К книге
Полые водыПОЛЫЕ ВОДЫ Рассказ
90%
ПОЛЫЕ ВОДЫ Рассказ
9

Кондрат Дубов подошел к логу и остановился. До села оставалось километра два. И если б не этот лог, наполненный ледяной талой водой, то через полчаса он был бы дома. Дубов спешил. Но километры, отмеренные им по весенней распутице, и его собственные семьдесят шесть лет давали о себе знать. Тупой болью ломило крестец, деревенела и становилась непослушной правая нога, простреленная германцем еще в ту, первую мировую. Кондрат достал кисет и свернул цигарку. «Табачка до нового не хватит. Придется еще торфом разбавить», — подумал он и высек огонь.

Обходить лог не хотелось. Кружным путем километров на восемь дальше. Но и идти напрямик, через лог, было страшновато. «Наверняка за голенищи наберу. — Кондрат поежился и отступил назад. — Дуняшке два письма, Марее есть, Кланьке… теперь Скомороховой, Посадневой, Дорофеевой и Фекле, кажись имеется…» — Дед достал из-за пазухи почту, пересчитал письма. Треугольных конвертов было десять и два тощих четырехугольника.

— «Проверено военной цензурой», — самому себе вслух прочитал Дубов и поглубже спрятал за пазуху. «На Южном фронте без существенных перемен. На Западном — тяжелые оборонительные бои…» — Кондрат пощупал газеты со сводками Совинформбюро и вздохнул. — Много сирот будет в этой войне. В наших Выселках всего полста дворов, а уж две похоронных. И я вот, может, несу…

Над головой колокольчиком заливался жаворонок. Дубов сощуренными глазами посмотрел вверх и от яркой голубизны неба, от чистоты и беспредельности простора и оттого, что где-то там идет война, неотступная и кровавая, а он уже стар и немощен, и годен разве для того, чтобы по острой нужде из-за нехватки людей сходить в район за почтой, от всего этого у него больно засосало под ложечкой. «Ничего, ничего, как-нибудь… — успокоил себя старик. — Война…»

Справо к логу вороньим крылом спускался пар. По пригретой солнцем, дымящейся земле бойко скакали грачи. «Ишь ты! — удивился Кондрат. — Каждая пичуга жить хочет, радости желает. А война… война, она всегда супротив живого. Будь то человек, зверь или та же невинная птаха. Война, она и есть война».

Дубов выбросил окурок, подумал о том, что в его возрасте и с его здоровьем совсем не желательно простуживать ноги, но и идти в обход тяжело, пожалуй, без двух-трех затяжных привалов не осилить, и опять завернул самокрутку.

Когда сегодня рано утром к нему пришла председатель колхоза Кланька Кутищева и слезно стала упрашивать сходить за почтой, Кондрат хмуро молчал, щупая крестец, а когда та своими бабьими причитаниями, саму себя разжалобив, завыла, как на похоронах, рассердился.

— Ишо чего надумала! — прикрикнул дед, слезая с печки. — Али я супостат какой! Дык, сам знаю, другую неделю почта не доставляется, потому как распутица, полые воды ходють. А еропланов у нас нет. И выть тут нечего. Дело житейское, общее.

— Сходишь?! — с надеждой в голосе охнула Кланька и вся так и подалась к нему, будто от того, пойдет в район за восемь километров этот старый, немощный дед или откажется, зависело что-то очень важное, по крайней мере вся ее судьба вместе с колхозной или того более… — Сходи, Кондрат, будь милостив…

— Туда по морозцу, дык, оттудова, опять же, как бог пошлет! — сказал Дубов, и голос его, глухой и сиплый от частого и безмерного курения, повысился до отчаянной решимости. — Коль не помру в дороге, стало быть, принесу!

— Дедушка, миленький!.. — Кланька плакала и гладила Кондратовы плечи. — Я бы тебе лошадь дала, да ведь знаешь, одна она у нас, а работ-то по весне… сами впрягаемся…

— Ну уж, враз и лошадь! Кавалерист из меня, прям скажу, никудышний. Ишо убьюсь, отвечать придется. — Кондрат усмехнулся, потрогал реденькую, козлиным хвостиком торчащую бороденку а потом, будто и жалуясь, и упрекая самого себя, сказал: — Дык, сапог у меня подкачал! Правый. Подметка аж до каблука рот раззявила. Веревкой придется перетянуть. — Он посмотрел на Кланьку и замолчал, самим молчанием намекая на что-то. Но та не поняла намека и тоже молчала. — Я говорю, у Марее Анохиной сапоги есть… — несмело продолжил дед, — Михаила ее, в точности на мою ногу. Ты позаимствуй на время. Обувку я ношу аккуратно, чего им станется?

Кланька недоуменно развела руки в стороны и тут же с досадой опустила их.

— Ну и совестливый же ты, Кондратий Савельич! Ну прям девка красная! Так сразу и сказал бы. Да разве она откажет, да никогда в жизни! Да она с радостью… Погодь, я мигом!

С сапогами в руках Мария Анохина, крепкая, дородная женщина, ввалилась в избу, в перепоясанной под грудь фуфайке и с порога грохнула густым, почти мужским басом:

— Привередничаешь, старый козел! Из ума выжил, что ли, на старости лет? Солить мне их, сапоги-то! Или прикажешь со своим добром в ножки тебе кланяться! Я тебе покланяюсь, черт сохатый! Жди… — и бросила перед ним мужнины сапоги.

— Дык, я… — попытался возразить Кондрат, но Мария сделала шаг вперед, и дед попятился: «Зашибет, окаянная! Как есть, зашибет!» — испугался он.

— И-и-и-их, чертушка! — уже спокойнее сказала Анохина. — Языка у тебя нету своего, что ли? Председателя гоняешь… Ты приди и скажи: так, мол, и так, Мария. Нужда есть! Сапоги Михаила твоего требуются. Да разве ж я… — Она устало стянула с головы шаль и, обиженная, села на лавку. — Михаил, даст бог, вернется, новые себе пошьет, сохрани его господи, а мне… — голос ее обмяк и стал виноватым, — мне они все равно малы. Это он, бывало, мою обувку пользовал. — Она подняла к лицу огромные, в темных трещинах руки и вдруг заплакала тихо и так жалобно, что у Кондрата все сжалось внутри. — Третий месяц ни слуху ни духу, а мне намедни сон… — Мария громко всхлипнула, неуклюже и медленно качнулась из стороны в сторону и сжала ладонями виски.

