К утру дорога опять пошла на восток.
После горловины мы шли тише. Не потому, что стали слабее, — потому что всякий уже понял: дорога не ведёт к отдыху, она только отодвигает немца ещё на один дневной переход.
Людей я держал плотнее обычного, но уже без прежнего усердия объяснять себе, как именно это делается. После горловины всякий и так знал: кто ушёл не за тем плечом, тот пропал не хуже раненого. Лагунов считал своих рукой. Фомин — по голосу. Михеев — карандашом. Я — глазами. На такую дорогу этого было мало, но другого счёта у нас не было.
Впереди, в беженском ряду, один затылок опустился чуть ниже. Потом другой, рядом. Плечи подавались вперёд, и человек, который минуту назад нёс себя прямо, начинал нести согнуто, будто ему на ходу прибавили весу.
Я шёл в голове колонны и глядел на это, не понимая ещё, отчего оно, — и было видно, как оседание идёт по всей длине дороги, сзади, от хвоста, догоняя нас, как догоняет холодок по воде, когда ветер ещё далеко: спина за спиной, один за другим. Ничего не говорилось. Весть шла не голосом, а спинами — обгоняя нас, вперёд, к тем, кто ещё не знал.
Прошка поравнялся со мной и пошёл рядом, шаг в шаг, помолчал сколько мог и сказал вполголоса, не оборачиваясь:
— Город, вашбродие. Тот. С которого зачинали.
Я не спросил какой. Был один такой город — тот, с которого пошло всё в первую осень: его взяли, когда ещё думали, что война будет короткая, и потом он стоял у нас за спиной, глубоко, за многими рубежами, как дом, к которому вернёшься. Теперь его отдали. Я понял это по Прошкиному «зачинали» раньше, чем по слову «город».
— Кто сказал.
— Обозные встречные. Их развернуло с той стороны, они и несут. — Он поправил лямку на плече. — Говорят, без бою. Опять, стало быть, без бою.
Встречные и вправду шли — не густо, но шли, пробираясь обочиной против нашего хода: две-три подводы, порожние, тряские, и при них люди, серые от той же дороги, что и мы, только пыль на них лежала с другого боку — с западного, а на нас с восточного, и по этому одному было видно, что они уже оттуда, откуда мы ещё идём. Один, обозный, немолодой, в расстёгнутой шинели, поймал мой взгляд и не отвёл своего, а как-то повёл головой — не кивнул, а повёл, вбок и вниз, будто хотел показать за спину, туда, откуда шёл, да рукой было лень, и головой вышло понятнее. Я этот жест понял. Он значил: там. Там уже. И он поехал дальше, тряско, порожняком, и я поехать за ним расспрашивать не стал: он сказал головой всё, что знал, а больше он не знал, и я не знал, и знать было неоткуда.
Я принял это молча, и он не ждал, чтоб я сказал. Слово это шло по дороге само, без меня, и моё согласие или несогласие ему было не нужно. Я только глядел, как оно перекатывается спинами дальше вперёд, и думал, что вот так же весной шло по дороге другое слово — что город взяли, — только тогда оно шло не спинами, а лицами: люди на ходу поднимали головы и оглядывались, ищут, кому передать. Теперь передавать не оглядывались. Приняли, ссутулились, понесли дальше, не поворачивая головы. Одно и то же расстояние оба слова прошли по одной и той же дороге — только весеннее шло, задирая людям подбородки, а это шло, пригибая.
На минуту колонна сама собой сбавила ход. Не остановилась — осела. Так оседает длинная верёвка, когда потянуть за дальний конец: не рвётся, но вся становится слабее.
Никто не говорил. Стояли, ждали, глядели под ноги. Баба на возу впереди перекрестилась — коротко, к плечу и к плечу, и опустила руку. Больше ничего не было. Ни причитаний, ни разговора. Весть прошла и села на плечи.
Колонна тронулась. Спины впереди так и остались согнутыми, и уже нельзя было отличить, кто согнулся от вести, а кто — просто оттого, что шёл шестой час и тяжело.
