Оставшиеся месяцы 1934 года прошли без неожиданностей, зато с множеством счастливых минут. Мы отмечали дни рождения, в том числе шестилетие Рафаэля, устраивали праздничные вечера. К ужину однажды пришли мистер Граучо Маркс и его очаровательная жена Рут. Он сказал:
— На сей раз я готов стерпеть детей за столом, чтобы убедить свою лучшую половину: тех двоих, что ждут нас дома, нам более чем достаточно. Дорогая Рут, когда за этим столом начнётся хаос и светопреставление, помни: эти маленькие фэрчайлдовские чертенята, при всём их ужасе, всё же воспитаннее прочих детей, которых пускают собираться кучками.
Герти решила, что мистер Маркс всё-таки и смешной, и славный.
Днём в субботу, третьего ноября, я нашла Гарри в игровой комнате: он сдвинул вместе оба стола. С помощью множества маленьких деревьев, искалеченных войной и изготовленных им собственноручно, а также камней, изображавших валуны, он более-менее точно воссоздал участок леса Белло во Франции, где разыгрался один из решающих эпизодов той знаменитой битвы. Меньший отряд литых свинцовых солдатиков был раскрашен под немецкую форму, остальные изображали американских морских пехотинцев. Одни лежали ничком, другие стояли на коленях, третьи, выпрямившись во весь рост, прятались, как могли, за теми укрытиями, какие давал ландшафт. Гарри сидел на одном из четырёх табуретов, позволявших смотреть на сцену с разных точек, попеременно изучая это поле боя и сверяясь с книгой по военной истории.
Я примостилась на другом табурете.
— Значит, Белло-Вуд ты всё ещё не выиграл? Ты ведь с ним возишься уже… сколько?.. недели две?
— Это не такая игра, которую можно закончить за один день, Адди. Да это вообще не игра. Наверное, и не придумаешь, как выиграть её быстрее, чем это получилось у них в 1918-м.
— Я не снисхожу к тебе, Гарри. Я знаю, что для тебя это не просто забава. Будь это просто забава, ты бы давно уже с ней покончил. Ты ведь весь год изучаешь то одно сражение, то другое.
Он отложил книгу, но продолжал всматриваться в расставленную пехоту.
— Бригада морпехов из Второй дивизии рассчитывала очистить Белло-Вуд от фрицев часов за восемь, максимум за десять. А ушло двадцать дней. Это были морпехи — самая грозная боевая сила в мире, — и всё равно у них ушло двадцать дней.
Я смотрела на него, пока он смотрел на своё поле боя. Потом спросила:
— А сколько морпехов погибло в Белло-Вуд?
— Пять тысяч двести. Немецкий генерал Людендорф устроил скрытые пулемётные гнёзда чуть ли не за каждым валуном и у каждого поваленного дерева. Наших там просто вырезали.
Некоторое время я молча думала об этом числе, потом сказала:
— Ты хочешь стать морпехом?
— Мне только что исполнилось тринадцать, Адди. И вообще, сейчас войны нет. И другой уже не будет. В прошлую войну, если считать и гражданских, и военных, погибло десять миллионов человек. Никто больше не сойдёт с ума настолько, чтобы затеять ещё одну.
Всю историю, какую я знала, я знала по хорошим романам — например, по «Войне и миру». Толстой написал её семьдесят лет назад. Техника мчалась вперёд, но человеческое сердце оставалось таким же, каким было всегда.
— Если ты когда-нибудь вздумаешь уйти на войну, Гарри, сначала тебе придётся иметь дело со мной.
Он поднял взгляд от Белло-Вуд и ухмыльнулся.
— И что ты сделаешь — выстрелишь мне в ногу, чтобы меня не взяли из-за хромоты?
— Если понадобится. Но до этого не дойдёт. Я просто скажу морпехам, что твоё второе имя — Перси.
— Какая подлость.
Я ухмыльнулась в ответ.
— Ты даже не представляешь, до чего я бываю жестокой.
В ту ночь мне приснилось, что Гарри уходит на войну в тринадцать лет, в форме, сшитой на взрослого мужчину: штанины и рукава закатаны, каска наползает на уши. По идее, это должна была быть смешная фантазия, но смешного в ней не было ничего. Он пробирался через тёмный лес, где трещали пулемёты и кричали умирающие. Я попыталась затащить его за дерево, в укрытие, но отпрянула, увидев, что он весь в крови. Спасайся, — сказал он и шмыгнул прочь во тьму, которую лишь на миг разрывали вспышки гранат и миномётного огня.