Дубов ждал, что сейчас она заголосит надрывно и протяжно, как голосят русские бабы в час лихой беды, он даже чуть подвинулся к ней и приготовил какие-то слова утешения, но Мария грузно качалась и только тихо и тонко всхлипывала.

— Ты погоди, Марея, погоди, — засуетился дед. — Все образуется. Жив твой Михаил. А как же, жив! Воюет геройски. Воюет… И письмо обязательно будет! А не пишет, потому что некогда. На войне очень даже может случиться, что некогда. А как же? Война! Она, брат…

Дед хотел рассказать, какая это суровая штука война и как он, еще в ту, первую мировую почти пять месяцев не писал своей Настеньке, и она тоже беспокоилась и ночи не спала, а он был цел и невредим, но весточки подать не мог, потому что шли непрерывные бои и, само собой разумеется, было не до писем. Он подсел к ней поближе и выглядел против нее маленьким, сморщенным, и Мария перестала плакать, мокрыми большими голубыми глазами посмотрела ему прямо в лицо и каким-то не своим, будто внезапно сорвавшимся голосом попросила:

— Дедушка, миленький, принеси мне письмо от Миши. Умру я от тоски. Мочи никакой нету уже. Принеси, родненький. Я тебе насовсем сапоги его отдам, только принеси хоть два слова от Миши. Кондратушка, миленький, возьми сапоги, носи на здоровье!

Перед восходом солнца Дубов вышел из дома. Было свежо и тихо. Солнце еще не взошло, но небо на востоке, будто огромный костер, алело и разгоралось. Кондрат шел навстречу солнцу, прямо в пылающий костер, и ждал: сейчас из него вынырнет, как из горящего горна, огромный оранжевый диск и, оторвавшись от земли, медленно поползет вверх, в небо, все более разгораясь и слепя глаза. Восток побелеет, поблекнет, расползаясь теплыми волнами по всей земле. Звонче запоют птицы, проснутся звери, люди, начнется новый день.

Под ногами Дубова хрустел тонкий лед, и этот хруст разносился далеко по полям, искрясь и сверкая солнечными зайчиками. И оттого, что на его ногах ладно сидели почти новые сапоги, и взошедшее солнце уже слегка ласкалось к лицу, и день обещал быть ярким, весенним, со звонкой капелью, у него отлегло от сердца. Он был уже почти уверен, что Марии Анохиной обязательно будет письмо. «Ничего, Марея, ничего, — мысленно продолжал успокаивать ее дед. — Потерпи, голубушка! — и все гладил ее, такую большую и грубую, и такую маленькую и беззащитную в своем горе. — Потерпи, солдатушка. Ноне все Расея терпит. Потерпи… Придет и на нашу улицу праздник». А потом Кондрату стало как-то непонятно и не по себе в этой тихой красоте нарождающегося дня. Там, далеко, под этим же весенним солнцем шла война, большая и жестокая, и, может быть, даже сейчас, вот в этот миг, кто-то замертво упал или кричит от смертельных ран пронзительно и жутко.

Он понурил голову и сразу отяжелел и зашагал медленнее.

— Дык, война… — вслух сказал дед и виновато развел руками. — «А мои годки вышли. Да и нога… Опять же, в военкомате и говорить не стали, а только посмеялись, будто я им дите малое, несмышленое», — подумал он, но от чувства вины перед кем-то не избавился.

Оно, это чувство, сидело глубоко, и было не понять Кондрату Дубову, перед кем именно его вина, будто бы и не перед кем конкретно и в то же время перед всеми вместе: и перед плачущими бабами, и голодными ребятишками, и перед павшими от пуль фашистов. Перед всей своей Расеей, которую он уже не мог защищать, не мог помочь ей в самый трудный для нее час. И именно потому что не мог, истратив отпущенные ему годы на заботы о земле и хлебе, на войны, в которых ценой собственной крови защищал эту землю и свою Россию, а их, этих лет, оказалось так мало, он испытывал горькое чувство вины и неуемной досады.

Дубов никак не хотел примириться со старостью. И чем явственнее ощущал свою старческую слабость, тем яростнее сопротивлялся ей. Сопротивлялся с глухой злобой. И эта злоба на самого себя растворяла и приглушала чувство вины. Тогда Кондрату становилось чуть легче. Так было с самого начала войны, особенно с прошлой осени, когда село покинул последний, способный держать в руках винтовку мужик, а он, сходив в военкомат и получив отказ, враз ослабел и постарел на несколько лет. Порой хотелось кричать, ругаться, бить себя в грудь, но Кондрат понимал, что все это бессмысленно, и потому тихо смирялся. А, смиряясь, чувствовал, что стареет еще больше, и холодел всем телом.

Дубов не заметил, как подошел к логу. День уже разгорался, низкое солнце матово отражалось ото льда. Дед попробовал ногой лед, полюбовался блестящим носком сапога (Михаил еще чистил!), размашисто перекрестился и, почти не отрывая подошв от поверхности, двинулся через лог. «Душевная, добрая женщина Марея. Но груба… груба, — подумал он, но тут же оправдал ее, — дык, война… И деток им бог не послал. Так оно ж, наверное, от природы. Уж больно тщедушен Михаил. А она вон какая вымахала! Где ж ему сладить с такой агромадиной! Бьет, наверное, его, — сам с собой рассуждал Кондрат, скользя по льду. — Бьет, так любит, а как же…»

Ступая на берег, уже слегка раскисающий от теплых лучей, Дубов вспомнил Настасью, тихую, кроткую женщину, с которой он душа в душу и рука об руку шел по жизни без малого пятьдесят лет. Она всегда врывалась в его явь и в его сны внезапно. И каждый раз он волновался до дрожи в коленях, словно сейчас, сию минуту встретит свою Настеньку юной, цветущей, сведет под венец, проживет длинную совместную жизнь и потом похоронит на старом сельском кладбище под густым шелестящим кленом. И с какого бы момента он ни вспоминал ее, то ли со дня свадьбы, то ли со дня похорон, Кондрат подробно воскрешал в памяти свою жизнь с ней. Даже нельзя сказать, что воскрешал или силился вспомнить что-то. Нет. Мысли о Настасье легко и свободно струились сами, и Кондрату оставалось только представить ее зрительно, в той или иной жизненной ситуации. В ушах звучал ее голос, то веселый, то грустный, но всегда полный заботы, и он начинал говорить вслух, благодарил за верность и ласку, рассказывал ей колхозные новости, а в последнее время все чаще стал жаловаться на неуютную, одинокую жизнь.

