Весь январь и февраль 1944 года Герти работала усерднее, чем когда-либо прежде, наконец сосредоточившись на вещи, которая, как она рассчитывала, к концу года разрастётся до романа. Как, подозреваю, бывает со многими романистами, письмо служило ей утешением. Немалое утешение она находила в восьми- и десятичасовых сидениях за пишущей машинкой. Часто, давая мне страницы на отзыв, она говорила: «Думаю, Гарри бы от души расхохотался над этим абзацем» — или: «Гарри, наверное, стал бы меня дразнить из-за этой метафоры, но потом всё-таки признал бы, что она ему нравится». Я одобряла почти всё, что она делала; как писательница она взрослела быстрее, чем я могла бы предположить.
В ночь на 2 марта, в четверг, я сидела в постели и читала одну из глав Герти, которая искрилась, даже становясь всё мрачнее, когда в комнату, тихо ступая, вошёл Рафаэль. Он остановился и уставился на меня с тем выражением, которое я понимала так: Мне можно? Если мне нельзя, я буду совершенно убит. Мне можно? Ну что скажешь? Я похлопала по постели, и он запрыгнул на неё так, словно ему было всего семь человеческих лет. Он вытянулся рядом со мной, положив голову на подушку, чтобы смотреть на меня, и раз шесть ударил хвостом по матрасу, давая понять, что счастлив уже просто быть здесь и дремать. Если бы ему захотелось ласки, он подал бы знак, улёгшись на спину, выставив живот и бессильно уронив передние лапы. Ему было шестнадцать — почтенный возраст для овчарки, — но он по-прежнему оставался бодрым, с того самого дня в 1934 году, когда его отравили, не знал ни болезней, ни недугов. Время от времени на протяжении этих лет я задумывалась о его здоровье и силе, но всякий раз решала, что объяснение, которое приходило мне в голову, недоказуемо и что я слишком уж много о себе воображаю уже потому, что вообще его допускаю. Минут через десять после того, как Рафаэль положил свою большую голову на подушку, он снова ударил хвостом по матрасу, на этот раз трижды, и испустил самый долгий собачий вздох, какой мне доводилось слышать. Я взглянула на него — глаза его были закрыты. Когда вздох иссяк, он лежал неподвижно; рот у него остался приоткрыт. Я поднесла руку к его носу, но дыхания не почувствовала.
Казалось бы, после того как я так горько оплакивала Гарри, смерть собаки не должна была причинить мне таких мучений, но вышло не так. Отношения с хорошей собакой ближе к совершенству, чем отношения с другим человеком, какими они редко бывают. Они невинны, а мы — нет. Они требуют от нас так мало, а дают так много. Рафаэль был полноправным членом клуба Клайда Томбо, соратником по приключениям, верным другом и доверенным собеседником. Я притянула его к себе, закрыла ему рот, разгладила шерсть на его прекрасной, благородной морде. Я сказала ему, что он был лучшей собакой на свете, что я люблю его. И заплакала.
Мистер Райнхардт выкопал ему место упокоения в углу большой лужайки, и мы похоронили Рафаэля на ложе из красных розовых лепестков. Был заказан небольшой надгробный камень с его именем, который должны были установить через несколько недель. Моя реакция не была чем-то исключительным. В последующие дни я то и дело замечала, как кто-нибудь из наших в Брэмли-Холле кладёт цветок на его могилу или сидит рядом на траве, находя утешение в памяти о нём.
Сны — это разговоры с самими собой. Мы говорим с собой метафорами и символами о том, от чего в жизни уклоняемся. Однажды ночью мне приснилось, что я встретила Луиджи Латтуаду у могилы Рафаэля. Шеф держал в руках «Повесть о двух городах». Он сказал: «Иоанн, пятнадцать, тринадцать. Это всё, что тебе нужно знать, Аддиэл. Вот что ты такое — явленное миру в облике, который испытывает и наше понимание, и наши души». Потом Рафаэль вышел из могилы, не отмеченный смертью, и побежал по лужайке вместе с Луиджи Латтуадой. И пока они бежали, шеф превратился в мальчика, а мальчик был Гарри, и тьма обернулась дневным светом, и птицы снялись со своих ночных насестов.
