К книге
Полые водыРАЗДЕЛ Повесть
100%
РАЗДЕЛ Повесть
10

1

На заре Прудки были разбужены воем. На крыше Прасковьиного дома протяжно и тоскливо выл старый, полуослепший пес Мушкет. Занималось тихое июльское утро. Солнце еще не взошло, но на востоке, за колхозным садом, края низко висящих туч окрашивались в малиновый цвет, рдели и разгорались. Вой несся над домами, огородами, цеплялся за холодные трубы домов, верхушки деревьев и застревал где-то в низах, за гумнами, в густом, как вата, тумане.

Из крайней избы выглянула взлохмаченная голова Кузьмы Дорофеева, пугливо зыркнула по сторонам и вновь спряталась за скрипучей дверью. Босой, в одних трусах выбежал его сосед. Постоял, почесал затылок и засеменил в дом.

Село лениво копошилось, стучало, скрипело в утробах изб, но улицы были пусты. По ним плыл жуткий протяжный вой. Он то затихал, то вновь усиливался, срываясь на визг, высокий и пугающий.

— Кума, аль кобель чей сбесился? — спросил сонный женский голос.

— Молчи… аж мурашки по коже лезут, — откликнулся другой.

— Беду навоет, окаянный! — ругнулся третий из окна напротив.

— Ни дать ни взять, к войне… — рассудительно заговорила первая женщина. — Помню, в сорок первом, как раз тоже на рассвете…

— Да замолчите вы, балаболки! — крикнул на них Кузьма. — Никакой субдирнации не смыслят! Загалдели, война, война… Богу душу отдала Прасковья Тихоновна, царство ей небесное! А они, война… В рай, к Савве своему полетела. А по бокам херувимы так и порскают, так и порскают, как чилята вокруг галки!

— Чего богохульничаешь, непутевый, — пристыдила Кузьму бабка Авдотья.

— А может, они мне кумовья-сватовья, право такое обретаю!

— Кто кумовья? — серьезно спросил тот же голос.

— Херувимчики Прасковьины.

— И-и-и-их, все-то там будем, — вздохнула женщина в окне. — Дай-то бог нам столько прожить. Мой окаянный вчера напился, а корова в огород к Апросинье…

В соседнем доме заголосила старуха. Первые лучи солнца искрились в росе, пожаром пылали в окнах низеньких хат. Занимался новый сельский день. Плач слился с воем Мушкета и вконец разбудил село. Оно загомонило, заскрипело, защелкало, замычало и людскими стайками потекло к Прасковьиной избе. Цепляясь за материны юбки, плакали сонные дети, крестились и тяжело вздыхали старухи.

Прасковья Тихоновна Рыбаева лежала на лавке, в переднем углу, маленькая, щуплая, и казалось, что она прилегла на минутку отдохнуть от неустанных домашних хлопот. Из-под белого в серый горошек платка выбивалась русая прядь волос, на лице, изборожденном мелкими, тонкими морщинами, не было и тени страдания. Наоборот, оно выглядело каким-то тихим, умиротворенным, словно встретило смерть, как должное, давно ожидаемое и с чистой, спокойной совестью до конца исполненного перед жизнью долга. Спокойны были и желтые, будто восковые, руки, тихо сложенные на груди. Никто не слышал ее последнего вздоха, ее последних слов, если они были, никто не видел, как, почуяв близкую смерть, она облачилась в свое давно припасенное смертное одеяние, и не видел, как ложилась на старую лавку, под образа, чтобы навсегда уйти из этого мира.

Может быть, только Мушкет, старый полуослепший пес. Пять лет назад, похоронив мужа, Прасковья Тихоновна коротала век одна. Доживала тихо, незаметно, боясь своей жизнью помешать другим. Считала вопиющей несправедливостью, что она пережила своего Савву, большого сильного человека, и каждый день слезно молила бога о встрече с ним в том желанном потустороннем мире. И вот дождалась… И умерла тихо, незаметно, как жила, не причинив смертью излишних хлопот людям.

В избе было тихо и тесно. Народ все прибывал, напирал сзади, жался друг к другу. Пришла бабка Авдотья, известная на селе голосильщица, поправила на голове седую прядь, хилой грудью набрала в легкие воздух и, привычно обхватив ладонями щеки, заголосила звонко и жутко.

— Да на кого ж ты нас оставила, подруженька ты наша горемычная. Да чего ж так рано закрылись твои глазоньки. Да как же нам теперь без тебя…

Около двери громко чихнул Кузьма, торопливо перекрестил рот и вышел в сени. Люди в горнице колыхнулись, засопели носами, нестройно подтянули Авдотье. Мушкет на крыше на мгновение затих, словно прислушиваясь к плачу, а потом опять завыл еще пронзительней и горше.

Хоронили Прасковью Тихоновну всем селом. Впереди процессии с большим березовым крестом в руках и с начищенной медалью на груди шел Кузьма Дорофеев. За ним длинной лентой тянулись односельчане. Было пыльно и жарко. Люди молчали. А когда за селом, в полях, над похоронным шествием звонкими трелями залились жаворонки, Авдотья вдруг схилилась набок, подняла корявые работящие руки вверх, тяжко охнула и заголосила с какой-то отчаянной искренностью. Палило солнце, с полей несло чабрецом и донником, люди опускали головы и боялись смотреть в глаза друг другу. Чужая смерть напомнила о неизбежной своей. Она, эта своя, будто придвинулась ближе и дохнула сырым тяжким вздохом.

Могилу выкопали в углу кладбища, под белыми березками, рядом с могилой ее Саввы. Исполнил Прасковьину просьбу добродушный мужик Кузьма, под самым, еще не совсем сгнившим боком Саввинового гроба, наметил ей место вечного покоя.

Звякнули о сухую глину лопаты, охнули в последний раз бабы, и комья земли дружно грохнули по белой оструганной крышке. Оттесненный частоколом ног Мушкет громко взвыл и, кусаясь, ринулся к могиле. Не понимая своим старым собачьим умом происходящего, долго смотрел слезящимися глазами в черный провал, а потом поднял к небу морду и опять тоскливо завыл.

2

На другой день после похорон приехал Федор. Запыленный, потный, зашел к Кузьме, поставил у порога чемодан и, взволнованный, сел на лавку.

— Ну, как она?.. — он мял в руках белую шляпу и не мог продолжить. — Как мама умерла?

— Да и не видел никто. Так как-то… Вроде бы и не жаловалась ни на что, не хворала — и вот в одночасье… — Кузьма разводил руками, будто оправдывался. — Намедни к ней зашел, она, Кузя, говорит, ты, как помру, телеграммку отбей. Феде в Курск и Оле в Свердловск. Только, говорит, не стращай их. Как-нибудь помягче извести, больна, мол, непременно повидаться желает, ты уж сочини, мил человек. Я ей гутарю: что ты, бабка Прасковья, ты еще нас переживешь, вон как по гумну скачешь! А она качает головой и говорит, все-то ты балагуришь, Кузя, я свое отскакала, нечего бога гневить. Деньги дала на телеграммы, вот рупь двадцать осталось, сдача, значит, вот тебе и сдаю, кому ж еще. — Он покопался в кармане и выложил деньги на стол. Федор сгреб их и сунул в пиджак. — Вот так, значит. Мушкет поутру на крышу влез и известил всех. Я сразу так и сказал, Прасковья Тихоновна богу душу… померла, значит… — он хотел улыбнуться, чтобы как-то подбодрить Федора, но посмотрел на него и понял, что улыбаться не надо, потому как не к месту, даже глупо, и тщательно откашлялся, прикрыв рот рукой. — А Апросинья заладила, война, война… Глупая бабенка выросла, скажу я вам, Федор Саввич.

— И записки никакой не оставила? Завещания или еще что?

— Этого не знаю. Чего не знаю, того не знаю и врать не буду. Так ведь неграмотная была ваша мамаша.

— Да, да… — подтвердил Федор и вытер платком лоб. — Я ей в мае денег посылал, не знаешь, получила?

— Получила, куда ж им деться! — Кузьма улыбнулся, обнажив ровный ряд прокуренных желтых зубов и довольно заявил: — Магарыч мне поставила с этой самой десятки. Из лампадки пил. Ну и смехота, как сейчас помню. Душевная у вас мамаша была, — он опять нахмурился и опустил голову.

— А за что магарыч?..

— Как за что? — удивился Кузьма. — Я за так не буду. Нет, не живоглот какой-нибудь. Этого нет. Любой на селе скажет…

— Да ты в бутылку не лезь. За что угощала, спрашиваю?

— Ежели угодно, скажу, стесняться нечего. Крышу ей перекрыл. Нанимала Костомарова, так тот двадцатку заломил, а я за так согласился. Утречком пораньше, вечером после работы, так и перекрыл. Чего ж не помочь хорошему человеку. Магарыч, это она сама изобразила, никто не просил. Даже отказывался сначала, потом подумал, дают, чего ж не выпить! — Кузьма опять неловко улыбнулся и потупил голову.