На этот раз Дубов вспомнил Настеньку покойницей. Как он стоял перед черным провалом могилы и никак не мог понять, что же это произошло в его жизни. А когда о крышку гроба ударили первые горсти земли, он вдруг с пронизывающей мозг отчетливостью понял, что она умерла, ее никогда не будет рядом с ним, и что все эти суетящиеся люди, и их голоса, и деревья, и накрапывающий дождь — все это нереально, не нужно ему. Сейчас есть только одна реальность — мертвая Настя. Кондрат попытался крикнуть: «Остановитесь!» Но крикнуть не смог, потому что дрожали губы и челюсть отваливалась вниз. «А зачем останавливаться?» — подумал он. Дубов хотел заплакать, но слез не было, и он только виновато морщился и, вздрагивая всем телом, громко икал.

Возвращаясь с кладбища, почти у самого дома Кондрат вдруг с ужасом подумал, что она жива и ее живую закопали в могилу. Он вздрогнул, остановился, но побежать назад, к кладбищу, уже не было сил. Тело стало чужим, непослушным. Собственный дом показался огромным, и эта огромность была чужой и страшной. Дубов сел на лавку, под образа, вслух самому себе спокойно сказал:

— А почему она, а не я? Почему? — Он посмотрел на образа, помолчал и уже у них тихо спросил: — Почему, господи?..

Он все ждал, что сейчас заплачет и тогда ему станет легче, но заплакать никак не мог. Слез не было.

…Лог остался позади, под ноги стелилась твердая, ходкая степь, но Кондрат шел медленно. На сердце лежал камень, тяжело дышалось, грустные думы теснились в голове. Он закурил. Над головой звонкой весенней трелью плескался невидимый жаворонок.

Теперь Настасья всплыла в памяти в день, когда он возвращался с гражданской войны. Пышной зеленью сочились луга, и она, увидев его далеко за гумнами, не бежала, а будто летела к нему, смеясь и плача от радости, с растрепанной русой косой через цветущее поле подсолнухов.

— Настя! — задыхаясь, вскрикнул Кондрат и побежал навстречу.

Она повисла у него на шее, легкая, тонкая и такая милая и желанная, что он застонал, как от боли. Потом поднял ее на руки и понес через подсолнухи, целуя, смеясь и бестолково повторяя:

— Настенька, Настя, Настенушка…

— Пусти, Кондратушка! — отбивалась Настя. — Бабы увидят!

А он не слушал и все говорил:

— Настенька, Настенушка! Радость моя, ненаглядная моя!

— Люди увидят, срам-то какой! — горячо шептала ему на ухо Настя и еще крепче держалась за шею.

— Пусть видят, пусть смотрят, пусть завидуют нашему счастью! — смеялся Кондрат.

А ровно через год произошло то, чего Кондрат сам себе не простил и до гробовой доски не простит. И, вспоминая об этом, он чувствует, как горит огнем его ладонь и где-то у самого горла стучит сердце. О-о-о, тот богом проклятый день! Зачем он случился?

Настя вбежала в комнату бледная как полотно, остановилась у порога, опустила руки и испуганно прошептала:

— Кондратушка, у меня ребенок оборвался.

— Как оборвался? — переспросил он и, бледнея, сел на лавку.

— Там внутри… я мешок подняла, а он…

— Ты что, с ума сошла? — спросил Кондрат и вскочил. — Ты понимаешь, что ты говоришь?! — закричал он.

— Так ведь мешок… — тихо сказала Настя и пожала плечами. — Я думала, он легкий.

— Какой мешок? — Кондрат трясся, как в ознобе, и шел к ней.

— С пшеницей…

— Ты что наделала?! Ты же сама ног под собой… Нет, ты пошутила. Скажи, Настенька, пошутила? Ну скажи…

— Я не хотела, Кондрат, ведь мешок… я думала… кто-то должен был поднять его.

Он не помнил, как ударил ее. Настя закрыла лицо руками, и тогда Кондрат увидел, что руки у нее тоже мертвецки белые и мелко дрожат: «Что же это такое? — как во сне подумал он. — Обещала же сына родить. Сына… Распашонки кроила. Для сына же распашонки! Что ж теперь будет?»

— Кондратушка, милый, не хотела я, — она положила руки ему на плечи и громко заголосила. — Не хотела ведь я!

— Как же так, Настя? — ничего не соображая, спокойно спросил он. — Зачем тебе мешок? Ну зачем, Настенька? Мы же так долго ждали, дни считали. Почему же не остереглась? Как же мы теперь жить будем?

К вечеру он отвез жену в больницу. Через неделю Настю выписали, и Кондрат не узнал ее. Бледная, осунувшаяся, она стояла перед ним, как провинившаяся школьница, и боялась поднять глаза. А когда их взгляды встретились, он увидел в них такую боль, что испугался.

— Прости, Настя…

Она не считала его виновным. В горьком полузабытьи даже не помнила пощечины. Он просил прощения, и она с недоумением простила.

Но себя он не простил. И за то, что после того у них так и не было детей, Кондрат яро презирал себя, считая, что причиной тому та жестокая, ничем не оправданная пощечина.

…Начались первые дома районного центра. Окна горели солнечными отсветами, из труб уходили в небо прямые мохнатые столбы дыма. «Пригреет ноне солнышко, — подумал Кондрат. — Только вот как назад через лог переправлюсь? Растает. Часа через два непременно растает. Дык в справных сапогах и море по колено!» — с удовлетворением заключил дед, скосил глаза на сапоги и благодарно вспомнил Марию.

Тонкий лед под ногами ломался и шуршал, но звук уже не отдавался по окрестностям, потому что был мягким, шелестящим, как накат волны на песчаный берег, а сама земля с тарелками этого льда стала податливой и скользкой. Дубов хотел было опять повспоминать Настасью — то как встретил ее, вот такой же весенней порой, когда шли полые воды, и сразу полюбил, как играли свадьбу и жили первые месяцы в сплошной неописуемой радости. Он повеселел, чуть распрямил спину, погладил бороду, и нежная улыбка расползлась по его лицу. Но до почты оставались считанные метры, и Кондрат решил отсрочить эти думы. Слишком уж большим удовольствием были для него воспоминания того периода и потому комкать их не хотел, решил оставить на обратный путь, когда времени будет хоть пруд пруди и можно не спеша, в подробностях представить все. Она уже явилась в памяти, перед его глазами, с тихой улыбкой на устах, и Кондрат сам, улыбаясь, отстранил ее жестом.