После этого сна я снова вернулась мыслями к той догадке, которая прежде казалась мне маловероятной и — теперь я могла в этом признаться — пугающей. Я вытянула из Рафаэля действие яда и спасла его от смерти, сама не осознав толком, что происходит. Могло ли быть так, что, сделав это, я тем самым более или менее привила его от всякой хвори и болезни какой-то неведомой и непостижимой силой? Что, если в конце концов он умер не потому, что был болен или изношен жизнью, а лишь потому, что в этом мире многослойных тайн всему назначен свой срок и часы обратного отсчёта, которые остановить нельзя? Возвращать мёртвых к жизни я не могла; с Лазарем у меня ничего бы не вышло. Но долгая и неизменно здоровая жизнь Рафаэля требовала серьёзного осмысления.
Если бы я была рядом с Гарри в тот миг, когда пули в одно мгновение сразили его, я не смогла бы вернуть его назад. Но если бы он не пошёл на войну и если бы однажды мне явилось некое сияющее существо и сказало, что я могу уберечь брата от всех видов недугов до конца его дней, передав ему прикосновением часть отпущенных мне земных лет, — разве я отказалась бы от такой жертвы? Отказалась бы и оставила его беззащитным перед болезнью? Я — та, что первые семнадцать лет своего существования, использованная и униженная, жаждала обрести такое предназначение, которое позволило бы ей почувствовать себя чистой? Ответ был ясен, а сама возможность — упоительна. С тех пор как меня вывезли из «Блю Муд» и мы поехали на север сквозь ночь, я чувствовала, что смысл моей жизни исполнится в том, чтобы стать другом этой семьи, сделать для них некую милость, смысла которой я пока ещё не в силах постичь. И вот теперь этот час настал.
Чтобы ниспослать ту благодать, на которую я надеялась, никакие волшебные слова, никакое «абракадабра» или «Hola Nola Massa», конечно же, не требовались. При всём уважении к Джимини Крикету, мне не нужно было загадывать желание на звезду. Я была человеческой диковиной не только от шеи и ниже. Если я не заблуждалась, самым поразительным во мне была удивительная сила, которой я обладала, но которой не понимала и которую у меня долго не хватало уверенности исследовать. Но как какая-то диковина может быть исцелительницей? Разве диковина не должна знать своё место и сидеть тихо, не высовываясь? Диковина, слишком высокого о себе мнения, вполне может рассчитывать на то, что снова станет мишенью и что дурная удача зашвырнёт её обратно в аттракцион «десять-в-одном».
Нет. Все эти страхи были ошибками и рассудка, и веры. Удача — не свидетельство того, что миром играют легкомысленные Судьбы. Удача складывается для нас из поступков других людей и из наших собственных поступков — как прилив патоки и потерявшие управление грузовики-доставщики. Эта семья создала мою удачу, поступая так, как велел им их кодекс добра и зла. Их неизменное сочувствие и доброту можно было проследить на десятилетия назад — к землетрясению, унесшему тысячи жизней и обнажившему нравственную доблесть одних выживших и порочность других, к мрачному сиротскому приюту, которым заправляли мошенники, и к бесконечным часам сдельной работы в потогонной мастерской. Если доброта, превосходящая разумение, могла родиться из стольких страданий, то почему бы ей не родиться и из влажного воздуха, пахнущего опилками, и кишащей мухами глубины аттракциона «десять-в-одном»? Из насмешек и оскорблений зевак, которым нужно было почувствовать своё превосходство хоть над кем-то. Почему бы ей не вырасти — неужели нет? — из того, что меня заставляли почти нагой стоять на сцене подпольного кабаре рядом с изящно сложенными танцовщицами, тогда как пьяная публика ревела от хохота над выходками грубого комика, для которого юная девочка с уродствами была не более чем реквизитом — существом, которое можно тыкать, щекотать и пугать страшными надругательствами. Семья Фэрчайлд создала мою счастливую долю, и теперь мне выпадал шанс отплатить им. Мне самой, но не им, казалось, что долг мой с каждым годом становился всё больше. Я собиралась отплатить любовью за любовь — в такой мере, какую они отказались бы принять, знай они о моём намерении. Смысл моей жизни прояснился, и это было восхитительно.