— Так вот, без всякой выгоды перекрыл?! — удивился Федор.

— Эх вы, Федор Саввич! — Кузьма покачал головой и обиделся. — Не понимаете вы нутра нашего, крестьянского, а еще в городе живете, рядом с цирками, ресторанами. Чего взять-то с вашей мамаши? Несчастный, можно сказать, человек жил. С хлеба на квас перебивалась. Почти как нищая…

— Ну, ну! Не сочиняй чего не следует! — Федор сверкнул глазами и встал с лавки. — Деньги ей посылал, огород имелся, чего еще старому человеку надо? Ты вот, можно подумать, лучше живешь! Граф, понимаешь! Так я говорю?

— Не про то ты гутаришь, Федор Саввич, — Кузьма сморщился, как от зубной боли, и отошел к окну. — Мамаша у вас скончалась, а вы не успели порог переступить и все деньги, деньги… Да где б хоть деньги были, а то так… за все годы одна десятка горемычная…

— Это почему же горемычная?!

— Да потому, одинокая ваша десятка, как вон та ветла на юру! Она и бутылку-то мне купила, потому что сама пользовать эти деньги не желала. Что были они, что нет их. Не привыкла Прасковья Тихоновна к чужому… к милостыне, прости меня господи! — он зло перекрестился и отвернулся. — В общем, не баловали вы ее, Федор Саввич, ни заботой, ни вниманием!

Федор, сопя, прошелся взад-вперед по комнате и опять сел на лавку. Кузьма, не оборачиваясь, стоял у окна и усиленно пыхал тухнущей сигаретой. Накрапывал дождь, порывистый и крупный. Береза под окном шумела листвой, стегала ветками по стеклу. По улице, с граблями и вилами на плечах, торопливо прошли женщины. Вслед за ними прогремела арба, запряженная парой вспотевших рыжих лошадей. В сарае хрюкал поросенок, и этот звук раздражал своей монотонной назойливостью. В избе остро пахло подгоревшей кашей, кислыми щами и сохнущими детскими пеленками. День был на исходе.

— Хоронили с попом или как? — хмуро спросил Федор.

— Попы-то в наших радостных краях все перевелись. Был в Петровке один, да болтают, от запоя помер. А может, и не помер, кто знает! Попы они какие? Они хитрые. Сперва умрут, а потом воскреснут. Опиум, одним словом! — Кузьма повернулся к Федору и, дурашливо выпучив глаза, пристально посмотрел ему в лицо. — Оркестров тоже не было. У Апросиньи балалайка сохранилась, опять же одна струна отсутствует и бок мыши прогрызли, звук весь в пространстве без всякой субдирнации улетучивается. Но люди все на похороны пришли, все село. Один мальчонка с мамкой своей даже из Петровки прибыл. Только вас с Ольгой не дождались. И поминки вскладчину справили. Все как у людей. По-божески… Мы тут и без цирков всяких культуре обучены. Русские же все-таки люди!

— Зубоскал ты, Кузя! Дом хоть заперли? Или не догадались!

— Что-то дождик никак не соберется, — сказал Кузьма и, скривившись, отвернулся. Федор начинал раздражать его. — Очинно влага требуется разным пользительным растениям. А то сурепка господствует по полям и нивам. — Он резко повернулся к Федору. — Дом закрыли, а как же! В соседнем селе замок еле раздобыли. В своем, значит, не нашлось замка. Ни к чему он нам. Не от кого запираться, прятаться. А тот специально для тебя повесили! Потому что чего-чего, а замок-то приедешь проверить. А я-то, дурак, отговаривал! Вот ключ, на, бери! Иди проверь, не обокрал ли кто! Там миска с ложкой остались и юбка старая. Эх ты!.. А еще человеком себя именуешь! — голос Кузьмы дрогнул от обиды.

С двумя детьми на руках в избу вошла Тамара, жена Кузьмы. Следом за ней вбежали два измазанных рыжеголовых мальчугана. Тамара минуту стояла молча, потом опустила детей на лавку и обрадованно всплеснула руками.

— Никак Федор Саввич, приехали! А вас уже и ждать перестали. Что так поздно?

— Город не село… Дела, дела… Не отпустили раньше, — несмело пробормотал Федор.

— Ох, ох, неужто на похороны родной матери могут не отпустить? — простодушно удивилась женщина.

— Все могут! — зло сказал Кузьма и сплюнул. — Ты ключики не забудь! — он со стуком положил ключи на стол и, хлопнув дверью, вышел.

— Никак уже побраниться успели? — спросила Тамара.

— Горяч он у тебя, горяч! — ответил Федор, пытаясь улыбнуться. — Все твои? — кивнул на детей. — Когда успели?

— И-и-их, Федор Саввич, дело-то наше деревенское какое?.. Ночи зимой длинные… — Тамара смеялась.

Дождь проходил стороной, небо светлело и лучи заходящего солнца, искрясь, ложились на мокрый луг, побеленные стены домов отсвечивали в окнах далеким пожаром. Занявшись хозяйством, Кузьма не слышал, как вышел из избы гость, окликнул его и, не получив ответа, пошел к избе матери.

Смутно было на душе у Федора. Чем ближе подходил он к дому, где родился и рос, где провели последние минуты своей жизни его отец и мать, тем непонятнее становилось у него на сердце. Где-то глубоко в груди закипали слезы, но до глаз так и не доходили, потому что он не пускал, убеждая самого себя в их бесполезности и даже противоестественности. Человек практичный и далеко не сентиментальный, он давно приготовил себя к тому, что рано или поздно получит извещение об их смерти и это так же неизбежно, как заход солнца и наступление ночи. Но вместе с тем вот сейчас, получив это извещение из первых рук, ему стало страшновато оттого, что оборвалась какая-то большая и последняя связь, сближавшая его с этой жизнью, с прошлым, со всей сознательной памятью. И весь мир под этим небом будто расширился, увеличился, стал чужим и отодвинулся от него, оставив в холодном одиночестве. Нарушились сложные, но непонятные связи, и без них стало тревожно и сиротливо. Мать он любил, но какой-то спокойной инстинктивной любовью, в которой никогда не было открытых проявлений нежности, не вышло и простой благодарной привязанности. Федор вспоминал ее руки, лицо, голос, мысленно ощущал ласковые прикосновения, на глаза наворачивались слезы, но он тут же успокаивал себя: «А что толку. Этим не поможешь. Из гроба не поднимешь. Такой закон жизни». Из тайников памяти вставали картины детства и в них мать, ласковая, мягкая, все о чем-то хлопочущая и до того необходимая и милая, что у Федора начинало часто стучать сердце и он повторял: таков закон жизни, живым живое… Ярко, как будто это произошло вчера, перед глазами встал случай, когда его, уже пятнадцати- или шестнадцатилетнего подростка, побил отец. Мать полола огород, но, заслышав крик, птицей метнулась к сыну и заслонила собой от отца. Потом он плакал у нее на руках, рядом плакала перепуганная младшая сестра Оля, и мать успокаивала обоих. Мысли его потекли сами, как ручейки дождя по стеклу, выхватывая эпизод за эпизодом, но Федор недовольно оборвал эту ожившую нить памяти: «Все то быльем поросло! Нечего зря душу бередить!» Он подходил уже к дому, когда навстречу ему вынырнул из-за угла Мирон, его давнишний школьный друг и постоянный соперник в детских играх. С минуту тот стоял неподвижно, потом торопливо шагнул к Федору и широко расставил руки:

— Федя, ты!

Федор нагнул голову, протянул для пожатия руку вперед, сухо бросил:

— Ну, здорово, Мирон…

Мирон весь как-то сжался и вяло пожал руку.

— Вчера похоронили…

— Знаю… — тихо сказал Федор и отвернулся. Помолчали.

— Как живешь? — спросил Мирон. — По-прежнему слесаришь?

— Слесарю… — махнул рукой Федор. — Какая там жизнь! Не скалымишь — не проживешь. А откуда калым? Все грамотные стали. Прежде чем позвать слесаря кран на кухне заменить, каждый все законы и правила изучит.

Опять помолчали.

— Жалко Прасковью Тихоновну, — сказал Мирон.

— Что делать… все там будем… — развел руки в сторону Федор.

И вновь повисло неловкое молчанье. Федор переминался с ноги на ногу, то опускал, то поднимал голову и щелкал костяшками пальцев.

— Федя, пойдем ко мне, — предложил Мирон. — Посидим, детство вспомним… столько лет не виделись. Про свою жизнь расскажешь, про нашу послушаешь. Мать помянем…

— Ну о чем нам с тобой разговаривать, Мирон? — угрюмо буркнул Федор. — Все давным-давно переговорено. Мне дело делать надо. Дом вот, хозяйство без присмотра осталось. А кому нынче чужое добро дорого?