Месяц спустя, в пятницу, седьмого декабря, семья и прислуга наряжали рождественские ёлки сразу в пяти комнатах. Нам с Герти досталась библиотека: нам выдали коробки с игрушками и пригрозили, что если к пяти вечера ёлка не будет убрана по высшему разряду, на ужин нам перепадут только солёный крекер да палочка сельдерея.
В семье, где все любили поговорить, Герти, пожалуй, была самой словоохотливой. К тому времени, как мы успели развесить лишь половину игрушек и ещё не добрались ни до гирлянд, ни до мишуры, мы успели обсудить по меньшей мере дюжину тем и наконец дошли до Изадоры.
— Я волнуюсь за сестру. Ой, не за тебя, Адди. За другую мою сестру. Ты у нас собрана не хуже, чем Pierce-Arrow. Не в том смысле, что ты машина. Ты не машина. Хотя, будь ты машиной, ты была бы собрана не хуже, чем Pierce-Arrow. Когда я дорасту до водительских прав, я не захочу ничего, кроме купе-фастбэка Silver Arrow. Эта машина рвёт. Но дело не в том. Наша Изадора уже достаточно взрослая, чтобы водить, только ей это совершенно не интересно. Ей интересно выбраться в мир и заняться тем, для чего, как она знает, родилась, а это вовсе не Моцарта в концертном зале играть.
Продевая проволочные крючки в дюжину красных шаров, я сказала:
— Она хочет стать джазовой пианисткой, в свинговом стиле, чтобы за спиной у неё был большой оркестр.
— Да, отчасти. Она хочет зажигать на клавишах, заводить публику до предела, но не только это. Может, даже и не главным образом это. Тебе нужно с ней поговорить. Я бы и сама сказала ей, как выбраться из того, в чём она застряла, но я ведь младшая сестра, понимаешь. Когда дело такое серьёзное, старшие сёстры не думают, будто младшие хоть черта в этом смыслят. Хотя, если честно, при том что я младше Иззи, в наших отношениях старшей сестрой часто была именно я. У меня моя странная рука, а такие, как мы, со странными руками, взрослеют быстрее, но она этого не понимает. Для неё всё упирается в хронологический возраст. Я люблю эту чокнутую стерву, но помочь ей не могу. А ты можешь. Помоги ей, Адди. Помоги, пока у неё не началась кровоточащая язва и она однажды ночью не заблевала кровью весь обеденный стол. Шефа Латтуаду это травмирует, а милый человек такого не заслужил.
И вот два дня спустя, в понедельник утром, я пошла на последние ноты сонаты Бетховена в музыкальную комнату, где Иззи занималась одна. Во время короткой паузы, в которую она, скорее всего, откинула голову, разминая шею, и пошевелила длинными пальцами, я дошла до приоткрытой двери в конце коридора. Стоило мне войти, как она перешла от Бетховена к Шопену, будто в неё только что вселился дух Людвига, а теперь — Фредерика Франсуа. Она играла Сонату си-бемоль минор с такой грацией и тонкостью, что, не знай ты лучше, можно было бы подумать, будто сочинила её она сама. Я стояла в стороне, зачарованная музыкой. Увидев меня, Иззи оборвала сонату семью совершенно неуместными нотами, которые большинство людей перевело бы словами побриться и подстричься — четвертак.
Когда она позвала меня по имени и похлопала по скамье, я села рядом.
— За такую шутку Шопен захотел бы переломать тебе пальцы.
— Вовсе нет. Он был прелестным маленьким человечком с чувством юмора. Амантин Люсиль Аврора Дюпен — которая до развода была баронессой Дюдеван, а после назвала себя Жорж Санд, — была его любовницей десять лет. Она носила мужскую повседневную одежду с контрастным цилиндром. Курила отвратительные сигары. Изменяла ему с несколькими другими мужчинами. И несмотря на всё это, она умела его рассмешить, а он любил смеяться.
Иззи вздохнула. Её взгляд прошёлся вдоль всей клавиатуры, будто она мысленно брала длиннейшее арпеджио из ломаных аккордов.
— Сомневаюсь, что у меня самой когда-нибудь будет любовник.
— Конечно, будет, — решительно сказала я. — Ты сведёшь какого-нибудь мужчину с ума, а он сведёт тебя, и на вашей свадьбе я выплачу все глаза от счастья.