— Погодь, Настена, погодь…

Приземистое, с железными решетками на окнах здание районной почты было закрыто на огромный висячий замок. Веяло каким-то унынием, гнетущей неизвестностью от ледяных провалов окон, от черных бревенчатых стен, и от замка, громадного и неуклюжего, на маленькой потрескавшейся двери.

Ему приходилось бывать здесь раньше, но тогда не было войны, отсюда не разлетались страшные похоронки и оно выглядело приветливее. Около маленькой лужи у двери прыгали воробьи. Живность Дубов любил всякую, поэтому обрадовался воробьям. «При желании можно и с птахой побеседовать. Душу отвлечь. Думу тяжелую развеять да и радостью, коли случится, поделиться».

От усталости ныли ноги, но присесть было не на что. Он посмотрел по сторонам: улица в оба конца была тиха и пустынна. «Однако долго спят в районе, — подумал дед и прикинул по солнцу. — Часов эдак шесть с лишком набежало… С баб на колхозном дворе, поди, уж второй пот побег. А я, выходит, зря торопился. Дык, утречком по морозцу дорога ходче. А подождать можно, не велика беда. Не на войну спешу». Он походил взад-вперед вдоль дома, подошел к телеграфному столбу, оперся и закурил. Родных и близких в районе у него не было. Был давний знакомый с гражданской войны, но жил он далеко, на другом конце поселка, и идти к нему на несколько минут не имело смысла. «Подожду тут, — решил Кондрат, — откроют, первым получу почту — и домой. Глядишь, и земля еще не очень раскиснет, и лог, даст бог, не успеет совсем растаять. Подожду».

Столб туго гудел, и у Кондрата потекли мысли о дальних дорогах, шумных городах, которые были где-то далеко в его молодости, и этот беспокойный гул проводов казался ему прощальным приветом из той полузабытой жизни. Он опять подумал, что уже стар, даже очень стар и жизнь та была где-то далеко, далеко, не дотянуться памятью, но те пройденные им дороги и города так и будут жить вечно молодыми, потому что над ними время не вольно и им нет никакого дела до тех, кто когда-то жил ими и теперь дошел до той грани, за которой уже ничего нет — за ней смерть. Они будут жить и тогда, когда его совсем не станет, как не стало Настеньки, над ними так же будет светить солнце, подниматься и падать зори. И будут гудеть провода… Дубов вспомнил о войне и опять горько пожалел, что не может участвовать в ней.

За дальним переулком сипло загудел паровоз. Кондрат прислушался. Гудок не повторился, но тяжелый стук колес нарастал и приближался.

— Дык, эшелон, наверное!.. — воскликнул дед.

Он суетливо потоптался на месте, а потом трусцой направился к станции.

Посмотреть военный эшелон было давнишней мечтой Дубова. Очень интересовала его современная боевая техника, как выглядит, грозна ли, сильно ли отличается от той, какую знал он, как одет солдат и вообще, какой у него вид, лицо, настроение. Этого момента он не мог пропустить. «Может, танки везут? — радостно билось у него в груди. — Германца, его только танками и надо, проклятого! Танками его, ирода!» — Дед тяжело и прерывисто дышал, ноги не хотели слушаться, но он принуждал себя бежать и уже представлял, как увидит длинный военный эшелон с новенькими танками и орудиями, а рядом бравых красноармейцев, орущих разудалые песни. Когда Кондрат подбежал к станции, мимо проходил хвост эшелона. Поезд шел быстро, но он рассмотрел: на последней площадке стоял без гусениц с разбитой башней танк. На боку тускло краснела исцарапанная пулями и осколками обгоревшая звезда.

— Тяжко Расее… — глухо сказал дед, долго смотрел вслед слезящимися глазами, а потом, сгорбившись, пошел назад.

На ветлах кричали грачи, и этот крик был отрывистым, резким, словно звал беду. Пахло жженой соломой и кизяком. Солнце ослепительно поднималось ввысь. Сверкающими шпагами падала с крыш капель и гулко вонзалась в землю.

Около почты стояли две женщины. Кондрат было обрадовался им, но чем ближе подходил, тем явственнее ощущал, как отступает радость и ее место занимает уже знакомое чувство вины. Подбитый танк плыл перед глазами каким-то страшным окровавленным пятном, и от этого видения он никак не мог избавиться.

Дубов подошел к женщинам, поздоровался.

— Долго, дедуля, у бабки под боком нежишься! — хохотнула ему в лицо бойкая черноглазая женщина в зеленой фуфайке.

— У моей бабки бок остыл, — хмуро ответил Кондрат.

— Ишь ты! Остыл… А тебе горяченький подавай!

— И-и-их, балаболка… — попытался пристыдить ее дед.

— Нюрк, ты погляди-кась на этого кавалера! Бабка у него остыла! Девок ему подавай! — Она хлопнула себя по бедрам и громко захохотала.

— Балаболка ты и есть балаболка! — сказал Кондрат и осерчал.

— А коль кликну, пойдешь?.. У меня знаешь какой бок! Дотронешься — обожжешься. Бросай свою бабку! А, дед? Нет, ты выкради меня! На коня… и айда!

— Да будя тебе, Дусь, — сама давясь смехом, говорила веснушчатая Нюра.

— Ты погоди! — перебила ее та. — Можа, я влюбилась в него. Жить без этого дедулечки не могу. А? Можа, и он согласный. Баба я статная, справная, в жизни горячая. Чего еще? Росточком, говоришь, не вышла? Так и ты не великан. Ну, что дед, берешь в полюбовницы? А?

— Глупая ты женщина! — Кондрат отвернулся и сплюнул.

— Ах ты, старый хрыч! Плеваться стал! — перестав смеяться, зло сказала Евдокия. — Думаешь, и вправду нужен мне?! Как бы не так! Словами хоть побалуешься, и то легче. Ноне мужики-то настоящие где?.. — Она опять ударила себя по бедрам и залилась пуще прежнего. — В огород на чучело могу взять! В зипун одену… Да тебя ж и куры не будут бояться! Наверное, от мужика-то и запаха не осталось.