— Да о чем ты, Федор? — удивился Мирон.

— Ну, ладно, в другой раз как-нибудь… — Он повернулся и пошел к дому.

Неглубокая яма шагах в пяти от калитки заросла лопухами и крапивой. Она зарастала так всегда, сколько помнил ее Федор. Только теперь лопухи и крапива показались ему ниже ростом и гуще. Федор остановился. Он вспомнил, как рвал эту крапиву на борщ, обжигая до волдырей руки, и мать, целуя его, говорила:

— Федюшка, кормилец ты наш! Ты поближе к земле за стебель бери, там меньше обжигает. — «А она меня любила? — неожиданно возник вопрос. — Конечно. Она же мать. Она не могла не любить». — «А сильно?» — будто кто-то другой спросил у него. Об этом Федор никогда не задумывался, как не задумывался над тем, зачем он пьет, ест, дышит. «Какая теперь разница, сильно или не сильно. И вообще, какое это имеет значение. Кузьма говорил, что и Ольге дал телеграмму. Приедет или нет? А чего ей здесь делать!»

Около дома охрипшим голосом залаял пес.

— Ты чего? Своих не признаешь! — сказал Федор, но Мушкет продолжал лаять.

«Забыл… — подумал он и невзначай для себя горько усмехнулся. — Восемь лет не был… Так не гулял же! Работа! Да чего там работа. Раз в три года можно было приезжать».

Замок ржаво скрипел и не открывался. Федора охватило нервное нетерпение. Будто вот сейчас, за этой низенькой, ветхой дверью он встретит мать, обнимет и горячо откровенно скажет: прости, мама, это я, твой сын, приехал навестить тебя! «С ума схожу, что ли? Она же умерла», — испугался Федор.

Зло рыча, к нему приближался Мушкет. «Как же его зовут?» — силился вспомнить Федор.

— Бобик! Тузик! Барбос! — выкрикивал наугад он, но пес рычал и срывался на лай. — Да ты что, забыл, дружище?! Это же я, вот таким щенком приволок тебя из Петровки! Забыл, да? Нехорошо так, нехорошо! Больно короткая память у тебя оказалась.

Федор вдруг вспомнил тот день, тихую, жаркую улицу соседнего села и барахтающегося в придорожной пыли рыжего щенка. Было ясно, что этого лобастого, беспомощного пса выбросили просто так, за ненадобностью, на верную гибель, и Федор, не раздумывая, подобрал бедолагу. Щенок трясся всем телом и беспрестанно тыкался мокрым, теплым носом в его руки. Он не знал, что с ним делать, и принес домой, потому что выбрасывать было жалко: как-никак живое, прибыль в доме, а там, глядишь, и овчарка вырастет для охраны дома и огорода.

О дальнейшем он не помнил, то ли потому, что выкормил щенка не он, а мать, то ли оттого, что животных никогда не любил.

— Пошел вон! — крикнул раздраженно Федор и дернул за замок.

Пробой хрустнул ржавчиной и выскочил из притолоки.

— Тоже мне, хозяева! Запор называется поставили! Чужого-то добра никому не жалко! — недовольно буркнул Федор, вспоминая Кузьму и то, как тот со стуком бросил на стол ржавый ключ.

Носком ботинка толкнул дверь. Она как-то тонко и жалобно пискнула и отворилась. В сенях было пусто. Только на стенах, свешиваясь со стрех, и просто так на гвоздиках и колышках висели разноцветные узелки и пучки трав. Они висели здесь всегда, сколько знает он этот дом. «Укроп, — подумал Федор и откашлялся. — Мама собирала. — В горле першило. — Не хватает еще заплакать», — мысленно укорил он себя.

— Укроп, — вслух сказал Федор и почувствовал, как дрогнул его голос. — Своими руками рвала, — сдавленным шепотом повторил он, удивляясь этому своему состоянию и тому, что громче не может сказать.

Избяная дверь, своей верхней частью выступая вперед, походила на люк какого-то фантастического корабля, и Федор, зная, что так она и выступала сколько он ее помнит, сейчас удивился, почему раньше не замечал этого. Снаружи дверь была обита разноцветным тряпьем, и в одном из кусков он узнал свое детское пальтишко. Его сшила мать осенними дождливыми вечерами длинной блестящей иглой из старой отцовской шинели. Он вспомнил, как плакала Ольга, потому что это пальто было обещано ей, но в самый последний момент, перед раскройкой, все повернулось. Отец сказал: поносит Федюшка, а потом Ольга, так выгоднее. Но Оле так и не пришлось его поносить. Через полгода дырки на локтях были так велики, что зашить их не нашлось материала. Чем-то близким, родным пахнуло от грязного изодранного клочка, и у Федора заныло сердце, он опустил плечи, но тут же пересилил себя. «Живым — живое…»

Из окна рекой тек яркий пук солнца и, рассекая всю избу надвое, упирался в противоположную стену. Федор переступил порог и остановился. Обстановка комнаты поразила его своей убогостью. Желтый, как лицо покойника, стол криво прислонился к углу лавки, справа на стене, со стертыми цифрами и с огромной гайкой на заржавленной цепи, застывшие на половине пятого ходики. Он тронул маятник рукой, часы два раза торопливо тикнули и опять остановились. Федор посмотрел в другой угол и увидел кровать. Она стояла там всегда, всю жизнь, и он помнил ее упругую сетку, подкидывающую к самому потолку, и голос матери в сладком полузабытьи сказок, и холодный страх темной, осенней ночи с завыванием ветра и стуком дождя, и теплоту материнского тела. У Федора оборвалось сердце, и он, не сладив с собой, громко всхлипнул:

— Мама… — губы его задрожали, и он, пытаясь унять дрожь, закрыл лицо руками и заплакал.

Успокоившись, он перешагнул солнечную полосу, подошел к кровати. Коричневое одеяло было в нескольких местах заштопано и задним углом свешивалось наземь. Под одеялом лежали синяя потертая простыня и подушка из перьев, в такой же синей наволочке. Сын попробовал матрац рукой и удивился. Сетки не было. Жесткие доски глухо громыхнули, и этот звук будто царапнул Федора за душу. «Почти как нищая!» — вспомнил он слова Кузьмы и его презрительный, колючий взгляд. На миг стало стыдно, он даже почувствовал, как зардели уши, но это состояние только разозлило его. Он тут же ушел от стыда, загородился. «Чего зря в душе копаться. Этим не поможешь, каждый живет, как знает. Живым — живое…» Но голос Кузьмы не пропал, теперь даже не слова, а сам его звук укорял.

Федор походил по избе, заглянул в чулан — там тоже было пусто, — и сел на большой самодельный табурет. Табурет скрипнул всеми своими четырьмя ножками, видать, не привык к такой тяжести, и Федору показалось, что он тоже укорил его чем-то. Он вспомнил, и даже с какой-то радостью, о том, что в матице, прямо над его головой, должен был быть ребристый, изогнутый дугой крюк, на котором в самодельной плетеной люльке качала его мать, а потом сестру Олю, на котором устраивались качели и из-за них дрались и мирились с их же помощью. А рядом, на широкой доске потолка, светлел желтый кружок величиной с пятак и расходящиеся от него в разные стороны темные узкие трещинки.

— Смотри, Федя, солнышко! Прямо на потолке! Смотри, смотри! — визжала от восторга Оля и тыкала пальчиком в потолок.

— Это сучок. Солнце не бывает таким маленьким и с черными лучами. Да еще в комнате, — авторитетно заявил он и отвернулся.

— Нет бывает! Нет бывает! — упрямо доказывала сестра и разревелась.

— Стоит из-за такого пустяка нюни распускать! — солидно изрек брат и презрительно добавил: — Сказано, девчонка!

Он поднял голову вверх и увидел: ребристый, потертый с боков крюк был там, где он и был, а рядом на широкой доске желтело крохотное солнышко и было таким же, каким было, и только черные, тонкие лучики стали шире и длиннее. «Ну вот, не забыл, значит», — удовлетворенно подумал Федор и встал.

За трубкой широкой русской печи стоял граненый стакан, наполненный наполовину светлой жидкостью. Федор взял и понюхал. В стакане была водка. «Неужели пила? — удивился сын. Он попробовал жидкость на язык. Сомнений не оставалось — в стакане была чистая водка. — Что же получается? — он стоял растерянный, со стаканом в руке и не знал, как отнестись к этому обстоятельству. — Если пила, то разговоры Кузьмы о нищете сплошная выдумка. Значит, были у нее деньги! Вот тому доказательство. Поди, еще и остались где-то. Старики — они запасливые».