Она покачала головой.
— Мужчин не тянет к депрессивным девицам. Им подавай лёгких, резвых, как жеребята, живых, солнечных.
— Ты и есть всё это хорошее, Иззи. И уж точно ты не ноющая депрессивная особа.
— Пока, может, и нет. Но стану. Чем мне ещё кончить, если я всем сердцем захотела быть тем, чем никогда не смогу? У большинства новых больших оркестров даже фортепиано нет. Трубы, тромбоны, саксофоны, кларнет, бас. Если уж есть фортепиано, то обычно на нём играет сам руководитель оркестра. А если нет, то самое близкое к фортепиано, что ты там найдёшь, — это ксилофон, а туда я не пойду. И потом, джазовые оркестры сплошь мужские, если не считать девушки-вокалистки. И если вокалистка хоть что-то значит, а не просто украшение, то она должна быть не хуже музыкантов. А они чертовски хороши.
— Есть же несколько полностью женских оркестров, — напомнила я.
Изадора закрыла лицо руками и проговорила сквозь пальцы:
— Ни один из них и вполовину не так хорош, как мужские. Это просто стыд. Почему они не стараются как следует? Они могли бы всех уложить на обе лопатки. Зачем довольствоваться продажей гламура в маленьких зальчиках, для маленькой публики?
Я пожала плечами.
— Они считают, что против них всё заранее подстроено. А ты можешь стать первой, Иззи. У тебя и талант есть, и упорство.
— Хармони будет раздавлена. Она столько со мной занималась. Она думает, что у меня есть всё, чтобы сделать то, чего не смогла она, то, что у неё отняли.
— Ты неправильно понимаешь Хармони. Она просто хочет, чтобы ты стала лучшей версией самой себя. Ей хочется видеть, как ты сияешь. В глубине души ей всё равно, будет ли это классическая музыка в концертном зале или биг-бэндовый свинг в гостиничном бальном зале.
— Да? Правда так думаешь? А вот тебе ещё. Она увидела, что в город приезжает Рахманинов. Так обрадовалась, что сказала моим родителям. У папы с мамой полно связей: есть люди, которые им обязаны, есть те, кто не обязан, а просто любит их, — и некоторые знакомы с Рахманиновым. И вот теперь они пытаются устроить так, чтобы он приехал в «Брэм» меня послушать. Это же чистое безумие! Сергей Рахманинов! Да мне проще прямо сейчас с крыши броситься. Если я сыграю как могу и он решит, что во мне есть хоть что-то, хоть самая малость, тогда меня уже не свернуть с рельсов, ведущих в Карнеги-холл, независимо от того, доросла я до него или нет. А если я не сыграю в полную силу, если схалтурю, — это тоже будет ложь. Родители поймут, что я нарочно опозорила и себя, и их!
Мы молча сидели на одной скамье минуту или две. Иззи сгорбилась над клавиатурой в таком горе, что мне оставалось лишь рыться в библиотеке собственной памяти, пытаясь понять, как с этим справились бы мои любимые романисты. Но в голову ничего не приходило.
— А что, если, — сказала я, — тебе так и не удастся пробиться сквозь предубеждение против женщин-музыкантов в биг-бэндах? Что, если ты ничуть не хуже любого мужчины, а эта традиция «только парни» так и не изменится? Как ты сама сказала, не в каждом свинговом оркестре вообще есть фортепиано. Что, если тебе был бы по силам Карнеги-холл, а в итоге ты не окажешься нигде?
Она сжала кулаки и уже как будто собиралась в ярости грохнуть по клавишам, но потом разжала руки и уставилась на ладони так, словно читала по ним свою судьбу.
— Я люблю фортепиано, Адди. Но эту новую, особенную музыку люблю ещё сильнее. Я люблю свинг, всё, что с ним приходит, его электричество, тот подъём, который он мне даёт. И если я не могу быть его частью как пианистка, есть другой путь.
— Какой?
— Иногда ты слышала, как я пою, пока играю.
— Ты очень хорошо поёшь.