Дубов отошел к столбу и стал спиной к женщинам. Скандалить он не хотел и не умел. Боль и обида кипели у него в груди. «Во внучки мне годится, а такая бесстыжая. Как с цепи сорвалась. Прям напасть какая-то. Того гляди в драку кинется. Позора не оберешься».

— А можа, мне тебя выкрасть? — не унималась черноглазая. — Оно и сподручней! Мужиков ноне нет, а баб вон какая прорва! Хотя опять же, какой из тебя мужик?

— Филюганка ты! — вспылил Кондрат. — Дык, филюганка и есть! Самая настоящая! Юбку тебе сзади поднять, да вожжами!.. — Он хотел сказать еще что-то, но махнул рукой и, сердитый, пошел к почте.

Огромный замок на двери открывали. К дому со всех сторон стекались молчаливые женщины.

Почту он получил первым. В помещении шумели, толкались, сесть было не на что, Кондрат вышел на улицу, развернул маленькую, из темной оберточной бумаги, газету. Читать он любил медленно, вдумываясь в каждое слово, словно ощупывая и разжевывая его. Вести были очень невеселые. Фашисты топтали родную землю. Страна истекала кровью. Старик не хотел верить этому, но сводки Совинформбюро об оставленных городах и селах сами кричали о беде. «Неужто не отстоим Расею? — думал он. — Неужто отдадим на поругание проклятому Гитлеру? Сколько пепелищ, сколько людских слез льется. Где же наши танки, пушки, еропланы? Али взаправду заманиваем его, ирода? Так погостами ж всю землю усеет».

Кондрат опять подошел к столбу, оперся плечом. Он подумал о том, как придет в село и станет вслух, медленно читать скорбные сводки. Голос его старчески дрогнет… «Нет, не буду! — решил тут же старик. — Не буду. Пусть просят, перепросят — не буду. Кланька прочтет. Да и глаза у нее пошибчей. А я нет. Я в другой раз казнить себя не буду».

От мыслей его отвлек резкий хлопок дверью. Дубов обернулся и увидел, как прямо на него шла бледная, растрепанная, с остановившимися и широко раскрытыми от ужаса глазами его обидчица Евдокия. Дед хотел бежать или спрятаться за столб, но взглянул на ее руки и увидел распечатанный конверт. Женщина двигалась молча и была похожа на покойницу.

— Ты чего? — тихо сказал Кондрат, и по его спине поползли мурашки. — Ты чего? — переспросил он и попятился.

Она открыла рот, попыталась что-то сказать, но вместо слов Дубов услышал, что ее зубы часто и громко стучат.

— Что с тобой? — крикнул он, и Евдокия остановилась.

— Федю убили, — безразличным голосом сказала она и, будто вмиг сломавшись, осела на землю. — Сама за похоронкой пришла. Никто не просил, сама назвалась… — Евдокия звонко вскрикнула, как от внезапной острой боли, тут же зажала руками рот и забилась на мокрой земле.

— Дык, зачем так? — Дед засуетился и подошел к ней. — Ты отпусти рот, отпусти. Не сдерживай естества. Поплакать надо, Евдокия. Поплачь, говорю. Полегчать может…

— Федю, мужа моего, убили… — Она села, подняла руки к небу и заголосила звонко и страшно, будто внутри у нее все разом оборвалось. — Федюшка, соколик, да на кого ж ты меня, горемычную, оставил. Чуяло мое серденько, не увидимся мы больше. Да в чужом краю сгниют твои белые косточки. Разнесчастная я горемыка…

— Ты встань, Евдокия, встань. Земля-то мерзлая, простудишься, неровен час. — Кондрат топтался на одном месте и дергал ее за рукав фуфайки, пытаясь поднять. — Тебе ишо жить надобно. Встань, говорю!

Евдокия отчаянно мотала головой, поднимала руки к небу и безвольно роняла их.

— Дык, и ясности еще никакой нет. Чего зря убиваться? Может, ошибка вышла. А как же! Вполне может ошибка произойти. Война, сумятица… Нет, ты погоди, погоди, глупая твоя голова! Может, еще жив Федор. Поранен только… Отлежится в госпитале… и к тебе… на побывку… А как же! Очень даже может быть.

Евдокия на миг умолкла, то ли прислушивалась к его словам, то ли переводила дыхание, потом смотрела на похоронку, склонялась на бок и со стоном вскрикивала:

— Федю моего убили!

Кондрат тянул ее за рукав, но сил, чтобы поднять, не хватало, и он только скользил сапогами по раскисшему чернозему, брызгал грязью и говорил:

— Ты погоди, погоди, ты не убивайся так. Попомнишь мои слова, поранен твой Федор. На войне всяко может случиться. Вот в прошлую со мной… Думали, что уже навсегда, насовсем в сырую землю, а я…

Оскользаясь, она сама встала на ноги, оперлась на Кондратово плечо и ткнулась лицом в его грудь.

— Федюшку моего убили. Годик всего и пожили-то…

Дубов прижимал к себе ее голову, неловко гладил жесткие растрепанные волосы и старческим, дрожащим голосом повторял:

— Ты поплачь, поплачь, голубушка, может, и полегчает. Женщине никак нельзя держать в себе слезы. Ты не голоси, не надрывай нутро, а поплачь тихонько, сама с собой. Поплачь, горемычная.

…Домой он возвращался усталым. Миновав последние дома районного центра, вышел в поле, достал кисет, закурил и расстегнул полушубок. Весенний день окончательно разгорелся. Земля курилась легким паром, и вдали, справа от лога, над вспаханной зябью дрожало зыбкое марево. Дорога оттаяла, и идти стало труднее. К сапогам липла грязь, ноги наливались пудовой тяжестью.

«Лог оттаял, — думал Кондрат. — Где ж тут не оттаять, коли печет так. Непременно оттаял. Дык, в справных сапогах можно брод отыскать».

Над его головой проплыл широкий клин журавлей. Дубов, как ребенок, обрадовался птицам. Ждал, сейчас раздастся знакомый тягучий крик, напомнит о чем-то дальнем, дорогом, у него от волнения забилось сердце, он остановился и прислушался. Туго, с отчетливым хрустом, шуршал ветер в журавлиных крыльях, но крика не было. Дед раскрыл рот и, удивленный, замер. Стая летела молча. Кондрат приложил ладонь к глазам и долго смотрел вслед улетающим журавлям. «И птицы войной потревожены. Никому покоя нет».