Он поставил стакан на место, прошел взад-вперед по горнице. «Может, Кузьме-то не только на телеграммы дала? Да разве тот жох признается. Пиши пропало. Что с возу упало, то… как говорят…» Федор постоял, подумал и рассудил, что, пожалуй, зря не поторопился на похороны. «Хотя какая разница. Все равно живой не застал бы».

— Ну… не растащили Прасковьино добро?

В дверях стоял Кузьма и насмешливо улыбался.

— А кто ж знает! — эхом откликнулся Федор, словно ждал такого вопроса и, дождавшись, обрадовался ему. — Замок-то просто так, для видимости повесили.

— Что да, так нет, — засмеялся Кузьма. — И для видимости, и для сохранения богатств. У нас вот намедни Димитрий ружжо, значит, получил, для обороны колхозного амбара. А патроны к ему не подходють, калибр чужим оказался. Я ему гутарю…

— Мне до ваших амбаров дела нет! — нетерпеливо перебил его Федор.

— Это дело ясное, потому как зачем городскому человеку амбар? Да еще с мышами. А мышь она зверь вредная в хозяйстве, не пользительная, потому как доить ее не сподручно и для стрижки шерсть короткая. Но опять же спрошу я тебя, мил человек, где хлеб сохранять собираешься, если сусеки грюкнули? Вот где, поинтересуй меня. Разъясни мне.

— Чего ты мелешь, забубенный! — остановил его Федор. — Выпил, что ли?

— Малость есть, — откровенно сознался Кузьма и, демонстративно выпятив грудь, икнул.

— Я вот чего хочу… — Федор пальцем поманил его к себе, взял под руку и усадил на лавку. — Хаты тут почем у вас? В какую цену?

— А я ему гутарю, ты не будь дуралеем, Димитрий! Ты дзот сооруди из стекла и бетона и собаку приобрети, непременно сучку, потому как сучка злее кобеля. И тогда заживешь кум королю!

— Ну, хватит, хватит, Кузя. Я о деле спрашиваю. Дело-то серьезное, не хаханьки какие-нибудь. Ты хоть на одну минутку можешь сосредоточиться?! Я не шуточки шутить за сотни верст сюда ехал.

— Чего не могу, так могу! — глубокомысленно изрек Кузьма и поднял палец вверх. — Но опять же, из каких таких субдирнаций?

— Да где ты слов-то таких нахватался! В тюрьме сидел, что ли? — разозлился Федор. — Дело говори!

— Ты сам тюрьма! Культурности в тебе, Федор, ну ни на капельку!.. А опять же в городах живешь, кахве разные, пархвюмерии под боком. Апросинья, скажу я тебе, хоть и темная бабенка, но соображение имеет.

— Ну, хочешь, сто грамм поставлю? Сориентируй меня в ценах на избы. Без знания-то прогореть можно.

— Иде возьмешь?

— Чего?

— Магарыч.

— Да вот тут осталось… не допила… не допил кто-то…

— Я и есть.

— Не допил на поминках, на похмелку оставил. А ты узрел. Ну и нюх у тебя, должон я сказать! Ополовинил, поди?

— Ты бери, пей, Кузя, пей, — ласково заговорил Федор. Хаты тут у вас в какую цену?

— Хаты? Хаты, брат, разные бывают. Вот моя, к примеру, скоро развалится. Осядет один раз, и все, и жаба двуглавая из Кузьмы и его выводка получится. Хаты опять же у нас никто никогда не продавал. Каждый своей избой обходился. Количественности не было, потому как глухомань у нас, никакой субдирнации для молодежи.

— А в соседних селах? Слышал, наверное? Земля-то слухом пользуется! — скороговоркой частил Федор и теребил Кузьму за рукав. — Ты пей, пей, не стесняйся и расскажи все, как есть. На слом, может, кому нужно или еще как. Тут кирпич, бревна, стол вот, утварь разная…

— Не хочу я пить! И вообще… — Кузьма отдернул рукав и засопел.

— Ну чего ты? Чего ты? — засуетился Федор. — Тысячи три дадут, а? Как думаешь?

— Я часто к матушке твоей заходил… — Кузьма глотнул слюну и помолчал. — Позавчера еще… Кузя, говорит, ты телеграммки… не забудь, мил человек… Душевная женщина была. Нет больше таких у нас в Прудках. Идешь бывало, а она кличет: «Кузя, ты обедал сегодня? Ну и хорошо, ну и слава богу. А то зайди, мил человек, щец похлебай».

Федор сморщил нос и отодвинулся. Медленно встал, шагнул к лавке. Подошел к печи, поднял заслонку, заглянул внутрь. Под был закопчен, но Федор рассмотрел, что кирпичи почти новые. Справа в загнетке лежала коробка спичек. Она лежала там всегда и тридцать лет назад, когда он только начинал курить и тайком от матери брал из коробки по несколько спичек. Он взял спички, открыл — коробка была почти полна. Федор громыхнул ей около уха и положил в карман.

— Живым — живое… — будто про себя, но вслух, сказал он.

— А то бывало, — продолжал Кузьма, — качает головой и говорит: «И зачем ты пьешь так много, Кузя? Чего ты в водке хорошего нашел? Семья у тебя, детки…» И так стыдно станет, будто ее обидел чем. Не буду больше! — думаешь. А-а-а… — он махнул рукой и шмыгнул носом. — Жисть наша… Петька захворал, так она чуть не ползком приползла, травку в кулачке держит, а кулачок такой маленький и дрожит. Отвар сделай. А ты… хата, хата…

На гумне хриплым голосом тихо лаял Мушкет, срывался на тонкий, жалобный визг и начинал скулить. О стекло билась большая зеленая муха, монотонно и назойливо жужжа. В суднем окне последними лучами догорал закат. Федор стоял посреди комнаты и молчал. Обоим было неловко и будто бы тесно в этой комнате.

— Ночевать где будешь? — спросил Кузьма и встал, всем своим видом показывая, что разговор о ценах окончен, да и затеян был не ко времени и совершенно зря. — Если желаешь, приходи ко мне. Перин особых нет, по переночевать где, найдется.

— Чего ради я из своей избы в чужую пойду, — хмуро ответил Федор, тоже поняв, что нужный разговор не получился и не получится и, наверное, по причине вредности характера этого непонятного Кузьмы.

— Веселее будет и вообще… погутарим, соседей скличем, то, се вспомним…

— Не о чем мне с вами говорить.

— Дело хозяйское, — сказал Кузьма и, хлопнув дверью, вышел.

Далеко, за широким ржаным полем, погромыхивал гром, но тихо, беззлобно, словно устав, отголоском стороной прошедшей грозы, и ночь спустилась за село осторожно, почти незаметно, склонившись косым серпом луны над южной околицей белых изб, и Федор с каким-то щемящим чувством отметил, что она будет темной и звездной, как тогда, в далеком, теперь уже едва памятном детстве. Потом к нему на миг явились видения детства, явилась мать и все что-то ворковала около него и была молодой и ласковой, а он куда-то убегал по полю переспелого ячменя, и колкие остяки колосьев впивались ему в грудь и осыпали колени тяжелым зерном. Вскоре усталость сморила его, и он уснул на жесткой материнской кровати, под ее латаным одеялом, на синей, вытертой ее телом простыне легко, как уставший пахарь, крепко, без снов.

3

Утром приехала Ольга.

Рванув дверь, вбежала в комнату, остановилась у порога и безвольно выпустила из рук черную, плюшевую косынку.

— Не успела… — хриплым голосом медленно сказала она и, задрожав всем телом, опустилась наземь.

Федор смотрел, как мелко дрожат ее побелевшие губы, и не мог найти слов, чтобы утешить.

— Мамочка, родненькая моя! — тонко вскрикнула Ольга, оторвала голову от пола и тут же безвольно уронила ее. — Прости меня, прости меня! — она рыдала и билась головой. — Мамочка, мама, мама…

— Оля, перестань, хватит, Оля, — Федор подошел к ней, попытался поднять. — Этим не поможешь, из могилы не поднимешь. Пожалей себя, Оленька.

— Федюшка, нет больше нашей мамы…

— А что сделаешь. Такова жизнь. Все мы только гости на этом свете. Успокойся, успокойся… Ты с кем приехала? Одна? С семьей?

— Борис с Виктором по степи идут, а я бегом… Как же теперь, Федя? Как же нам без мамы?

— Трудно, Оля, трудно, но надо держаться. Мужайся, сестрица. У Виктора отпуск или как?.. — Федор обнимал ее и гладил плечи.

— Отпуск у него. Мамочка, милая, прости меня. Одной тебе пришлось доживать свои дни. Никто не приласкал, глазоньки не закрыл. — Ольга мотала растрепанной головой и тыкалась в грудь Федору.

— Почему одна? Тут соседи. Хорошие люди. А Бориса зачем везла?

— Ну, как же, Федя, бабушка она ему родная или кто? Господи, почему ты взял ее у нас так рано?