— Я лучше, чем ты думаешь. Лучше, чем просто очень хорошо. Звучит самонадеянно, но я это заслужила. Я пела не только за роялем. Когда я уверена, что просмотровый зал никому не понадобится, иногда после полуночи я иду туда работать над голосом. Он звукоизолирован. Никто меня не слышит, если не стоит прямо в коридоре у двери. Рояля там нет, но музыка звучит у меня в голове. Я пою a cappella и ни разу не промахиваюсь мимо ноты. Я работаю над техникой. Вырабатываю собственную манеру. Я могу, Адди. Может, вокалистка выходит к микрофону только на каждый пятый номер. Но даже когда она не в центре внимания, она всё равно сидит тут же, на стуле, рядом с оркестром. Рядом с музыкой.
— Ты и правда этого хочешь, да, Иззи?
— Правда. И я уже близко. К семнадцати голос у меня будет готов. Может, он уже готов. В этом и проблема.
— В чём именно?
— В том, не скажут ли папа и мама, что я ещё ребёнок, пока мне не исполнится двадцать один. Даже если они скажут восемнадцать — всё равно пройдёт целая вечность, прежде чем я узнаю, смогу ли пробиться как певица.
Как это часто бывает, книга из моей внутренней библиотеки, подходившая к случаю лучше всего, пришла мне на ум тогда, когда я уже перестала пытаться вспомнить нужный том и нужную сцену.
— Помнишь Винни-Пуха и Пятачка, когда они поставили ловушку на Слонопотама?
Изадора посмотрела на меня так, будто имела полное право спросить, не наведывалась ли я в винный погреб.
— Смутно помню что-то про глубокую яму и горшок с мёдом на дне в качестве приманки. Но что такое был Слонопотам? Не помню. И какое, чёрт возьми, это имеет отношение ко всему остальному?
— Пятачок очень мало думал о том, каким может оказаться Слонопотам, и потому, когда решил, будто они и правда одного поймали, запаниковал. А вдруг Слонопотам свиреп с поросятами? Наверняка это чудовище. Но, сколько ни тревожься и ни бойся, в конце концов Пятачок увидел, что зверь на дне ловушки — это просто Пух, у которого голова застряла в горшке с мёдом. Никакого Слонопотама не существовало.
Изадора наклонила голову, словно давая понять, что я явно хотела сказать больше. Когда я в ответ только наклонила голову, она сказала:
— Ты была прекрасной учительницей, куда лучше мисс Блэкторн, но, должно быть, я грезила на уроках. Ты что, проводишь аналогию? Я не вижу никакой аналогии между несуществующим Слонопотамом и моими родителями. Мои родители — наши родители — вполне реальны и именно они устанавливают правила. Так в чём же твоя мысль?
— Ты боишься, что Франклин и Лоретта окажутся Слонопотамами и встанут у тебя на пути как раз в тот момент, когда важнее всего, чтобы они тебя поняли и одобрили то, как ты хочешь прожить свою жизнь. Но этого не случится. Ты тревожишься на пустом месте. Они любят тебя, Иззи. Они тебе доверятся и найдут способ чувствовать себя спокойно, даже когда ты уйдёшь из «Брэма» и начнёшь жить самостоятельно.
Она нахмурилась.
— Откуда такая уверенность?
— Потому что в твою пользу есть идеальный довод. Они слишком справедливы и слишком хорошо себя знают, чтобы ему противиться.
— Какой довод?
— Это предоставь мне, когда придёт время. А ты просто работай над голосом, над техникой и скажи мне, когда будешь готова удрать из этой дыры. А сейчас сыграй мне ту новую песню Коула Портера.
Хитовый бродвейский мюзикл Портера изобиловал номерами в его особой, умной, литературной манере. Заглавная песня была слегка рискованной, но в ней чувствовался неотразимый свинговый ход. Услышав её всего один раз, Изадора сумела сыграть её нота в ноту — «Anything Goes».
На следующую ночь, за две недели до Рождества, мне снова приснился — с некоторыми вариациями — тот самый сон, который почти год назад, четвёртого января, нарушил мой покой в ночь после дня, когда Герти оправилась от септического шока. В свете лунного сияния во сне я шла над творениями Природы и человеческих рук, словно по стеклянному мосту. К юго-западу лежали огни пригородов. Как и прежде, меня несло на восток, пока не показались сутулый сарай и покосившийся силос. Я спустилась на землю, пересекла сочный луг. На этот раз не появилось ни лошади, ни чудовищного всадника, ни лошади с чудовищным всадником. Я призраком прошла сквозь стены обветшалого дома. Гостиная была обставлена разномастными вещами, дёшево купленными на сельских аукционах. После короткой тишины по дому разлилась песня Коула Портера «Anything Goes», но не так, как я слышала её у Изадоры. Эта версия была искажённой, зловещей, обещавшей насилие. Я сразу поняла, чей голос придал бы словам Портера новый, мрачный смысл, если бы в этом исполнении вообще должны были прозвучать слова. За все дни моей жизни был только один человек, достаточно злой, чтобы соответствовать угрозе, звучавшей в этой музыке. Я почувствовала: если услышу его голос, то сама приглашу его обратно в свою жизнь. И я услышала, как говорю: «Домой», — так, как человек мог бы призвать имя Сына Божьего, чтобы отогнать вампира; и тут же села на постели, свободная от мира сна, в безопасности «Брэма».
