К книге
ОтступлениеГлава 10 «Горловина»
53%
Глава 10 «Горловина»
10

Дым над узлом стоял не столбом, как над жильём, а плоско, лёжа, растянутый по низу неба, и был он не один — их было много, и они срослись в одну грязную полосу, и по этой полосе я и вёл колонну последние версты, как ведут на маяк, только маяк этот горел не к добру.

Нас снова несло на восток, как несёт вода, — а тут, у последнего поворота, вода вдруг встала. Впереди, где сходились рельсы и три просёлка, всё стояло. Не двигалось — стояло. Эшелоны на путях. Батареи на дороге. Обозы по обочинам, повозки с красным крестом, кучки пеших без строя, что искали свои части и не находили, ибо частей уже не было. Всё это скопилось на пятачке у моста и у станции и не текло дальше, а копилось запрудой: за реку выпускала одна нитка, а к реке пёрло десять.

Я остановил колонну у поворота, не вводя её в это, и пошёл вперёд один, смотреть.

Смотрел я не затем, чтобы понять весь узел. Весь узел был не мой и не по моим рукам. Мне надо было одно: найти нитку, по которой можно вывести колонну. Заклинило в горловине. Станция стояла боком к реке, пути веером сходились к мосту. Веер сдавливался у выхода на насыпь в одну колею. К колее лепились два переезда, где через рельсы валила дорога. Повозки цеплялись осями за эшелоны, а эшелоны не могли тронуться: впереди на мосту чинили что-то, снятое с рельсов, и никто не знал, скоро ли. Всё, что могло встать поперёк, — встало поперёк. Так забивается воронка, если сыпать в неё быстрее, чем она пропускает: не оттого, что мало дыры, а оттого, что песок сам себя запер.

Ко мне подошёл железнодорожник — в замасленной тужурке, с фонарём, хотя было светло, и по фонарю я понял, что он тут за старшего: фонарь у него был как знак, а не как надобность. Он спросил, чья колонна и куда, и, услышав, что моя и что мне велено вывести её и подсобить очистить путь под артиллерию, поглядел на меня без надежды.

— Вывести, — повторил он и усмехнулся не мне, а слову. — Тут все велено вывести. Мне тоже велено. Вон, — он показал фонарём на путь у пакгауза, где стоял состав, приземистый, тяжёлый, с брезентом по бортам, — тот состав велено вывести четвёртым по счёту. А он тут стоит, оттого что перед ним третий, а перед третьим два санитарных, а санитарные не тронешь, там раненые. И все правы, и все стоят.

— Который путь мне освобождать?

— Крайний, у воды. По нему пойдёт артиллерия, ей приказано первой. — Он помолчал. — Только чтоб её вывести, надо сперва убрать то, что на нём стоит. А стоит на нём то, что уже не поедет.

Я поглядел, что стоит на крайнем. Стояли платформы — низкие, длинные, гружёные, и по тому, как осели их рессоры, груз был тяжёлый. У передней платформы была разбита ось, колесо ушло в щебень, и всё оттого замерло. За платформами, у самого пакгауза, курилось: не горело ещё в открытую, а тлело, и оттуда несло тем сладковатым, душным, чем пахнет горящее сукно и горящее сало, — запахом склада, а не пожара.

— Что на платформах?

— Не моя опись, — сказал он. — Интендантское. Сапоги, сказывали. И то, что стреляет. — Он опять усмехнулся. — Стрелять ему тут, стало быть, и придётся.

Я вернулся к колонне. Михеев ждал у передней повозки, и по его лицу видно было, что он уже прошёлся глазом по узлу и сложил своё число.

— Ну, — сказал он.

— Крайний путь у воды — наш. Расчистить и провести артиллерию. Свою колонну держим отдельно, к горловине не суём, пока не дам.

Михеев поглядел на веер путей, на мост, на дым.

— Тут не колонну вести, — сказал он тихо, чтоб не для всех. — Тут пробку выбивать. А пробку выбивают чем? Тем, что жальче бросить.

Я не ответил. Он назвал то, чего я не хотел называть: придётся выбирать, что бросить. А пока я ещё не знал, чего у меня тут больше — времени или беды.

* * *

Германец начал не залпом. По-хозяйски.