— Дай-то бог нам столько прожить, — сказал брат и отстранился от нее.

— Ты застал ее, Федя? — Ольга заплаканными глазами пристально посмотрела ему в лицо. — Застал, Федя? Расскажи, как это все?..

Она смотрела так, будто оттого, застал он похороны матери или нет и вот сейчас расскажет о них или не сможет, зависело что-то очень важное и в ее жизни, и в жизни ее мужа Виктора, бредущего где-то по степи с четырнадцатилетним сыном Борисом, и даже в судьбе его самого. Федор отводил глаза и почему-то не хотел сознаваться в том, что на похороны тоже опоздал. Его разозлило то, что Ольга приехала с мужем, человеком, которого он недолюбливал. «Жмот! — думал про него Федор и недовольно морщился. — Долю потребует, как пить дать. Сынка своего прет с собой. Для чего бы это?»

— Все там будем, — сказал Федор и отвернулся. — А живым — живое…

— Федя, неужели и ты опоздал? — сестра взяла его за плечо и повернула к себе.

— Ну опоздал, опоздал! раздраженно ответил он и отвел взгляд. — Ты же вот тоже… Но это не меняет дела.

— Конечно, конечно, — поспешно согласилась Ольга и опять заголосила. — Милая ты моя маманя, кто же думал, что так получится. Виновата я перед тобой.

— Хватит, — буркнул Федор. — Тут дело надо решать, нечего оттягивать. Время не ждет.

Ольга перестала плакать, достала платочек и громко высморкалась. Федор нетерпеливо смотрел на сестру, переминаясь с ноги на ногу. Он торопился и оттого боялся. Боялся, что вот сейчас, сию минуту, откроется дверь, войдет Виктор и тогда дело, о котором собрался говорить, примет совсем не тот оборот, на который рассчитывал.

— Какое дело? — спросила сестра.

— Дом продавать надо, ну и все такое… — быстро сказал Федор и вытянул шею, ожидая ответ.

— Федюшка… — простонала Ольга, — мама у нас, а ты… Да и кому она нужна, развалюха наша? Сто лет уже, наверное, ей. Кто хочет, тот пусть даром берет, как память о маме. Если найдется такой, так спасибо ему скажем. — Ольга всхлипнула. — Мама-то наша, точно муравей, все, бывало, в дом несет, все тянет по былиночке, по травиночке. Олюшка, поешь то, покушай это, Федюшка, осторожнее, поберегись…

— Ну, если у тебя денег куры не клюют, то у меня их не густо! — перебил ее Федор. — И лишняя сотня мне не помешает, карман не оттянет!

— После об этом, Федя, после… — умоляюще попросила Ольга. — Помнишь, как ты заболел? Мама ночью разбудила меня и с тобой на руках к бабке Груше… почти три километра…

— Оля… — Федор укоризненно посмотрел на нее и покачал головой, стараясь пристыдить за то, что она, по его мнению, затевает совсем ненужный разговор, вместо того чтобы конкретно и серьезно обсудить неотложное дело. Сестра не поняла укоризны и продолжала:

— А тебе лет десять было, — она всхлипнула и, поднеся ко рту платочек, вся как-то сжалась, стала маленькой, скорбной и похожей на мать. — А то, бывало, картошкой печеной или свеклой угостит кто, так она нам несет. «Я сыта, я не хочу», господи, а сама от недоедания качалась в тот голодный год. Кожа да кости остались. Все нам в рот пихала, все нам…

— Давно все то было, — сказал Федор и шагнул по горнице. — Крыша на доме новая, да и дом еще ничего, послужит лет десять. И кирпич вот на печке почти новый, чего ему зря пропадать. Не по-хозяйски это. Можно и на слом продать, купят за милую душу, строятся, поди, в селе. Сейчас везде строятся. И этим надо пользоваться.

Ольга перестала плакать, отсутствующим взглядом смотрела в пол и молчала. В соседнем дворе, наверное, у Кузьмы, протяжно и долго мычала корова, задиристо кокотал петух. За домом жалким голосом тявкал Мушкет и скулил обидно и слабо, как слепой щенок, силой оторванный от сосков матери. Солнце уверенно плыло в синюю безоблачную высь, обещая знойный день.

— Однажды видела, как она шкурки картофельные ела. Картошку отдала нам, а сама… — голос ее дрогнул, но она сдержалась. — От нас с тобой пряталась, чтобы не видели. А руки дрожат, торопится… как сейчас все вижу… Не жалели мы свою маму. Как слепые были.

— Этого уж я не знаю! — он остановился посреди избы, рубанул ладонью воздух. — Деньги ей посылал! Вот новую крышу за мои средства справила! Люди могут подтвердить.

Ольга отрешенно посмотрела куда-то в угол, мимо брата, и будто окаменела. Потом голова ее склонилась набок, мелко задрожали плечи.

— Плохие мы дети! Я и себя не оправдываю. Ну пусть Виктор, бог с ним, он ей чужой, но ведь я… я же дочь ее, она меня молоком своим выкормила, руками своими вынянчила, жизнь мне дала…

— Спокон веков так ведется, — Федор нервно шаркал ногами по комнате. — И ничего тут особенного нет. Сама жизнь такой закон придумала и не нам его отменять…

— Да при чем тут закон, Федя? Мама ведь наша… Могли бы почаще навещать ее. Письма хоть писали бы регулярно, а то ведь в суете, в кутерьме каждодневной все откладываешь, завтра, послезавтра, ан оно уже поздно, не ждет…

— Известно это все, давно известно! — быстро сказал Федор. — Нечего зря казнить себя! Продадим дом, разделим деньги, — он на секунду замялся, а потом решительно продолжил: — Только при разделе прошу учесть, что крыша на доме справлена за мои деньги. Есть свидетели.

— Какой раздел, Федя?! Разве я за этим сюда спешила? Не нужны мне никакие деньги.

— Вот, вот! — с радостью подхватил Федор. — Только ты это своему Виктору скажи! А лучше бумажку напиши, так, мол, и так, отказываюсь от своей доли в наследстве.

— Я напишу все, что тебе требуется. Но зачем это, Федя? Не позорься ты перед людьми. И так все волком смотрят на нас. Мать забыли и вот даже на похороны не приехали, выходит, прикатили избу продавать. На что тебе далась эта хата! Да пусть даром возьмут, кто нуждается в ней. Неужели ты забыл здешние обычаи! Никогда тут избы не продавали и понятия не имеют, как это делать. Не позорься и нас не позорь, прошу тебя. Хочешь на колени встану перед тобой, только не делай этого!

— Какой позор! Почему позор! — возмутился Федор. — Дом наш, мы законные наследники, что хотим с ним, то и делаем. Живем мы пока не при коммунизме, так что…

Ольге вдруг показалось, что она находится в каком-то непонятном полусне, полузабытьи и этот мужчина, нервно расхаживающий перед ней, совсем не родственник, а чужой, незнакомый человек, зачем-то выдающий себя за ее брата. «Но ведь умерла наша мама, — подумала она и посмотрела на Федора. — Нет, это он, брат. Мужчины всегда переносят горе легче чем мы, бабы. Приехал раньше, выплакал свое, смирился», — решила сестра.

Под окном забасили мужские голоса, и Ольга вздрогнула, вспомнив, что это, наверное, пришли Борис и Виктор, и почему-то растерялась, подумав о том, что вот сейчас они войдут в избу, и им надо будет объяснить, что матери нет, они опоздали, и вот Федор, брат ее, тоже опоздал, и похоронили ее чужие люди, односельчане, как безродную сироту, хотя и знала еще тогда, когда задержались на сутки в дороге из-за поломавшейся машины, что так оно все выйдет и мать ей уже не увидеть. Муж и сын успокаивали ее, что все обойдется, на похороны они успеют, их обязательно должны подождать, просто не могут не подождать, и она в своем горе утешалась этой последней надеждой, но в глубине души почти была уверена, что надежда эта несбыточна. Она сердилась на свое внутреннее чутье, бранила и успокаивала саму себя, но чувство обреченной бесполезности этой поездки не покидало ее. Бессонная ночь в поезде была мучительной, и Ольга, как никогда в жизни, страдала и остро прочувствовала свою уже ничем не поправимую вину перед матерью. Вину за то, что очень редко навещала ее, особенно в последние годы ее одинокой старости. Винить за это своего мужа Виктора она не хотела, хотя в глубине души, как маленькая, но болючая ранка тлело такое желание. Да, он не пускал ее, ссылаясь на нехватку денег. Но и она не очень настаивала, боясь скандалов и разлада в семье. Да, он не любил тещи. Но что сделала она для их примирения? Нельзя же так жить! Надо было что-то делать, доказать законную необходимость общения с матерью, наконец, уговорить, упросить мужа. Всего этого сделано не было или делалось не очень настойчиво. И вот расплата. И та сломавшаяся в двадцати километрах от станции машина, и опоздание на похороны Ольга восприняла, как рок, как возмездие за свою непростительную вину. Оправдания себе она не находила. И оттого горе ее было неутешным.