Заснуть снова я уже не смогла. Поскольку клуб Клайда Томбо перестал устраивать свои послеполуночные вылазки, в последнее время я читала больше книг. И много размышляла — не только о прочитанном, но и о смысле и цели моей странной жизни, моих даров. Когда-то я думала, что мои ограничения оставляют мне лишь одну цель — терпеть, — но теперь эта философия уже не имела смысла. Моя жизнь была богата опытом Тьмы, которая не просто отсутствие света, и Света, который мы чувствуем, но не видим. Я начинала понимать, зачем появилась на свет. Исполнение моего предназначения требовало высокой платы. И за эту плату я была благодарна. Всё действительно ценное дорого обходится — расплачиваемся ли мы деньгами или любой из множества других валют, которыми погашаем долги друг перед другом. Суть и воздействие моей жизни состояли в том, чтобы быть другом этой семьи и никогда не покидать её в трудную минуту, отплатить за их любовь вдвойне, а если потребуется — и собственной жизнью. Я встала с постели и подошла к окну. Глядя на море звёзд, я дивилась тому, что такому ошибочному созданию, как я, могла быть дарована столь прекрасная цель и, быть может, сила её исполнить.
Так декабрь и укладывал день за днём на пути к Рождеству и концу года. Джулиан и Виктория Симингтоны, официально выйдя на покой двадцать второго декабря, провели с нами два дня уже как гости, а не как служащие, отметив праздник заранее, перед тем как уехать в свой новый дом в Сан-Клементе. Хотя знала я их всего четыре года, прощаться было тяжело — Франклину, Лоретте, детям, да и мне тоже.
Прежде чем она вместе с мужем уехала утром двадцать четвёртого, Виктория пришла в библиотеку, где я читала Томаса Харди, «Уэссекские рассказы». Она устроилась в кресле у того самого торшера Тиффани, который освещал мою книгу. Когда я отложила «Уэссекские рассказы», она сказала:
— Мы уже попрощались вчера вечером, но я не могу оставить всё так, Адди. Мне нужно кое-что знать — если это вообще можно узнать. Это не просто любопытство, дорогая. Это… Наверное, я надеюсь, что ты сама каким-то образом можешь оказаться доказательством.
— Доказательством чего?
Вместо ответа она сказала:
— В тот первый день в «Брэме» ты встретила Анну Мэй — и сразу поняла.
— Поняла? Что именно я поняла?
— Что у неё беда.
— Ну, мэм, это мог бы увидеть кто угодно.
— Не каждый увидел, дитя. А ты поняла сразу. И потом — вся эта история с её братом.
— Про Коннора я не знала. Я только увидела, что её что-то терзает и она это подавляет.
Миссис Симингтон кивнула так, будто я с ней согласилась.
— Ты и про мисс Блэкторн поняла, когда никто другой не понимал.
— Дети что-то сказали. Я сообразила, к чему это, что делает мисс Блэкторн. Вот и всё.
— А потом был Рафаэль.
Я промолчала.
— Ты принесла нам тот отравленный кусок мяса.
— Я боялась, что какой-то чужак хочет убить его, чтобы расчистить себе путь. Грабитель или что-то в этом роде. А потом, конечно, выяснилось, что это был приятель Коннора, Вилли Максвелл.
По голосу и манере она совсем не походила на допрашивающего. Сейчас — хотя раньше такого не бывало — она производила на меня впечатление печального, но всё ещё надеющегося искателя, чьему сердцу было нужно то, что разум отказывался ему дать.
— Адди, ты правда выбросила остальные куски отравленного мяса за стену поместья?
— Я не хотела отравить койотов… или кого-то ещё.
— Но ты выбросила мясо за стену?
— Наверное, надо было отнести его в дом и как следует избавиться, но сам его вид вызывал у меня отвращение и ярость.
