Какая странная выдалась ночь.
Несколько часов я металась и корчилась в постели, вся в холодном поту, в бреду, как бывают в бреду люди, которых в романах о тропиках сжимает малярия.
Когда мучение прошло, я уже стояла босиком на балконе, и прохладный ветерок сушил мою ночную рубашку. Небо было ясным. Луна стояла на западе. Звёзды словно звали меня. Не знаю, что я этим хочу сказать, но звёзды словно звали меня.
Не успев понять, что делаю, я сняла ночную рубашку и нижнее бельё, которое Маржори Холлингсуорт Мерримен придумала для меня и до сих пор ежегодно мне шила.
За все годы в «Брэме» я нигде не бывала нагой, кроме собственной ванной комнаты. И всё же я стояла на балконе, выставив всё напоказ.
Я чувствовала себя такой лёгкой. Я всегда была маленькой, ростом в пять футов, и очень худой. Но никогда прежде мне не бывало так легко. Все годы на Земле я чувствовала себя тяжёлой, такой тяжёлой. А теперь мне было очень легко.
То, что, как мне показалось, случилось потом, случиться не могло. Это мог быть только сон наяву, галлюцинация, доказательство того, что мой разум, должно быть, помрачается. Я не стану позорить себя, описывая это.
Я стала бесстыдна. Оставив одежду на балконе, я вернулась к себе в комнату нагой. После жизни, полной стыда и унижений, я стала бесстыдна.
Я нашла у кровати дневник и ручку и написала эти последние слова. Я думала, что они и вправду последние. Я знала: жить мне осталось недолго.
Потом в дверь моей гостиной постучали. У меня не было сил подняться с края кровати, где я сидела и писала.
— Входи, мама, — крикнула я, потому что знала, кто там. Голос мой был слаб, но она, должно быть, услышала, потому что вошла ко мне.
— О, моя дорогая девочка, — сказала она, входя в спальню, и бросилась ко мне, а я записала эти слова о том, как она пришла ко мне, моя мать.
Она стоит передо мной на коленях, а я сижу здесь, на краю кровати. Она плачет, и так и должно быть, ведь я нага и бесстыдна.
— Что... что происходит, Адди? Ради бога, что с тобой происходит?
— Что-то, — только и сказала я, ибо сама была себе чужой.
— Что это ты пишешь?
Похоже, она не знает, что ей делать. На неё это не похоже.
— Отложи это. Позволь мне позаботиться о тебе, Адди.
— Я пишу в дневнике. Я всегда сначала делаю это. Потом редактирую, когда печатаю. Я печатаю тщательно, без ошибок. Потом кладу всё в папку на кольцах. Для тебя. Для вас всех. На то время, когда меня уже не будет. Я пишу — вот что я делаю. Вот зачем я существую.
— Вот зачем ты существуешь? Что ты хочешь сказать, милая?
— Я пишу о своей семье. Я рассказываю историю своей семьи. Это то, что я могу. Историю своей семьи.
— Что происходит? Ты...
Мне вспомнились слова Капитана, выкликавшего публику с помоста зазывалы, и я произнесла их.
— «Спешите видеть самых странных уродцев на земле. Пятнадцать центов — и перед вами десять бесценных чудес. Все посетители должны быть не моложе четырнадцати лет».
И ещё мне вспомнились последние строки романа мистера Диккенса, строки, которые я давно любила, и я тоже их произнесла.
— «Это несравненно лучшее дело, чем всё, что я когда-либо делал... и несравненно лучший покой, чем всё, что я когда-либо знал».
— Ты не уродец. Адди, ты никогда им не была. Никогда. Ты такая красивая.
— Да? Если так, то выходит, я всегда могла бы быть такой, если бы только знала как.
— Что мне сделать?
— Всему своё время.
Голос матери срывается.
— Что мне сделать?
— Дай мне дописать этот последний кусочек. А потом просто... просто обними меня.
— Я люблю тебя.
— И я тебя люблю, мама, очень, очень люблю, — говорю я, и это будет последнее, что я напишу, ибо после слова «любовь» уже ничего не стоило бы говорить.