К полудню дорога вывела на открытое, и слева, далеко, встала гряда.
Я узнал её не сразу — не памятью, а телом: что-то в шаге сбилось прежде, чем я понял отчего. Потом уже поглядел толком. Гряда была та самая. Зимой она стояла белая, в снегу, и мы брали её по этому снегу, и снег на ней был потом не белый. Теперь она стояла в летней зелени, обыкновенная, невысокая, и если б я не знал, что это она, я бы прошёл мимо, как проходят мимо всякой гряды у дороги. Но я знал. По изгибу знал, по тому, как она заваливалась вправо и там обрывалась к балке. Там, справа, где обрыв, зимой стоял Прошкин расчёт. Там же легли те, кто лёг.
Мы шли не к ней. Дорога шла стороной, версты за полторы, и на гряду не сворачивала. Сворачивать было незачем и нельзя: колонна шла не к памяти, а от немца. На гряде не осталось ни задачи, ни приказа, ни живых, которым мы могли бы помочь. Осталось только то, что каждый из нас нёс с собой и без дороги. Ради этого роту не сворачивают.
Верстовой столб я приметил раньше высоты. Он стоял у дороги, старый, покосившийся, и на нём с одного боку доска была прибита свежее прочего — светлее, тёсаная наскоро, в две берёзовые нагели. Я эту доску помнил. Её прибивали михеевские зимой, когда столб сшибли не то передком, не то валом. Доску тесал Савкин, тот, что «за половину», и стесал криво, с завалом влево. Михеев его тогда изругал, а переделывать не дал — некогда было.
Теперь доска стояла, косая, савкинская, и держалась. Цифра на ней была та же, что зимой. Только зимой мы шли по этой цифре к городу, а теперь — от него. Я прошёл мимо и не сказал никому, что доску тесал Савкин. Некому было сказать: Савкина не стало ещё в мае, под валом. Михеев ехал шагах в двадцати позади, при своих подводах, и столб этот тоже приметил — я видел, как он повернул голову вслед ему, проезжая. Ничего не сказал. Только погодя, поравнявшись со мной у поворота, обронил, не глядя на меня, а глядя на дорогу перед лошадью:
— Держится доска-то.
— Держится.
— Кривовато прибили, а держится. — Он помолчал, пожевал губами. — Иной раз ровно сделаешь — свалится. А тут криво, да на совесть. Нагель хорош был, берёзовый, сухой. — И больше про это ничего, потому что и это было уже много: он говорил про доску и про нагель, а не про Савкина, и я знал, что не про доску, и он знал, что я знаю, и оттого можно было говорить про нагель.
Ниже гряды лежала деревня — та, где зимой стояла наша кухня. Я узнал её по колодезному журавлю и ветле за крайней избой. Тогда под ветлой стояли котлы, Сорока ходил туда с бачками, тянуло дымом и разопревшей кашей, и в лощинке было людно. Теперь деревня была пустая: избы целы, дыма нет, ни собаки, ни курицы, ворота у крайней распахнуты и не хлопают — ветра нет, а хлопнуть некому.
У колодца на срубе стояло полное ведро. Кто-то вытянул воду и не унёс. Один из молодых хотел зачерпнуть, но я велел не трогать. Не потому, что жаль было чужой воды, а потому, что стоячая вода в брошенном ведре — не питьё; и потому ещё, что было в этом полном ведре, оставленном на срубе, что-то, чего трогать не следовало.
Церковь стояла на бугре, с тем же покосившимся крестом, что и зимой. Ей было всё равно, куда мы идём. Она была старше и той зимы, и этого лета, и всех, кто ходил по этой дороге туда и обратно. Прошка шёл и глядел на гряду. Не отрываясь — так, как глядят, когда не решаются отвести глаза, будто, покуда смотришь, что-то ещё держится, а отвернёшься — и кончится. Он глядел на тот правый край, где обрыв к балке, где зимой стоял его расчёт и где легли его люди. Губы у него шевельнулись раз — он что-то начал не то сказать, не то сосчитать про себя — и не докончил, и закрыл рот, и дальше шёл молча. Спросить его я не спросил. Он смотрел на своё, и своё это, вынутое вопросом, он потом носил бы отдельной тяжестью, помимо той, что и так нёс. Я дал ему смотреть. Через версту гряда стала уходить за спину, заваливаться назад, и Прошка обернулся раз, глядя через плечо, потом ещё раз, а потом дорога свернула, и высоты не стало видно, и он перестал оборачиваться и пошёл, глядя вперёд, как все.