Она задумчиво посмотрела на меня.
— Это не ответ. Это увертка. Значит, за стену ты его не выбрасывала.
Она дала мне возможность солгать — но я не смогла.
— Когда ты нашла мясо, был только тот единственный кусок, который ты принесла нам как улику, а не три.
Хотя я солгала, будто нашла всю отравленную приманку раньше, чем Рафаэль успел съесть хоть часть, никому моя ложь вреда не причинила, а нужна была лишь затем, чтобы сохранить в тайне мой новообретённый дар исцеления. И всё же от смущения у меня загорелись щёки.
— Первые два съел Рафаэль, — догадалась миссис Симингтон.
— Но тогда он бы отравился. Он бы умер.
— Должен был умереть, — согласилась она. — Как и милая Герти должна была умереть. Но Рафаэль не умер. И она тоже.
Я попыталась, но не сумела увести в сторону острие её вопросов.
— Очевидно, мэм, вы прочли как минимум не меньше романов Агаты Кристи, чем я.
— Я люблю тебя, Адди. Я не хочу навлечь на тебя беду. Всё, что ты мне скажешь, дальше не пойдёт. Я пришла только потому, что… потому что всю жизнь ждала хоть какого-то знака.
— Знака?
— Свидетельства. Доказательства. Повода поверить, что в мире есть нечто большее, чем то, что мы можем потрогать и увидеть. Может быть, этим доказательством и окажешься ты.
— Это не я.
— Рафаэль умер?
— Нет.
Взгляд миссис Симингтон был взглядом голодной нищенки, а лицо — воплощением духовной жажды, которое впору было помещать на плакаты, рекламирующие радиопередачи епископа Фултона Дж. Шина. Я никогда прежде не видела её такой. Я не могла притвориться тем, чем она хотела меня видеть. Но и не могла не уважать её желание найти смысл в ткани мира. Поэтому сказала правду — а уж что она из неё сделает, решать ей.
— Рафаэль не был мёртв, но он был тяжело болен и умирал.
— А ты… ты его?..
— Да. Я вернула его.
— Как?
— Не знаю. Я просто держала его на руках.
— Просто держала?
— И он перестал умирать.
— Такое бывало и раньше?
— Нет.
— Ты удивилась.
— Очень.
— И никому не сказала.
— Тогда — никому.
— До Герти…
— До Герти. Я боялась, что её у меня спасти не выйдет.
— Ты держала её так же, как Рафаэля.
— Да. Зараза перешла из её крови в мою.
— Но вот ты здесь.
— Не знаю ни как, ни почему.
— Потому что ты не от мира сего.
— Нет, я от мира сего. Я не на Марсе родилась.
— Я не это имела в виду.
— Знаю. Но я и не с неба послана.
— А кем же ещё ты можешь быть?
— Я урод, Виктория.
— Не говори так.
— Из ярмарочного балагана уродов.
— То, откуда мы родом, ещё не определяет, кто мы такие.
— Люди платили, чтобы посмотреть на чудовище — на меня.
Она прикусила губу и покачала головой.
— И никто никогда не требовал деньги обратно. Я была чудовищем ровно в той мере, в какой меня и обещали.
— Тише. Ты прекрасная девочка.
— А вы добрая. Я буду по вам скучать.
— Я говорю только правду. Ты прекрасна.
— Этим зрителям было меня жалко, и они меня боялись.
— Не может быть.
— От моего вида людям становилось дурно.
— Никогда в это не поверю.
— Меня объявляли как ужас с хорошеньким лицом.
— Ярмарочная чепуха.
— Вы годами стирали мне нижнее бельё.
— Оно не так уж отличается.
— Отличается. Просто вы не хотели об этом думать.
— Чудовища не воскрешают мёртвых.
— И я не воскрешала. Рафаэль и Герти не были мертвы.
— Воскрешать мёртвых, исцелять умирающих — одно и то же.
Я поднялась, подошла к ней и протянула правую руку в перчатке, сшитой на заказ, которую носила всегда. Она встала и взяла меня за руку. Я подвела её к окну, выходившему в сад.
По всей ширине неба ползли тучи, тёмные, как пепел, с прожилками сажи. Воздух застыл так неподвижно, что даже самые кружевные деревья с самыми нежными листьями не дрожали.
Хотя ответ я уже знала, всё же спросила:
— Почему вы так упорно хотите видеть во мне то, чем я не являюсь?