Он опять вспомнил Евдокию, ее лицо, жесткие волосы и крик, молодой и сильный. Зла или обиды на нее не было. Они пропали как-то сами по себе, бесследно, в тот же миг, как он увидел ее трясущуюся руку и зажатый в ней страшный листок — похоронку. Осталась большая нестерпимая жалость и обида на свою беспомощность. Кондрат вспомнил Настю, но не так, как хотел, а опять покойницей, как он пришел домой и прожил первые сутки без нее. И особенно то, как жутко и тоскливо было по ночам. Евдокии все это предстоит. «Терпи, вдова».

Сапог на левой ноге тер пятку. Дубов остановился и перемотал портянку. «Далеко еще топать, — подумал он, вглядываясь в далекие очертания села. — В самый аккурат повспоминать нашу с Настенькой свадьбу». Кондрат довольно погладил бороду, снял шапку и завязал ушки наверх. Он прошел еще несколько шагов, опять потрогал бороду, но воспоминания о свадьбе не шли в голову. И Настасья хоть и являлась перед его мысленным взором, но как-то тускло, будто в тумане. А далее ее и вовсе заслонили видения сегодняшнего дня. Перед глазами плыли то скорченная на земле фигура Евдокии, то разбитый, обгоревший танк, то строки из сообщений Совинформбюро. Все это кружилось и переплеталось в каком-то непонятном горьком хаосе дум и чувств. Понятно было одно: по земле, подминая все под себя, катилась война, а он, Кондрат Дубов, никому не нужен, потому что стар и пользы от него никакой нет. Назад не хотелось оглядываться: там зияла бездна прожитой жизни, и вперед было страшно смотреть, оттуда надвигался ее близкий конец. «Почему молчали журавы? — вдруг подумал он, но ответа на вопрос не нашел и заключил: — Война, она и есть война».

Сапог теперь сидел ладно, не тер, но идти все равно было трудно. На лбу у Кондрата выступила испарина. «Когда подсохнет дорога, раза два в неделю могу сходить за почтой, — подумал он. — Как никак помощь людям, и я у дела. Сапоги теперь справные. Пожалуй, и похоронить в них можно. Спасибо Марее. Свет не без добрых людей. А за добро надо платить добром. Она мне сапоги, а я ей письмецо от мужа ненаглядного, воина храброго. Вроде как и квиты. Конечно, раза два в неделю я смогу в район сходить. Как-никак помощь бабам».

Лог предстал перед ним уже не матово блестящим горбом льда, как утром, а сплошным разливом талой воды, в гребешках легкой зыби. Солнце искрилось и сверкало мириадами осколков. Серебряная лента полой воды, сужаясь, уходила в глубь полей, и Кондрат, сощуренными глазами вглядываясь в даль, недовольно подумал, что если обходить, то километров на восемь дальше. «Ждут не дождутся, наверное, бабы, а у меня задержка. Дык, опять же не вплавь переплавляться. Это каждый поймет».

— Однако ждут меня, — вслух повторил Дубов, застегнул полушубок и попробовал берег ногой. Под тонким слоем воды был лед. «Может, проскользну!» — радостно подумал он и сделал шаг вперед. Лед мягко треснул и провалился. Кондрат миг постоял и сделал другой шаг. Под ногой зашуршала вода и пузырем хлынула наверх, Он отпрянул к берегу и выругался:

— Будь ты неладна. Какое обманчивое естество!

Кондрат прошел несколько метров вверх и вновь попробовал найти брод. Лед плавно гнулся, тихо похрустывал, но не ломался. «Проскочу, бог даст!» Шагов через шесть он изогнулся под ним люлькой и угрожающе затрещал. Со всех сторон под ноги хлынула вода. Кондрат, оскользаясь, повернулся и побежал назад.

— Как есть за голенищи наберу!

Когда он поднялся метров на двадцать выше и вновь пошел через лог, казалось, что ему повезло. Лед оседал, но не проваливался. Кондрат дошел до середины, даже миновал ее, и до берега оставалось рукой подать, дед засеменил и уже облегченно подумал, что проскочил, когда правая, больная нога его оскользнулась и он, сохраняя равновесие, резко топнул левой и провалился. Ледяная вода обожгла у колена тело и, сжимая ногу, полилась вниз. Кондрат выдернул ее из пролома, стал на четвереньки и пополз вперед. Метрах в трех от берега он опять поскользнулся, упал на локти, встал и побежал.

Дубов вылил из сапога воду, выжал портянку, подумал о том, что неплохо бы хоть чуточку ее подсушить, тогда, может быть, все обошлось бы без болезней, но в чистом поле после снежной зимы костра сложить не из чего, а на солнце сушиться долго, и обулся так, как было, в холодный, мокрый сапог. Он уже двинулся идти дальше, домой, оглянулся на лог и увидел, что на воде, в том месте, где он во второй раз упал, плавал конверт.

— Потерял… — охнул Кондрат и, кляня себя за нерасторопность, полез в воду.

На этот раз все обошлось благополучно. Письмо он подобрал и, не зацепив воды в голенищи, вышел на берег.

— Марее Емельяновне Анохиной, — вслух прочитал дед и спрятал письмо за пазуху.

В село Дубов пришел к обеду. Солнце висело прямо над мохнатыми соломенными крышами изб, жарко припекало землю. Улица до самого конца была пуста, и только тощие, облинявшие за зиму петухи важно расхаживали среди дороги и, взмахивая крыльями, отчаянно кукарекали. На выгоне, у дома Клоковой, паслась коза, и когда дед поравнялся с ней, та подняла острую мордочку кверху и звонко заблеяла. «Ишь ты! — подумал Кондрат. — Тоже весне рада. Солнышку, воле… Зиму-то мыкать взаперти, чай, несладко?»

— Не шуми, не шуми, — вслух сказал он. — Хозяйке твоей писем нет. Пишет хозяин, пишет…

Дубов решил сначала сходить домой, сменить портянки и потом уже, в сухой обувке, разнести почту по дворам, но прошел несколько изб и передумал. «Чего мыкаться туда, сюда? У баб как раз перерыв, все дома, я и воспользуюсь этим. Каждой самолично вручу. Так оно и спорее и сподручнее. А простуду, бог даст, пронесет».