Первый снаряд лёг далеко за станцией. Второй — ближе, у переезда, но опять в сторону. Третий — ещё ближе. Он не бил по нам пока; он заносил узел на свою карту, привязывал видные точки к прицелам, чтобы потом ударить не наугад, а по готовому.

— Пристреливается, — сказал рядом Гунько. — Метит. Часа два ему на это, не меньше. А потом положит разом.

За рекой, на высотке по ту сторону, что-то блеснуло — раз, другой, коротко, как блестит стекло, повёрнутое к солнцу. Я смотрел на этот блеск, и Гунько смотрел, и оба мы знали, что это.

— Пункт его, — сказал Гунько. — Оттуда правит. Видит нас всех, как на ладони, и кладёт по нам, как по мишени в поле.

За переездом стояла русская батарея — не Гунькова, чужая, при ней хлопотал молодой офицер в шинели не по росту. Он тоже увидел блеск. Он вскинул бинокль, посмотрел, опустил, и я видел через сотню шагов, как он что-то сказал своим, и как двое кинулись к орудию, и как орудие стало доворачивать хобот на высотку. И тут офицер поднял руку и остановил их.

Я подошёл. Не своё было дело, но я подошёл: видел, что человек стоит перед выбором, и хотел понять, перед каким.

— Достанете? — спросил я, кивнув за реку.

Он обернулся. Лицо у него было молодое и злое — не на меня, на всё разом.

— Достану, — сказал он. — Три снаряда — и его пункта нет. А у меня на орудие по пять. На весь день — по пять. И вон, — он мотнул головой за спину, где над станцией гуще подымался дым, — эшелон с ранеными. Его лёгкая уже туда ложится. Если положу эти пять в пункт — может, ослеплю его на мост. Если оставлю — может, отобью ту, что бьёт по раненым. И то дело, и это дело. А оба нельзя.

Он ещё раз посмотрел за реку, на блеск, потом назад, на дым над санитарным эшелоном.

— Раненых, — сказал он. — Пункт к вечеру всё равно перенесут. А те до вечера не доживут.

Он повернулся к своим и назвал точку. Голос у него был ровный, как читают счёт.

Я отошёл, оставив его при его выборе.

Три снаряда могли погасить пункт за рекой и ослепить германца на мост. Эти три снаряда ушли туда, где под его лёгкой уже горели наши раненые. И оба решения были бы правильны, и оба оставляли кого-то врагу. Вот что значил наш снарядный счёт, если снять с него цифры и посмотреть глазами.

* * *

Разом он положил в третьем часу.

Не по одному теперь — накрыл. Первый пакет лёг по горловине. Станция вздрогнула вся. С крыши пакгауза сорвало железо, оно ушло в пути, вертясь. Второй — по переезду. Третий — по мосту. Там ахнуло и просело. Он бил по счислению, по меченым точкам. Точки были верные. Он бил в узлы, где всё сходилось. Забить узел — запереть остальное.

И остальное заперлось.

У переезда лошади понесли. Разбило повозку — передок. Коренник рухнул. Пристяжные рванули вбок, поволокли сломанное, и оно встало поперёк колеи. На него налетела следующая упряжка. И следующая. В минуту переезд заткнуло намертво. Груда: повозки, битое дерево, бьющиеся лошади. Они кричали не своим голосом. Поднять их было нельзя. Пристрелить — тоже: не подойти. А сзади напирало. Сзади не видели затора. Видели разрывы — и перли вперёд, на груду. Давили передних. Передних вжимало в груду. И уже не лошади — люди начали кричать тем же голосом.

Я видел это и считал сразу: не разомкнуть — тут лягут сотни. И не германец их положит. Мы сами. Друг другом.

— Зотов! — Я нашёл его глазами. Он был при хвосте, с машиной. — Машину к переезду, поперёк! Никого вперёд, пока не скажу! — То же, что у затора: там запирали дорогу телом, тут запирали машиной. Он понял с полуслова.

Он понял без второго слова. Не пулемётом пугать — телом. Машиной и людьми перекрыть напор, как перекрывают воду доской, чтоб дать нижним стечь. Он выкатил машину поперёк дороги. За ним встали мои — живой заслон. Напор уперся в них и стал.

А спереди я взялся размыкать.

