покрутил ещё, послушал, развёл руками, виновато, будто это он оборвал.

— Опять, вашбродие. Только срастили — опять.

— Срости ещё. И ещё срости. И вели, чтоб при аппарате всегда был человек с двумя ногами. Провод — надежда, а ноги — верней.

Люди тоже терялись. Деревни были чужие, дороги — не наши, и посыльный, посланный от меня к Ремизову, вернулся через два часа, кружным путём, растерянный: заплутал в проулках, вышел не к тому броду, чуть не забрёл к германцу. Я послал другого, с михеевской полоской, и наказал идти по приметам, не по памяти. Тот дошёл. Но пока он ходил туда и обратно, прошло время, за которое на войне меняется всё.

Под вечер приехал Окунев — верхом, ненадолго, оглядеть, как сел полк. С седла оглядел мой берег, реку за ним, потом потёр переносицу большим и указательным — так он делал, когда думал не о том, что перед глазами, а о том, чего не поправить. Про мой тонкий край сказал одно слово, которого при нижних чинах не говорят, — не в укор мне, а в укор той красной черте на карте.

— Знаю, — сказал он, не дожидаясь, пока я отвечу. — Держать нечем, а держать велено. Ты растянулся — верно растянулся; сгуртуешь в кулак, как сосед, — обойдут и не заметишь. Растянулся — прорвут в промежутке. Всё худо, а выбирать тебе. — Он тронул повод. — Гляди за флангами, Северцев. По реке не в лоб бьют. По реке заходят.

Он уехал глядеть ремизовский участок, а слово его осталось при мне, и я его к ночи вспомнил не однажды.

К ночи ко мне вернулся Сибиряк.

Он не вошёл — он появился у костерка, как всегда появлялся, без шума, и я по одному тому, что он вернулся не под утро, а ночью, понял: принёс не пустое.

— Ходил за колено, — сказал он. Присел на корточки, протянул руки к огню — не грелся, а так, по привычке держать руки при деле. — За то, где не видно.

— Ну.

— Германец наводит переправу. — Он не повысил голоса, будто говорил про погоду. — Не против нас. Выше. Против соседа, где река в кустах. Понтоны свёз, лес свёз, брёвна вяжут в темноте, тихо, без огня. Я лежал, слушал. Топоры обмотаны, а всё одно слыхать — вода несёт звук. К свету наведут. А то и раньше.

Я сидел и складывал в уме. То, что за день расставил. И то, что он принёс из-за колена. Всё, что я расставил, вставало теперь не туда.

Я держал берег против видного брода. Разнёс горсти. Назначил старших. Дал условия, запасы, пути, увёл раненых низом. Собрал всю систему, что растил год, — впервые собрал целиком, до последнего винтика. И вся она глядела прямо перед собой, за реку, на брод, откуда германец не пойдёт.

А он наводил переправу выше. У соседа. В пустых верстах между мной и Ремизовым, где не стоял никто. Не в лоб мне. Не в лоб ему. В шов.

Схема устарела прежде, чем упал первый снаряд. То, чего я не знал, лежало выше по реке — в кустах, в темноте, где чужие руки вязали плот, обмотав топоры, чтоб не слыхать было воды.

Я встал. Велел загасить костёр. И, покуда его затаптывали, глядел вверх по реке — в темноту, откуда не доносилось ни огня, ни стука, ничего. Оттуда, из этого молчания, к рассвету и придёт.

— Буди Михеева, — сказал я Сибиряку. — И полоску мне. Одну, чистую. Пойду к Ремизову сам. Ночью. Покуда не рассвело.

Предыдущая главаГлава 13 из 19Следующая глава