В комнату, сняв пропыленные шляпы, медленно вошли Борис и Виктор. Сын взглянул на мать и, с одного взгляда поняв все, остановился в нерешительности у двери, мялся с ноги на ногу и не знал, что ему говорить и как вести себя. Виктор, торопясь, подошел к Федору и молча пожал руку. Потом шагнул к Ольге, погладил по плечу.

— Похоронили, — тихо сказал он, как о деле обыденном, давно обговоренном и решенном.

Ему никто не ответил. В избе сразу стало будто бы теснее и неуютнее. Ольга смотрела в окно, вспоминала мать и, подперев нос зажатым в руке платком, тихо плакала. Федор готовился что-то сказать, но то ли нужные слова не шли в голову, то ли не мог выстроить их в требуемом порядке, и только бегал взглядом с одного лица на другое и ни на одном не мог остановиться и сосредоточиться.

— Я вчера приехал, — просто так, чтобы не молчать, сказал Федор и почесал затылок.

— Если б не машина, мы бы успели, — в тон ему проговорил Виктор.

Ольга вспомнила, как два года назад она собралась с Борисом съездить в отпуск к матери и уже накупила гостинцев: цветастый шелковый платок, зеленую кофту, коричневые медовые пряники, бублики, но пришел муж, и поездку пришлось отставить. И почему-то сейчас, вот здесь, ей явственно послышался тот раздраженный голос Виктора и слова о том, что, мол, нечего зря тратить деньги на какие-то совсем ненужные поездки, лучше использовать их на ремонт квартиры. И опять он был будто бы не прав и прав, и она возмущалась, плакала, умоляла, но муж стоял на своем, а ослушаться, зная его крутой нрав, не решилась.

Платок и кофту с гостинцами пришлось отправить посылкой. Ольга вспомнила письмо, которое пришло от матери спустя неделю. На листке в косую линейку ломким детским почерком, вероятно, под диктовку, были написаны слова благодарности за память и подарки, и то, что платок очень понравился, крепкий, ноский, но только вот незадача, уж больно цветаст и потому, наверное, маркий при стирке. Бублики пришлись по вкусу, тем более в селе их не бывает, а она давно таких не кушала и о удовольствием отведала, предварительно размочив в молоке.

В конце письма Ольга прочитала: «Надысь видела я тебя, милая доченька, во сне. Но сон дурной, не в руку, и надоумило меня, старую, не случилось ли чего с тобой? Ты уж пропиши, не поленись». И далее совсем неразборчиво, видно дрогнула от жгучей жалости рука пишущего и поскакали буквы в разные стороны, как стая испуганных птиц. «Савва, отец твой покойник, часто сниться мне стал. Чую, помру я скоро. Одно у меня на уме: хоть бы одним глазком увидеть вас, милых моих деток, и тогда со спокойным сердцем пойду в сырую землю». Ольге после этого письма часто снились сны, и в них была мать, крепкая, здоровая и все куда-то шла по бескрайнему деревенскому лугу, по сизым травам, и руки ее были теплыми и пахли хлебом и парным молоком. Она просыпалась с улыбкой на губах, будучи вся еще там, в сказочном детстве, потом вмиг старела, вспоминала мать, но уже не ту, молодую, сильную, а старенькую, хилую, доживающую свои последние дни, горькое письмо ее и беззвучно плакала в темную, чужую ночь. «Мама, прости меня, прости меня, золотая моя».

— Вот так живешь на свете день ото дня, и то денег не хватает, то времени нет, — зачем-то нарочито бодрым голосом заговорил Виктор, — а старики мрут, в мир другой удаляются. В позапрошлом году только собрались к ней в гости, уже и подарков наготовили, а тут ремонт подоспел.

— Помолчи, Витя, — сказала Ольга и поморщилась.

— Деньги, они счет любят, — Федор покашлял в кулак и пристально посмотрел на Виктора.

Тот спрятал взгляд и полез в карман за куревом.

На гумне по-прежнему скулил Мушкет, но звук этот еле долетал до избы, потому что был слаб, а село уже проснулось, и теперь иные голоса, более энергичные и громкие, заполнили улицу.

На столбе среди села громко щелкнул репродуктор.

— Доброе утро! — сонно сказал густой бас. — Говорит колхозный радиоузел. У микрофона председатель артели Алексей Григорьевич Анохин. Слушай наряд! — по-военному отчетливо и резко произнес Анохин. — Звену Чернышева закончить покос клевера на седьмой делянке. Завтра с утра перебросить технику на зерновые. Третью бригаду прошу… Ребята, я вас очень прошу подналечь сегодня. Сами понимаете, четвертый силосный бурт давно закрывать пора. С этим не шутят! Постарайтесь, ребята. — Немного притихший голос опять повысился, чеканя каждое слово. — Почему на втором участке сегодня ночью ДТ-54 простоял без работы три часа? Мироныч! Напишешь письменное объяснение. Письменное! — еще тверже сказал он и клацнул выключателем.

На выгоне мычали коровы, выстрелом щелкал кнут, и звонкий голос пастуха резко взмывался над пылящим стадом. Мимо дома проскользнул Кузьма, зыркнул в окно, но в избу не зашел. По дороге с косами и граблями на плечах прошла группа людей, человек семь, мужчины и женщины.

— Кума, ты бы приструнила своего непутевого! Носится на своей монциклетке как угорелый! — звонкой скороговоркой частила Александра, крепкая розовощекая женщина. — Вчерась чуть поросенка не задавил!

— Что поросенок, скотина она и скотина… Вон Нюркин Мирон третьего дня ребятишек Кузьмы Дорофеева посадил на заднее сиденье и вдоль деревни!.. Хорошо, что Яков Иванович оказался рядом, остановил его, а то покалечил бы детишек, ирод, — степенно проговорила толстая приземистая женщина.

— Мотоцикл ерунда. Мой старый что надумал! — вступила Антонида, высокая, сухопарая блондинка. — «Давай, говорит, Тонечка, автомобиль купим». — «Эт на что же тебе, говорю, такой ероплан потребовался?» — «За грибками съездить, на ярманку в область или в кафе, и вообще культурно жить будем, как за рубежами, окиянами живуть всякие испанцы, мереканцы…» — «А огород пахать на ем можно?» — говорю ему. А он сморщился и фукает: «До чего ты невоспитанная, Антонида, ну, никакой в тебе рентабельности!»

— Залетку себе в Петровке завел небось! — перебивая ее, громко засмеялась Александра, обнажая ровный ряд крупных, красивых зубов. — Вот и потребовался ероплан. Чтоб свиданничать сподручней было.

Все дружно рассмеялись. Антонида махнула рукой.

— Горе с нашими мужиками, — перестав смеяться, вздохнула Александра. — Мой как с работы придет, удочки в руки и на ставок. Тут и корова и куры, а он… ну квартирант квартирантом!

— А скирд сена на гумне тоже квартирант накосил? — серьезно спросила Антонида и, хлопнув себя по бедрам, расхохоталась.

— А твой-то квартирант опять сегодня ночевать дома не будет! — Александра озорно сверкнула перламутром зубов и подтолкнула Антониду под бок.

— Откеле знаешь?

— Муж сказывал. В ночное ему.

Женщины поговорили о том, о сем, о трудном лете, о том, что зима обещает быть не легче, но все может измениться, если завтра-послезавтра, не позже, пройдет хороший дождь. Они подходили к концу улицы. Высокий в очках косарь что-то сказал, и все разом посмотрели на Прасковьин дом. Женщины замедлили шаг, намереваясь подойти к избе, но высокий опять пробасил несколько слов, махнул рукой, и люди прошли мимо. Проскрипела телега, и возница, рыжий взлохмаченный человек, зевнув во весь рот и будто испугавшись этого, резко дернул вожжами и неожиданно для его маленького роста гукнул густым басом:

— Но, тетеря, уснула!

В доме Прасковьи Тихоновны повисло тягостное молчание. Виктор прошел к окну, посмотрел на улицу. Федор переминался с ноги на ногу и злился на себя, на всех присутствующих за то, что никак не может начать разговор о разделе имущества.

В дальнем конце села появилась еще группа людей. Курносый мужичок в сером засаленном картузе и оранжевой тенниске навыпуск тонким, почти детским голоском старался перекричать товарищей:

— А я вот что предлагаю! Ты помолчи, Василий! Я предлагаю всем звеном сходить к Анохину!

— Правильно! — поддержал его Василий. — Пусть сам займется ночными сторожами. Почему они палки в колеса всей бригаде вставляют! Сушь такая стоит, дорога каждая травинка, а они скот в клевер запускают, прохиндеи!