Сорока шёл при мне и молчал. Он молчал уже давно — не с этой дороги, а с той, что была позади, — но тут молчал по-другому.
Мимо гряды колонна прошла за час с небольшим. Никто не остановился. Никто не снял шапки. Прошли, как проходят, и она осталась позади, слева, и потом за поворотом её не стало видно вовсе, и дорога пошла дальше на восток, ровная, пыльная, и по ней так же тянулись телеги и скот и пешие, и ничего в них не переменилось от того, что мы прошли мимо высоты. Она осталась стоять, где стояла. Мы ушли.
К вечеру стали на ночлег в редком лесочке у дороги, и, покуда люди устраивались, я вынул полевую книжку — не писать, а просто оттого, что руки, когда голове тяжело, тянутся к делу.
В книжке, под обложкой, лежали письма — те, что из Калуги, сложенные вчетверо, обтёрханные по сгибам оттого, что я их перекладывал с места на место чаще, чем перечитывал. Тут я подумал о Бородаче.
Подумал не сразу целым, а сбоку: сперва вспомнилась его трубка — обе его трубки уехали с ним, и Сорока с тех пор курит третью, — а от трубки уже сам Бородач, весь, каким он был до того, как его унесли. Он теперь в тылу, дома или где его определили; ноги у него нет выше колена; и он там, а гряда, за которую он эту ногу оставил, — вот она, осталась сегодня у меня за левым плечом, ничья или чужая, и мы прошли мимо неё маршевым шагом и не свернули. Я подумал, что надо бы ему написать. Он ведь спросит, если сам напишет, — он всегда спрашивал про своих, про роту, — и надо бы упредить, написать первым.
Я взял карандаш и не написал ничего.
Не оттого, что не о чем: было о чём. А оттого, что не знал, как сказать то одно, что сказать было нужно, и без чего всё письмо выходило враньё. Написать «мы отходим» — этого он и без меня знает. Написать «прошли сегодня мимо той высоты» — а дальше что? Дальше надо было сказать, что мы прошли мимо неё и не свернули, и что её отдали, и что ногу свою он оставил за землю, которую теперь отдали без единого выстрела, — и вот это самое, это последнее, я и не знал, как поставить на бумагу так, чтоб оно не било его наотмашь и чтоб при этом не было ложью. Слова для этого не находилось. Всякое, какое я примерял, выходило либо жёстче, чем надо, либо мягче, чем правда, а посередине, где надо, слова не было. Я подержал карандаш и убрал. Напишу после. Когда найдётся слово. Или не напишу вовсе — тоже бывает.
Я убрал книжку и сидел, глядя в темнеющий лес. На минуту вернулось то, что теперь возвращалось всё чаще: я не знал, где это кончится. Не город, не гряда, а вся эта дорога на восток. Мы пятились от реки, где нас накрыло валом, потом от другой, теперь мимо города и высоты, — и я не видел впереди места, о котором мог бы сказать: вот тут станем.
Мысль была короткая, и я не стал её разворачивать. Пятиться, пока не скажут стать. Прошка развёл малый костёр — сухой, бездымный, из валежника, какой берут, когда не хотят, чтоб видели, — и я подсел к своим, и мы поели того, что было: сухарь, размоченный в кипятке, да по куску сала. Ели молча, не оттого, что нечего сказать, а оттого, что жевали. Кто-то из молодых, поевши, стал было налаживать разговор — про завтрашнюю дорогу, про то, далеко ли ещё, — и осёкся сам, не с моего взгляда, а просто осёкся, почуяв, что не ко времени. И никто про высоту не заговорил, и никто про город, и я был этому рад.