— Прошка, Акимов — рубить постромки! Коней долой, кто бьётся — из нагана, чтоб не молотили! Михеев — платформы! Ту, с битой осью, — под откос, к воде, всё, что на ней, — туда же, руками, лямками, чем хочешь, но чтоб путь стал чист!

Мы взялись рубить эту груду. Постромки резали ножами. Коней с переломанными ногами добивали — я сам добил двух, в ухо, отвернувшись. Оттаскивали, освобождали колею. Платформу с битой осью навалились и стронули. Подвели лямки, впряглись. Она поползла к откосу, скрежеща ушедшим в щебень колесом, и ухнула вниз, к воде. Груз посыпался за ней — ящики, тюки, раскрываясь на лету.

И тут я увидел, что горит на соседней платформе.

Она занялась от пакгауза. Брезент прогорел, и в дыре видно было нутро: ящики, длинные, с трафаретом по боку. Трафарет я знал наизусть. Этого трафарета мне не хватало всю зиму и всю весну. Патроны. И рядом, короче, плотнее уложенные, — то, чего у нас не было вовсе третий месяц. Гранаты. Они горели. Не рвались ещё — тлели, и жар шёл от них стеной. Взять было нельзя. Подойти — сгоришь. Ждать, пока остынет, — некогда, да и незачем: что тлеет, то к делу уже не годится.

Я стоял в двух шагах от того, чего просил всю зиму, за что дрался бумагами, за нехватку чего ложились мои. И не мог взять горсти. Оно горело, а я его бросал: путь был важнее, а руки заняты путём.

— Не гляди, — сказал рядом Михеев, не переставая тянуть лямку. — Гляди на колею.

Я поглядел на колею. Он был прав. Но жар этот я запомнил — как запоминают не боль, а обиду, которую не с кого спросить.

Я в ту минуту не чистил станцию. Станция оставалась заваленной, горящей, битой, и за каждым нашим движением в ней возникали две новые пробки. Я чистил одну нитку — ту, по которой могли пройти санитарный эшелон, Гуньковы орудия и моя колонна. Одну. Больше у меня не было ни рук, ни права обещать.

* * *

Путь мы разомкнули. Санитарный эшелон пошёл, и за ним стало можно двигать остальное, и Гунько повёл свои орудия на крайний, к воде, освобождённый нами. Но пока мы били затор у первого переезда, германец накрыл второй выход — тот, что за станцией, к другому мосту, куда я направил половину колонны, чтоб не гнать всё в одно горло.

Схема была у меня в полевой книжке — одна. Не потому, что я решил, будто одной хватит, а потому, что узел ударил раньше, чем я успел сделать из схемы порядок. На дороге я раздавал полоски до движения; здесь движение началось пожаром. Старшие ещё не успели получить свои куски, а второй выход уже был бит.

По нему шла та половина, что я туда послал. Они не знали, что выход бит, и должны были упереться в разрыв и встать под огнём, если им не сказать.

Сказать было некому. Телефона тут не было, посыльного взять — все были в деле, у каждого руки заняты живым. Донести перемену — не крикнуть, не махнуть, а дойти до дальнего конца станции, за пакгаузы, где я не был виден и не был слышен, и завернуть ту половину со второго выхода на первый, освобождённый.

Журавлёв был при мне. Он всё это время был при мне — со своей дощечкой, с карандашом на шнурке, писал под мою руку, что я велел: кого куда, сколько прошло. Ротный писарь, тихий, в очках, что зимой ходил с этой дощечкой по окопам и записывал, чья очередь на печку. Его ранило в ногу ещё осенью, на высоте, — кость уцелела, он оправился, и с тех пор нога у него подволакивалась чуть, и он не бегал, а ходил скоро, наклонясь вперёд, будто всё время боялся отстать.

— На дальний конец, — сказал я ему и разорвал листок из книжки, тот, со схемой, чтоб не тащить всю. — За пакгаузы, к второму выходу. Скажешь их старшему: второй бит, заворачивать на первый, к воде. Скажешь и приведёшь. Понял?

— Понял, вашбродие. — Он сунул листок за дощечку, дощечку — за пазуху, и пошёл — скоро, наклонясь вперёд, подволакивая ногу, вдоль путей, туда, где за пакгаузами лежал дым.