— Да докладывали ему об этом! — бросил Чернышев, высокий смуглый мужик, звеньевой кормозаготовительного звена, и махнул рукой. — Не мычит не телится наш Григорьевич. Замотался совсем. Рожь на корню сохнет, яровые в трубочку скручиваются, а на свекольное поле смотреть страшно — как пустыня черноземная, ни одного зеленого росточка. Хуже не бывает. Вот и мечется.

— Чего тут рассуждать! — неторопливым баском заговорил Егор Еремин, тракторист с сенокосилки. — Подсидеть пастухов, поймать на месте преступления да морду набить! А скотина, она тварь бессловесная, ей есть надо.

— Ты вот с Петровичем потолкуй, как быть, — сказал Яков Иванович, степенный, рассудительный человек. — Кум его ночным стадом управляет.

— А что кум! — вспылил Костомаров. — Ты-то каждый день пищу потребляешь. А корова что?.. Если слова сказать не может, то пусть с голодухи дохнет. Трава-то в степи вся выгорела. Глянул вчера на губы своей коровы, а они в крови все, как проволокой порезаны.

— Ты, Костомаров, неправильно рассуждаешь, — снижая голос, сказал звеньевой. — Сейчас как-никак лето, скотина может пропитаться осокой, полынью, подножным кормом — худо, но можно. А зима настанет? А? Вот то-то… Теперь другое: тебе, Мирон, с копнителем, тебе, Василий, с прицепом и тебе, Егор, придется сегодня ночью поработать. Слышал Анохина? Иного выхода, ребятки, нет.

— Опять вкруговую запрягаемся, — обидчиво буркнул Василий. — Жена скоро кормить перестанет…

— Ну, твоя потерпит! — перебил его Чернышев. — Хлеба спасать нужно. А отгулы будут, когда белые мухи полетят и оконца в горнице узорами распишутся. — Все неторопливо рассмеялись, будто с приятностью вспомнили то время.

— Ну прямо как мать родную на погост снесли, — сказал Василий, глядя на дом Прасковьи и ни к кому не обращаясь, будто соболезнуя самому себе.

Яков Иванович достал сигарету, чиркнул спичкой.

— Федор, говорят, приехал?..

— Да-а-а… — протянул Чернышев. — Приехал…

— Тяжелый ныне год удался, — опять проговорил Яков Иванович. — А хлеб все равно растить надо. Без хлеба всему крышка. Дождичка бы…

Голоса удалились, косари прошли.

Начинался обычный сельский день. Был ранний час, но полсела уже знало о запоздалом приезде Прасковьиных детей и относилось к этому со сдержанной подозрительностью. Их в один голос осуждали. Виданное ли дело, совсем забыть родную мать и даже не приехать на ее похороны! И большая, искренная любовь всего села к Прасковье Тихоновне повернулась теперь откровенной неприязнью к ее детям. Не могли, не хотели односельчане простить Федору и Ольге их короткой памяти о своей матери, противоестественно было видеть им такую черную неблагодарность. Совсем недавно оживленную и многолюдную, избу обходили теперь стороной. Все ждали их скорого отъезда, единогласно решив, что избу должен занять ее сосед Кузьма, добрейшей души человек, честный работник и отец семейства. Лучше родного сына был он Прасковье Тихоновне, и село знало, что делил он с ней и радости, и печали, и последний кусок хлеба. Сам Кузьма не любил распространяться об этом, считая, что так и должно жить на этом свете.

Иная жизнь и другие разговоры шли в избе покойной Прасковьи Тихоновны.

— Дома почем здесь? Не приценивался? — обращаясь к Федору, спросил Виктор.

— А ты что, купить хочешь? — сощурился и весь подобрался тот, словно приготовился к прыжку.

— Боря, сходи попроси кого-нибудь проводить нас на кладбище, — перебивая мужчин, обратилась Ольга к сыну.

Борис вышел. В избе помолчали. Виктор прошел к печи, пощупал трубу, придирчиво осмотрел пол, топнул ногой, будто испытывая его прочность, и медленно, с расстановкой сказал:

— Дом-то продавать надо.

— Тут вот какое дело… — подступил к нему Федор. — Я и Ольга, законные наследники…

— Вот, вот, — согласно закивал головой Виктор.

— Мы посоветовались тут… — Федор на секунду замялся, а потом выпалил: — Ольга отказывается от своей доли. Сейчас вот обещала справку написать.

Виктор остановился посреди избы, посмотрел на Ольгу, словно впервые видел ее, потом на Федора, неприязненно и подозрительно, и голосом, не предвещавшим нечего хорошего, медленно, но уверенно отчеканил:

— Так вот, Федор Саввич, только без фокусов, я этого не люблю! Ольга не может сама, единолично решать таких вопросов. Не может она! Глава семьи я пока. Стало быть, я и решаю! Никаких справок не будет!

— Это как так, не будет?! — взъерошился Федор, подступая к Виктору. — Она обещала! Я в суд…

— Боже мой, боже мой! — громко заголосила Ольга. — До чего дожились! Ведь мама… душа ее еще здесь витает… Федя! Как тебе не стыдно! Ну ему она теща, он никогда не уважал ее, а ты-то…

— Вот именно! — воскликнул Федор. — Какое он имеет право на наследство?!

— Имею, голубчик, имею, — ехидно улыбаясь, процедил сквозь зубы Виктор. — Дураков нет. Советская власть — справедливая власть!

— У гроба ее спор затеяли, — рыдала Ольга. — Неужели вся жизнь только то и есть, что деньги! Да на что они мне, если у меня мама умерла.

— Нет, ты посмотри на этого умника! — показал Федор пальцем на Виктора. — Я ехал сюда за семьсот километров деньгами своими кровными с ним делиться! Вас, таких гавриков, знаешь сколько по белу свету!

— Знаю. — Невозмутимо улыбнулся Виктор. — И вот мне, гаврику, как ты изволил выразиться, ей, Ольге, сестре твоей и жене законной моей, а также Борису, сыну моему от законного брака, зарегистрированного в советском загсе, полагается три части из четырех.

Он нарочно нажимал на слово «закон», зная от Ольги, что Федор был дважды женат и обеих жен бросил с малолетними детьми на руках и теперь уклоняется от уплаты алиментов, постоянно меняя местожительство.

— Что?! — взревел Федор. — Грабить приехал!

— Взять, что причитается по советскому закону, — вновь надавил он на слово «закон».

— Какой позор! Какой позор! — причитала Ольга. — За что это все? За что? Нас же возненавидят тут! Руки никто не подаст.

— Оля, успокойся, — Виктор подошел к ней, погладил по голове. — Никаких справок ты ему писать не обязана, и не напишешь! Три части наши. Он же один, как бродяга, никакой законной семьи у него нет, ты же сама рассказывала. А те жены и дети, которых он бросил, права на наследство не имеют.

Вернулся Борис. На улице он долго говорил со своим давним и единственным дружком в этом селе, Мишей Лариным, и после этого разговора вошел в избу злым и расстроенным. Следом за ним пришел Кузьма, смутившийся и оттого красный. Ольгу он хорошо помнил, уважал за добрый, покладистый характер и даже в молодости, говорят, чуть-чуть был влюблен в нее.

— Кузя… — Ольга медленно подошла, опустила руки ему на плечи, отчего тот засмущался еще больше и притворно закашлялся, отвернув лицо в сторону. — Как все было? Может, какие последние слова сказала? Желание, может, было?

— Нет, нет! — будто с испуга, скороговоркой зачастил тот. — Никаких желаньев, завещаньев не было, так как сама… и вообще, Мушкет… прибежали, а она уже того… а собака, она зверь бессловесная, — он обвел всех взглядом и поспешно заключил, — потому как кобель… Иные гутарили, мол, к войне, но все это от необразованности. Народ суеверный, особливо бабский пол. Еще от царя опиум идет. Прибежали, а она…

— Опять выпил? — хмуро, недружелюбно посмотрев на него, спросил Федор.

— Никак нет! — по-военному четко ответил Кузьма. — Потому как с утра не потребляю. С утра она не пользительна. Тощий желудок одни яды из нее высасывает.

— Как хоронили? — спросила Ольга.

— Как всех, по-человечески. Честь по чести. Уважаемая женщина была ваша мамаша. А как же иначе? Почитай, все село прослезилось. Добрая была старушка. И за ребятами присматривала, если кому надобно, и за домом, и все прочее, разные полезности для людей делала. Смотришь, она с палочкой по селу, как наседка всех объединяет, тому словом поможет, тому огород прополоть, тому се… И болеть, если сказать правду, не болела. Других все лечила. О себе и подумать некогда…

— Водочку попивал с ней, — хотел пошутить Федор, вспомнив вчерашний разговор о магарыче, но шутки не получилось, потому что никто не понял ее, и он, криво улыбнувшись, отвернулся к окну.