Во дворе у Скомороховой громко мыкала корова, наверное, телилась. Кондрат глубоко втянул носом воздух, припомнил запах парного молока, которого, считай, год не пробовал, и только тут почувствовал острую пустоту в желудке. Голод щемил под ложечкой, и дед сразу поник и обессилел. «Ничего, теперь уже дома. Ничего… как-нибудь…» Он вспомнил, что Скомороховой есть письмо, и пошел к ее избе.

Корова в самом деле телилась, но, ослабевшая за зиму от бескормицы и холодов, таращила налившиеся кровью глаза, тихо мычала и не могла отелиться. Растрепанная, перепуганная насмерть Анисья Скоморохова бестолково металась по двору с пустым, гремящим ведром и побелевшими губами скороговоркой частила:

— Не растелится. Помрет кормилица. Где же Ванятка? Куда его черт унес! Помрет кормилица. Как есть помрет. Да что же это за напасть такая! Ванятка!

Старший ее сын, двенадцатилетний Ванятка сидел на печи и, размазывая кулаком слезы, подвывал трем своим орущим братьям.

— Чего ж ты мечешься, дурья твоя башка! — крикнул Кондрат. — Помочь скотине надо, а ты летаешь как угорелая! Али сама никогда не рожала?! — Он скинул с плеч полушубок, засучил рукава. — Вытягивать теленка надо, а то помрет твоя кормилица и наследство задушит. Брось ведро, говорю!

— Кондратушка, голубчик, ты пособи ей. Христом богом прошу. Век молиться за тебя буду. Не умею я, руки дрожат, страх нашел. Помрет ведь, и нам тогда без нее туда дорожка.

— Да не вой ты! — цыкнул дед. — Не видишь, что ли, пособляю. Рогожку хоть принеси! Далось тебе это ведро! Все уши протарахтела. Брось, говорю!

Родилась телочка. Анисья плакала от радости и целовала ее в мокрый, дымящийся от материнского тепла лоб. Дубов вымыл руки, оделся и пошел со двора. У двери остановился.

— Аниска! Дык, я письмо тебе от Дмитрия принес! Затем и зашел. Фу ты, чуть не запамятовал главного-то!

Тут же было прочитано, что Дмитрий жив, здоров, чего и им от всего сердца желает, нужды ни в чем не терпит, воюет, как все, и даже получил медаль и благодарность от высшего начальства. Анисья, окруженная детьми, как наседка цыплятами, тихо и радостно всхлипывала, склоняя голову набок и блаженно улыбаясь, ласково гладила сыновей. В сарае, облизывая теленка, умиротворенно мычала обессилевшая корова. Дед было пошел дальше, но Анисья, словно очнувшись ото сна, бросилась вслед, догнала и повисла у него на шее.

— Кондратушка, миленький, поклон тебе до земли и от меня и от деток моих. Спаситель ты наш. Магарыч тебе полагается, да где ж сейчас водки возьмешь. В долгу я перед тобой неоплатном, — она отстранилась от него, а потом взяла за руку и потянула, — у меня картошка есть и масло репейное. Поешь хоть, Кондратий Савелич.

— Ты деток, деток покорми. У тебя их вон какой табун. А я дома поем, у меня есть… ты деток, деток… — он махнул рукой и попятился от Анисьи.

Следующий дом был Кланьки Кутищевой. Кондрат пощупал за пазухой газеты и решил, что отдаст их все председательше, а та пусть распоряжается, как хочет. Он свое дело сделал. Почта доставлена, о чем сама же поутру слезно просила.

Дубов посмотрел на свою хату, на покосившуюся калитку у низенького плетня, на ветлу, склоненную над крышей, на высокую, под самые окна, завалинку, и так ему вдруг захотелось увидеть, как с легким скрипом откроется дверь и из-за нее покажется маленькая, тихая фигура Настеньки, в серой с выцветшими горошками косынке (Кондратушка, голубь мой сизокрылый, где ж ты так долго пропадал? Изголодался поди?), что он прикрыл глаза и тихо застонал. «Ничего, ничего… как-нибудь… — успокоил сам себя. — Приду, растоплю печь, обсушусь, еду сготовлю… ничего, как-нибудь…»

Председательша увидела его в окно и пулей выскочила на улицу.

— Кондратий, голубчик, пришел?!

— Дык, как есть… и газеты вот, самолично принимай… новости и всяко там…

— Ну, что в районе говорят, а? Когда войне-то конец? Орудья, бабы кажут, у нас новые появились? Или врут? Скажи, Кондратий…

Она теребила его за рукав и пыталась заглянуть в глаза, но дед отводил взгляд и все гладил свою коротенькую, реденькую бороденку.

— Дык, как тебе сказать! Если по сурьезности рассуждать, по стратегии, стало быть, то к осени непременно прикончим. Потому как сейчас самый разгар — заманиваем его. А как заманим в глубь Расеи, так и крышка германцу произойдет.

— И не раньше осени, а, Кондратий?

— Не выйдет раньше. Оно бы надо, но не выйдет. Дык, опять же эшалон видел, вот своими глазами. На фронт следовал… Там еропланов, танков, орудьев — тьма-тьмущая! И не счесть. Так что к осени ждать конца. Расея, она брат, шутить не будет! Не на тех нарвались! А как же!..

— Ой, Кондратий Савелич, дай я тебя расцелую! Да за такие новости мы тебя всем колхозом целый день целовать согласные! — Кланька опять плакала и мокрыми губами чмокала Кондрата в щетинистую щеку.

Он вручил ей письмо, собрался идти дальше, потоптался на месте и несмело сказал:

— Дык, обувкой я теперь обеспечен, так что, как подсохнет, зачисляй почтальоном, для общей пользительности раза два в неделю могу сходить в район.

Дед еле отбился от Кланькиных поцелуев, зашагал к следующей избе. Он раздал уже больше половины писем, и, несмотря на усталость и голод, настроение у него поднялось, потому что письма были с добрыми вестями, люди радовались им и благодарили его за это. Старик подумал о том, что, может быть, у него «легкая рука» и что если он сможет каждый раз ходить за почтой, то, дай-то бог, беда будет обходить их село стороной. Кондрат на миг вспомнил Настю и пообещал, что после того, как обсушится, утолит голод и ляжет на теплую печь, то непременно во всех деталях повспоминает их свадьбу. И она тут же явилась перед его взором в белом свадебном платье, счастливая и смущенная, и он уже с трудом отстранил ее. «Погодь, Настенушка, погодь…»

Вокруг дома Арины Посадневой с гиком носилась орава ребятишек. «Неужто ее все? — удивился дед. — Как есть ее. Прошлой осенью, кажись, шестого принесла. Целый содом. Чем только она кормит их?»