— Может быть, ты и есть то, чем, как тебе кажется, не являешься.
— Это не ответ. Это увертка.
Она улыбнулась, сознавая, что повторяет мои же недавние слова.
— Почему я так упорно настаиваю? Из-за моего упрямого сердца. Я не верю ни во что, пока мне не дадут доказательства, что вера оправданна. Я много лет была замужем за Джулианом, прежде чем смогла поверить, что он меня любит. Жизнь научила меня: требуй доказательств — или расплачивайся за слепую веру в кого угодно и во что угодно.
Её врождённое, почти непреклонное сомнение во всём огорчало меня, хотя я понимала: для мира, полного лжи, это вполне разумная реакция.
— Если бы я могла приказать тучам расступиться и сделать небо синим от края до края, я сделала бы это хотя бы ради того, чтобы навсегда изменить ваше упрямое сердце. Но я не могу, потому что я не какая-нибудь душа-гражданка Нового Иерусалима, сошедшая на землю со святой миссией, из которой к тому же вышел бы недурной сюжет для фильма Paramount. Я просто урод — и телесно, и в каком-то смысле душевно. Если вам больше нравится называть меня диковиной, невидалью, странной птицей — пожалуйста. Я не обижусь. Я уже научилась называть себя уродом без отчаяния. Отказаться от этого унизительного слова значило бы заодно отказаться и от талантов, и от даров, доставшихся мне вместе с моими телесными уродствами. Всё это часть моего удела от рождения. Вы понимаете?
— Я не понимаю. Почему ты должна была родиться с такими страшными тяготами, даже если способна их вынести? И почему мы с Джулианом не могли иметь детей в мире, где их так много?
Каждый человек — загадка. И только что мне достался угловой кусочек загадки по имени Виктория. Я отпустила её руку, чтобы обнять её.
— Когда вам наскучит пенсия, пожалуйста, приезжайте ко мне хоть на сколько захотите. Ко мне и к детям. Все будут так рады вас видеть. Пока существует «Брэм», вам здесь всегда место. И как гостье вам не придётся заправлять постель.
Сердце у неё, может, и было упрямым, но не жёстким. Она поцеловала меня в щёку. Заговорить не смогла. Мы молча прошли через дом. Войдя в холл, она наконец обрела голос.
— Будет благословением спать допоздна и больше никогда не сгонять вас, маленьких дикарей, к завтраку и в школу.
Открывая входную дверь, я сказала:
— А мы будем скучать по возможности доводить вас до такого состояния, когда вы начинаете брызгать словами.
— Это что же, признание? — сказала она. — Я всегда думала, что утренний хаос — просто следствие избытка юной энергии. Теперь мне понимать это так, что всё было расписано по сценарию?
— Мы часто засиживались далеко за полночь, планируя каждую мелочь. Точно рассчитывали, когда что-нибудь должно пролиться. Решали, в какой момент оставить дверь открытой, чтобы заманить белку на кухню. Выясняли, кто из нас пустит по полу кусок колбасы, чтобы Рафаэль сорвался в дикую погоню и устроил вам максимально возможный разнос всего распорядка.
— Чертенята, — сказала она, пока мы спускались по ступеням к подъездной дорожке.
— И гордимся этим, мэм.
Все в «Брэме» уже попрощались с ней раньше. У их «Форда» ждал только Джулиан. Он помог Виктории сесть на переднее сиденье и закрыл за ней дверь. Затем чуть поклонился мне.
— Мисс Аддиэл Фэрчайлд, это было одним из величайших удовольствий в моей жизни.
Я протянула ему руку.
— Мистер Симингтон, сэр, всё удовольствие было на моей стороне.
Он взял мою руку.
— Я не стал объяснять семье, что отныне именно вы — мажордом, который не даст этому месту развалиться. Я был уверен, что они и так это понимают.
Голос его дрогнул лишь тогда, когда он произнёс:
— Прощайте, дорогая, — и пожал мне руку ровно три раза.
Я смотрела, как Ford уменьшается вдали на обсаженной пальмами подъездной дороге, пока вдали грохотал гром и начинался дождь.
Был сочельник. Нам предстояло ехать в церковь под дождём. Прислуга ушла в отпуск. Шеф Латтуада оставил нам пиры на целую неделю. А в канун Нового года мы, вооружившись бенгальскими огнями, должны были рисовать на темноте яркие, но недолговечные узоры.