Я отвернулся к своему. У меня было своё: разомкнутый затор ещё дышал, лошадей ещё оттаскивали, Гунько ещё выводил орудия. Я отвернулся и потому не видел, а услышал.

Он не дошёл до пакгаузов шагов сорока. Германец в эту минуту переносил огонь — клал вдоль путей, ровно, шаг за шагом, тем же счислением, — и один пакет лёг там, где шёл Журавлёв.

Я обернулся на разрыв. Дым сел. Там, где он шёл, лежало.

Я не побежал сразу — сперва отдал то, что нельзя было не отдать: крикнул, чтоб не совались в тот разрыв, что сейчас ляжет второй. Второй лёг. Потом я пошёл.

Он лежал у насыпи, и дощечка была при нём — вылетела, откинулась на шнурке, но при нём. Он был жив ещё, когда я подошёл, — глядел, и узнал меня, и губами что-то сделал, но звука не было. Осколком ему взяло грудь и живот, и я понял по тому, как лежала на нём шинель, что тут не поднять и не донести, тут только сесть рядом. Я сел рядом. Он смотрел на меня и всё делал губами одно и то же, и я наклонился и разобрал: не «больно», не «маменьке» — он говорил: «дошёл?».

Он думал, что дошёл. Он думал, что он уже там, у второго выхода, и что сказал.

— Дошёл, — сказал я ему. — Всё сказал. Завернули. Лежи.

Он затих — не от того, что легче стало, а от того, что кончилось. Глаза остались открыты.

Листка со схемой при нём не было — сгорел ли, снесло ли, я не нашёл. А ту половину надо было заворачивать, и теперь некому было донести, кроме меня: схема кончилась вместе с Журавлёвым — она была у него в руке и у меня в голове, и больше нигде.

Михеев подошёл. Он не спрашивал. Он нагнулся, взял дощечку — снял со шнурка, — и карандаш, что болтался на другом конце, и сунул то и другое себе за пазуху, туда, где носил свою книжку. Всё это он сделал молча и быстро, как делают нужное, не глядя на лицо.

— Иди, — сказал он мне. — На дальний. Я тут доберу.

Когда я вернулся, та половина всё ещё ждала, потому что мёртвый посыльный приказа не доносит, как бы честно ни шёл.

Я подозвал двоих — Клюева и одного из оренбургских, того, что днём тянул ящик в теснине. Схему нарисовал заново, уже не на одном листке, а на двух обрывках.

— Оба несёте одно и то же. Ты — вдоль путей. Ты — под насыпью, к воде. Кто дошёл первым, тот говорит. Кто дошёл вторым, повторяет. Если один лёг — второй всё равно идёт. Повторите.

Они повторили. Я заставил повторить ещё раз: второй выход бит, заворачивать на первый, к воде, по одному, повозки не пускать, носилки первыми.

Только тогда отпустил.

Слово у меня впервые пошло двумя дорогами. До Журавлёва я должен был додуматься до этого сам. После Журавлёва уже было поздно не додуматься.

* * *

Узел мы разгрузили не весь. Так его и нельзя было — весь.

Первый путь мы очистили, и по нему ушла артиллерия, и санитарный эшелон, и наша колонна, и та половина, что я завернул. Ушло то, что могло идти. Осталось то, что идти не могло: два состава на дальних путях, которые уже не растащить, — мост за ними просел, впереди пути не было; платформы, что горели; и — это было хуже всего — люди, которых нельзя было взять. Тяжёлые с того эшелона, что не влезли в санитарный, лежали на перроне под навесом, и при них остались двое санитаров и фельдшер, и я знал, и они знали, что за ними уже не вернутся: их оставляли германцу вместе с горящими сапогами и патронами: довезти было не на чем и некогда.

Я прошёл мимо них, уходя. Один, молодой, приподнялся на локте и поглядел на нас, идущих, — не с укором, а так, как смотрит человек, который считает, много ли ещё пройдёт, прежде чем не пройдёт никто. Я отвёл глаза. Не от стыда — стыд был бы за своё, а тут не своё; отвёл оттого, что глядеть было нечем помочь, а не помогая, глядеть — последнее дело.

Предыдущая главаГлава 10 из 19Следующая глава