Из моего опыта с Рафаэлем, когда его отравили, и с Герти, когда она едва не умерла от септического шока, я знала: исцеление требует от меня расплаты. Интуиция подсказывала, что дар пожизненного здоровья, если я и впрямь способна его дать, не только временно истощит меня, но и будет каждый раз стоить мне нескольких лет собственной жизни, когда я стану наделять кого-то долгой силой и крепостью. Это меня не тревожило. В дни, проведённые мной в Музее диковин, я не рассчитывала дожить и до тридцати, и уж никак не могла бы вообразить, что тринадцать из этих лет окажутся радостными, какими они на самом деле были здесь, в «Брэме». Желать большего значило бы, пожалуй, желать слишком многого. Разрывающее сердце горе, которое я испытала после смерти Гарри, со временем, возможно, превратится в менее страшную, но всё же длительную печаль, однако я не смогла бы вынести много таких утрат и по-прежнему считать жизнь путём радости. Если бы я потеряла и других, как потеряла Гарри, будущие годы всё ещё стоили бы того, чтобы жить, но уже никогда не были бы так блаженны, как годы после сентября 1930-го. Моя любовь была велика. Тысячелетия назад было написано: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих». Иоанн, пятнадцать, тринадцать. Эта мысль не стала бы менее истинной, если бы вместо «мужчина» стояло «женщина», а вместо «его» — «её». Не меняло дела и то, что этой «женщиной» была человеческая диковина. Впрочем, цена дара могла оказаться и не столь высокой, как я опасалась. Но если бы он потребовал от меня всего — что ж, это был бы лишь способ скорбеть и тем самым положить конец скорби.
Когда я спасла Рафаэля от яда и вывела Герти из септического шока, я не слишком себя растратила; то, что я теперь задумала, должно было истощить меня куда глубже. Поскольку я не знала, насколько высока окажется цена, когда дар будет передан, и как быстро она возрастёт до предела, который я уже не смогу оплатить, я чувствовала, что должна заняться Франклином, Лореттой, Герти и Иззи в один и тот же день, с как можно меньшими промежутками между ними. После известия о смерти Гарри Изадора на полгода отменила публичные выступления и на время поселилась в «Брэме». Сейчас она была в Лос-Анджелесе, записывала четыре песни, три из которых написала сама. В последний год две её пластинки, вышедшие с разницей в четыре месяца, много крутились по радио. Первая вошла в первую сороковку Billboard, поднявшись до тридцать седьмого места. Последняя добралась до тридцатого. Я жила в семье выдающихся людей, и это мне нравилось; каждый их успех радовал меня не меньше, чем если бы это был мой собственный. Иззи должна была вернуться домой через два дня, в четверг, 23 марта. В пятницу я была готова, так сказать, наложить своё заклятие.
Наша певчая пташка приехала домой около полуночи и была так измучена, что сразу отправилась спать. Наверное, сон у неё был крепкий. Я же в своей комнате не могла заснуть вовсе. Я была взволнована сильнее, чем когда-либо в жизни. В уме я бродила по огромной библиотеке. Романы способны показать нам выход из затруднений, о которых мы, предоставленные самим себе, никогда бы не подумали. Художественная литература знакомит нас с мыслями, которые сперва кажутся чуждыми, но, стоит их подольше обдумать, оборачиваются очевидной мудростью; некоторые же идеи поначалу могут даже вызывать в нас отвращение, пока мы не поймём, что это лишь предрассудок, от которого нам самим стоило бы избавиться. Из всех романов, которые я читала и мысленно перелистывала в ту ночь, лучшие предлагали темы и наблюдения, укреплявшие решение, к которому я пришла. Кое-какие книги, написанные ожесточёнными циниками и мизантропами, яростно нападали на каждую ценность, которую я принимала сердцем; однако пустота их доводов тоже убеждала меня, что я поступаю правильно, — что, несомненно, привело бы их авторов в ярость.