Арина выбежала навстречу с веником в руках, нечесаная и грязная.

— Примай весточку от Миколушки своего! — довольно сказал Кондрат и полез за пазуху. — Твои чай все? — кивнул он на сгрудившихся вокруг ребят.

— А то чьи же! Без отца-то совсем от рук отбились. Только и знают, что в войну играть. И ты, бессовестная, с ними! — слегка толкнула она в затылок раскрасневшуюся, веснушчатую девочку. — Нет бы матери помочь!..

Дубов достал письмо, подал ей в руки. Арина торопливо распечатала и стала читать. Первым вскрикнул ее сын, мальчишка лет четырнадцати. Он даже не вскрикнул, а как-то тонко и протяжно завизжал и, закрыв ладонями уши, побежал в избу. Кондрат посмотрел на Арину и остолбенел. Лицо ее почернело, и правая щека, перерезанная, как шрамом, полосой от сажи, конвульсивно дергалась.

— Не может быть! — испуганно прошептал он и попятился.

Они заплакали сразу всей семьей, разноголосо и жутко, надрывая нутро. Кудахча, за угол шарахнулись куры, в сенях заскулил пес. Кондрат втянул голову в плечи и побрел к своему дому. Он шел и ничего не видел перед собой. Навстречу бежали люди, о чем-то спрашивали, а он все шел, и перед его глазами стояла с перекошенным лицом Арина, вцепившиеся ей в юбку дети и холодящий тело, пронзительный крик веснушчатой, рыжей девочки: «Мамочка, не надо, мама!»

Его кто-то догнал, большой и сильный, и, тяжело дыша, тряс за грудь.

— Письмо!.. Письмо мне от Миши?..

Дубов понял, что это Мария Анохина, немного пришел в себя и даже попытался улыбнуться ей.

— Есть, Марея, есть… За сапоги спасибо. Есть письмо. А как же… Не забывает тебя Михаил.

Он отдал письмо, заспешил домой и уже подходил к калитке, когда услышал сзади себя тяжелые шаги. Его опять догоняла Мария. Кондрат остановился, не ожидая для себя ничего хорошего. Наполненные слезами глаза Анохиной горели злобой.

— Ты это что!.. — вопила она. — Ты что же, проклятый, делаешь! — Она держала конверт и листок раскисшей бумаги, на которой от чернильного карандаша остались сплошные фиолетовые пятна.

Ты что это!.. — вопила она, наступая, и глаза ее были полны слез. — Ты что же это со мной делаешь! Что я прочту на этом листке? На нем же ни одной буквы не видно. Кто это писал? Что тут написано? Нарочно это сделал! Ну, скажи, Кондратий, нарочно? Ты пошутил? Да? — она перестала плакать и умоляющими глазами смотрела на Кондрата. — Ты спрятал письмо, да? Он жив? — Мария подошла и погладила его по щеке. — Кондратушка, ну давай письмо от Миши, не манежь меня. Ведь он жив, да? Эту бумажку ты на дороге нашел и нарочно положил? Ох и шутник, ты, Кондратий! — она криво усмехнулась и опять погладила его по щеке. — Не манежь, Кондратий…

Дубов понял, что ей он принес похоронку, потому что точно такой же конверт и точно такой же квадратный листок в нем был Арине Посадневой и их, таких прямоугольных конвертов, было два, полученных им на почте, и удивился, почему же он сразу не догадался об этом. Он понял свою невольную вину перед этой женщиной, понял, что беды ничем не исправить. В голове у Кондрата шумело и кружилось. Он посмотрел на сапоги, подумал о том, что они с человека, которого уже нет в живых, но мысль эта не вызвала никакого чувства. По лицу Марии двумя сплошными ручьями катились слезы, но она не плакала, а только пыталась улыбнуться, и эти потоки слез, скатываясь со щек, бежали к уголкам губ, и Кондрат подумал, что у нее, наверное, горько и солоно во рту.

— Теть Маш, он не шутит, ей-богу, не шутит! — звонким голосом выкрикнул Василий, сын Прасковьи, соседки. — Нам про папку точно в таком конверте извещение надысь пришло! Это казенный конверт, про смерть…

— Марея, я нечаянно. Там вода, в воду упал, — сказал Кондрат и попятился.

Она молча подступила к нему вплотную и большим посиневшим кулаком с силой ударила его в грудь. Дед гулко крякнул и осел наземь.

— Кондратий, это правда? — Мария подняла его на ноги и трясла за грудь. — Кондратушка, это правда?.. — Глаза ее обезумели, она опять толкнула его в грудь и рванула на себе волосы. — Миша!.. Миша-а-а…

Дубов лежал на земле и трясущимися руками закрывал лицо. К нему вновь подбежала Мария, схватила за ногу и с силой рванула сапог.

— Что ты наделал, проклятый!..

Ее оттянули сбежавшиеся соседи, и она медленно пошла к своей избе, тихая и сгорбленная, волоча в левой руке мужнин сапог.

Кондрата подняли под руки, поставили на ноги, и он, шлепая босой ногой по холодной грязи, пошел к калитке. За ним двинулись женщины, Анисья Скоморохова хотела его поддержать, но он только отмахнулся.

— Не надо… я сам… сам я… сам…

Дубов пошел в горницу, не раздеваясь, сел под образа, на то место, где всегда сидела Настя, снял шапку, обтер ею лицо, положил перед собой. Плечи его задрожали, он уронил голову на стол и заплакал. Громко, навзрыд.

— Настя, Настенька… — Причитал Кондрат и качал седой головой.

День угасал. Солнце падало за горизонт, чтобы завтра встать ярким весенним рассветом и с новой силой пригреть эту беспокойную, враждующую землю. И в вечном стремлении к свободе с новой силой зашумят полые воды, сметая все преграды на своем пути.

Добринка — Ворошиловград

Предыдущая главаГлава 9 из 10Следующая глава