Окунев прислал за мной уже в темноте.
Он был жив и при полку — то, что от полка осталось, держалось при нём, и он держался при этом, как человек держится за дело, чтоб не думать о прочем. Я нашёл его у телеги, при фонаре; он снял пенсне и тёр переносицу, и по одному этому я понял, что разговор будет не пустой.
— Садись, — сказал он. — Ноги, поди, гудят.
Я сел. Он поглядел на меня и без предисловий сказал то, зачем звал.
— Отходить будем на реку. Там встанем на рубеж — не завтра, а как дойдём. И тебе с твоими остатками — держать хвост. Арьергард. Пойдёте последними.
Я молчал, и он это молчание понял по-своему — верно понял.
— Знаю, — сказал он. — Не сахар. Последним всегда не сахар. — Он помолчал, глядя на фонарь. — А назначаю тебя не в наказание. Наоборот. Ты умеешь отходить, не рассыпая людей. Это у тебя выходит лучше, чем у прочих, — я видел. Оттого и последними — ты. Тот, кто отходит ладно, тому и достаётся хвост: чтоб прикрыл тех, кто отходит худо.
Он сказал это ровно, не в похвалу, а как говорят цену. И я услышал в этом то, что он не добавил: умение моё теперь стоило мне места в хвосте. Худого отводят вперёд, чтоб не развалил остальных. Ладного оставляют сзади, прикрывать. Награда за дело, сделанное хорошо, — дело тяжелее.
— На сколько встанем на реке? — спросил я. — Держать сколько.
— Пока не отойдут те, кого прикрываешь. Как отойдут — снимешься. Сроку тебе никто не даст. Сам будешь считать по тому, кто прошёл, а кто ещё нет. Как всегда у тебя.
Он подтянул к фонарю замусоленный лист, разгладил его ладонью и провёл по нему пальцем, не карандашом, а сухим пальцем, как водят, показывая, а не записывая.
— Переправа тут будет одна на всех. Мост. — Палец остановился. — Мост старый, деревянный, узкий; в один ряд идут, не в два. За тобой через него пойдёт всё, что позади: обозы, батареи, что уцелело, раненые. Всё в одну нитку. Твоё дело — стоять на этом берегу, пока последняя подвода не перейдёт, и не дать германцу выскочить к мосту раньше, чем она перейдёт. А перейдёт последняя — жечь мост и уходить самому. — Он поднял на меня глаза. — Считать будешь строго. Сожжёшь раньше — отрежешь своих, тех, кто ещё не перешёл. Сожжёшь позже — германец по нему следом за тобой перейдёт, и тогда весь твой заслон зря. Тут вся служба в том, чтоб угадать последнюю подводу.
Я поглядел на палец, на лист, прикинул. Мост, узкая нитка через него, я на этом берегу, а за спиной у меня — вода, а через воду одна дорога, и она горит по моему слову. Служба выходила ясная: держи, считай, жги вовремя, уходи последним. Не хитрая. Только цена ошибки на ней была короткая и вся моя.
— Понял.
Больше говорить было не о чем. Он сказал, что нужно, я услышал, что нужно. Я поднялся.
— Северцев, — сказал он мне в спину, когда я уже шёл. Я обернулся. Он опять снял пенсне и смотрел на меня без него, близоруко, устало. — Людей побереги. Своих. Хвост — он такой: тянет за собой оставить кого-нибудь. Ты не оставляй.
— Постараюсь, ваше высокоблагородие.
Я пошёл к своим. С запада всё катился, не смолкая, тот же дальний гул, к которому мы за эти недели притерпелись и который теперь означал, что то, от чего мы уходим, за день стало ближе. Завтра снова идти, и держать хвост, и считать, кто прошёл. Последними так последними. Идя, я уже прикидывал, кого поставлю на первый заслон и где, — не потому, что было приказано прикидывать, а потому, что руки и голова у меня, когда тяжело, сами брались за дело.