Хотя я и не сомневалась, что обладаю силой сделать задуманное, полной уверенности в том, как именно передать дар совершенного здоровья, пожизненной силы и крепости, у меня не было. Для исцеления Рафаэля и Герти никаких слов не понадобилось. В случае с собакой у меня даже не было осознанного намерения его спасти. Не нужно было восклицать: Исцелись! И хор в белых одеждах, хлопающий в ладоши и поющий аллилуйя, не увеличил бы моих шансов на успех. Как и во всём, наилучшим путём здесь, казалось, оставалось смирение. Я была диковиной, ветераном дешёвых сценических номеров, существом, пришедшим из ничего и казавшимся явившимся неведомо откуда — не признанным ни отцом, ни матерью, с которыми меня связывала бы кровь. Моя сила была столь же таинственна, как и то, каким образом моё исковерканное тело вообще могло действовать. Если я ничего не стану говорить, а просто положу обе руки на человека с намерением передать ему свой дар, — этого, наверное, будет достаточно.
Когда я вытянула действие яда из Рафаэля, то, по-видимому, передала ему именно то, что теперь хотела передать своей семье. Возможно, то же самое я сделала и с Герти в больнице. С тех пор она не болела даже простудой. Однако рисковать и оставлять её незащищённой я не хотела.
Той ночью часы, которые я потратила на выдумывание, как бы лучше привить всем моим близким этот дар, не вызывая у них подозрений своим странным поведением, были потрачены впустую. Утром, когда я спустилась к завтраку, к кухонному столу, Иззи вошла туда же одновременно со мной. Самым естественным делом было подняться на цыпочки, обнять её, положив руки ей на плечи, и поцеловать в щёку. В тот же миг я почувствовала, как это произошло: тёплые воздушные токи прошли сквозь меня, вышли из меня и вошли в неё. Если она и ощутила это, то куда слабее, чем я. Глаза её на мгновение расширились, голос чуть дрогнул — и она продолжила здороваться.
Герти стояла у кухонного острова и смотрела, как шеф Латтуада наливает ей кофе в кружку. Я обняла её так же, как Иззи. И вновь почувствовала, как совершается передача. Она нахмурилась.
— Что это сейчас?..
— Что именно? — спросила я.
— Это что было?
— Что — это?
— Ну, вот это.
— Какое это? — спросила я.
Наклонив голову и глядя на меня с недоумением, она сказала:
— Адди?
Всё-таки она была писательницей, романисткой в становлении, так что не было ничего удивительного в том, что она оказывалась чувствительнее к происходящему, чем кто бы то ни было.
— Не знаю, о чём ты спрашиваешь, Герти.
После паузы она покачала головой и вздохнула.
— Я и сама не знаю, амиго. Полночи просидела, правя те главы, которых ты ещё не видела. Теперь с ними покончено — насколько вообще можно пока считать, что покончено.
— Дай, дай.
— Вот они, золотые страницы, — объявила она, указав на коробку для писем на столешнице. — Будь беспощадна.
— Можешь на меня рассчитывать.
Пока я это говорила, на кухню вошли Франклин и Лоретта. В нашей семье было принято обниматься. Бекон всё ещё шкворчал на сковороде, когда я передала им тот же дар, какой дала моим сёстрам.
Когда после завтрака я вернулась к себе, то увидела, что в коробке для писем лежат двести восемьдесят страниц, написанных Герти к этому дню — и вылизанных, вылизанных, вылизанных до блеска. Я не стала начинать с двух последних глав, а взялась перечитывать с первой страницы, с тем вниманием, какого требовала её проза. Ум мой оставался ясным, и роман вновь увлёк меня, но физически я была измождена. Я подозревала, что наследие, переданное мною им четверым, стоило мне ровно столько, сколько я и думала. Когда я закончила чтение и сделала пометки к двум новым главам, я позвонила на кухню и попросила шефа прислать ужин ко мне в комнату — просто сэндвич и маленькую бутылочку каберне. Поев и ещё раз перечитав две новые главы, я почистила зубы и легла в постель с дневником, заставив себя записать события этого дня.
Я только что закончила эту запись и чувствую, как сон подкрадывается ко мне. И что-то большее, чем сон. Происходит какая-то перемена, которой я вовсе не ожидала. Я сняла перчатки. Как такое может быть? Что бы это ни было, это не смерть. Мне не страшно, я просто устала. Так устала. Я больше не могу держать перо. Я… становлюсь…