Кузьма не обратил внимания на его слова.

— Хворобы прогоняла от людей. Травками, корешками, настоями. Даже из других сел к ней приходили. Облегчение, значит, от болезней делала. Все шептала что-то, наговаривала. Но без колдовства, этого не было, могу ручаться. Просто так, для обряда над пузырьками шевелила губами. А слова отсутствовали… Саму себя вот не отшептала от смерти. А хоронили… хоронили — как всех… по-человечески, всем селом, от мала до велика. Вроде и чужая по сродству всем, а как родня. Поплакали, бабы поголосили, потому жалко. Всем она, в сущности, родственницей была. Вот, почитай, уже два дня село сиротой живет. Всем чего-то не хватает. Я так думаю — субдирнация нарушилась… — он посмотрел на Федора, не придерется ли тот опять к слову «субдирнация», которое и самому Кузьме было непонятно, но красиво звучало и употреблялось им в ситуациях ему самому не ясных, когда не хватает обыденных слов, но Федор, насупившись, молчал, и Кузьма продолжил: — Мушкет хоть и зверь неразумный, а вот, поди ж ты… тоскует… значит, и у зверя чувства есть. Благодарность и всякое там…

— А в бога бабушка верила? — робко спросил Борис, почтительно слушавший до того рассказ Кузьмы.

— Оно, конечно, бог — это опиум, но молнии разные, засухи… — глубокомысленно и по-научному, как ему самому показалось, ответил Кузьма и развел руками, оставшись довольным, что умно ответил городскому жителю, поди, студенту или десятикласснику, на такой сложный вопрос и не попал впросак.

— Жила-то она как? — тихо спросила Ольга.

— Да как?.. — замялся Кузьма и опустил глаза. — Если да, то с какой стороны рассуждать. Опять же можно так и эдак посмотреть. Правильно я говорю? А так, ничего, в обиду не давали. Картошка там, хлеб, с мира, как гутарят, по нитке… — он запнулся и покашлял в руку. — Детишек нянчила, деньги платили. Только она не хваткая насчет денег. Дадут ей, а она опять же тем детишкам конфеты… Несознательная Прасковья насчет денег была. С мальства не приучена, наверно. Не хваткая, — вновь повторил он.

Спустя час все вышли на улицу и направились к кладбищу. Впереди медленно двигался Кузьма, насупившийся и грустный. За ним, метрах в пяти сзади, опершись сыну на руку, с низко опущенной головой, в черной косынке, шла Ольга. И далее гуськом друг за другом, молчаливые и злые, Федор и Виктор. Солнце поднялось высоко и знойно накаляло воздух. За ближним концом села резкими, отрывистыми хлопками стрекотал трактор, и звук этот будто нарочно был призван скорее расшевелить не совсем проснувшиеся поля, огороды, медлительных спросонья людей.

За гумнами в нос терпко ударил запах полыни, у Ольги закружилась голова, в глазах зарябило от брызнувшего степного разнотравья, и шальной, тягучий крик чибиса вконец доконал ее. Ушедшее детство уже не в снах, а явью предстало перед ней. И через явь она шла к могиле своей матери. Ольга тяжко вздохнула, опустилась на колени, потом ткнулась лицом в траву и, сдерживая крик, судорожно затряслась. Кузьма молчал и шмыгал носом. Борис сидел на коленях возле матери и срывающимся голосом успокаивал ее. Виктор пытался поднять жену, но Федор вертелся рядом и отталкивал его от Ольги.

— Вот видишь, вот видишь! — бестолково бубнил он и забегал Виктору то с одного, то с другого бока, пытаясь в чем-то обвинить его.

Ольга поднялась сама и, шатаясь, пошла вперед.

— Мам, успокойся, мам… — говорил Борис, размазывая кулаком слезы.

— Виновата я перед ней, Боренька, до конца дней своих виновата, — повторяла Ольга и горестно качала головой.

— А за неделю до смерти, как раз в прошлый четверг, — будто продолжая начатый в избе рассказ, заговорил Кузьма, — приехали за ней из Петровки. Мальчонка при смерти, гутарят. Не то сибирка, не то дурной глаз. Фершал ихний на свадьбе в стельку пьяный, помочь другому пациенту не в состоянии. Они на лошадь и за Прасковьей, матушкой, значит, вашей. А у ней у самой поясница раззуделась. Однако села на дроги — и в дорогу. Оказывается, мальчонка травы какой-то не пользительной облопался, пострел. Так Прасковья Тихоновна корешками его отпоила. Она их все знала, эти пользительные травки и корешки. И где они растут, и как цветут, и когда их рвать надобно, чтобы они со свойствами были, и опять же составлять их мастерица была. Лучше петровского фершала с хворобами справлялась. За пояс его могла свободно подоткнуть, даже когда ему трезвым случалося быть.

— Сестрой милосердия служила? — не то в насмешку, не то всерьез спросил Виктор.

— Да вроде нет, — простодушно ответил Кузьма. — Обыкновенная бабка Прасковья или бабушка Параша. А званий ученых у нее не было. Я думаю, совсем они ей на потребны, разные фигуристые заголовки. Она сама по себе человеком была. За звания деньги просят, а ей что? Картошка имеется, хлеба кусок есть, ну и спасибо. Не привыкла она шиковать. Не рьяная на деньги была.

— А дом как содержала? — спросил Виктор.

— Вот таким, как ты, этого не понять! — петухом наскочил на него Федор. — У ней сын есть! Кому, как не ему, заботиться о матери! Деньги посылал. Вот Кузьма может подтвердить! Он все знает! Скажи, Кузя…

— Обчество крестьянское помогало, — пропустив мимо ушей слова Федора, ответил Кузьма. — Кто гвоздь, кто доску… Люди мы хоть и по городские, но нужду понимаем и чувства всякие имеем, не бревна засохшие. Без всяких люминаций обходимся.

— Ты бы выражался попонятнее, Кузя! — уловив в его словах откровенный укор, буркнул Виктор.

— Папа… — укоризненно посмотрев на отца, сказал Борис. — Кузьма Николаевич очень правильно все говорит! Он знает то, чего мы не знаем.

— Обчество! Держи карман шире! Напомогает! — раздраженно перекривился Федор и умолк, прияв, наверное, что разговор о его помощи матери сейчас заводить не следует, Кузьма плохой помощник ему в этом, скорее даже не помощник, а нежелательный свидетель.

Ольга вновь вспомнила мать. Вот здесь, в этой степи, ранней, теплой весной они собирали лечебные травы. Мать была задумчивой, мурлыкала песню, то и дело нагибаясь к земле. Ольга резвилась рядом, больше мешая ей, чем помогая. «Мама, мама! Смотри, муравей ползет! — звенел по степи Олин голосок. — Ой, а вот ящерица настоящая, живая! Она движется, мама!» Мать поднимала голову и, вытирая вспотевший лоб, улыбаясь, смотрела на дочь. «Весной все движется, доченька. К теплу, к солнышку тянется». — «А почему весной все к солнышку тянется?» — «Потому что зимой было холодно, вьюга мела по степи, мороз трещал, натерпелись они лиха, вот и рады теперь ее лучам. Видишь, благодать-то какая! Нет, ты совсем на ту травку рвешь. Эта еще не созрела, рано ей. Вот видишь, верхние лепестки должны быть чуть-чуть коричневенькими и немножечко оттопырены вниз». — «А почему не созрела?» — «Срок не вышел. Запоминай, Оленька, каждой травке, каждому цветочку должен быть свой срок, тогда он поможет вылечить и простуду, и животик, и головку». — «Почему они могут лечить?» — «Потому, что рано встают и берут у солнышка самые первые, самые ласковые лучики, почти волшебные, и песни всех птичек слушают, и целебную росу в себя впитывают. И так каждый день. Копят соки, а потом нам отдают». — «Они добрые!» — «Очень. Вот этот желтый цветочек лечит головку…» — «Ой, мама, бабочка полетела!» — «Глупышка, ты моя!» — мать ласково прижимает ее к себе, от рук ее песет дурманящим запахом трав, у Оли кружится голова, и ей хочется бегать, прыгать, хохотать, а вокруг светит солнце, летают бабочки, поют птицы, растут травы и рядом самый умный на свете, самый ласковый и красивый, самый добрый человек, ее мама.

Потом порывисто подул зябкий ветер, черные тучи заслонили солнышко, и пошел крупный, косой град. Он больно бил по рукам, ногам, голове. Оля всхлипнула, и мать, как наседка, спрятала ее под себя, заслонив от секущих льдинок. Когда град прошел так же внезапно, как и начался, Оля посмотрела на мать и увидела на ее лице слезы, а на правом локте тонкую алую струйку крови. Она вскрикнула от обуявшего ее ужаса, жгучей жалости к матери и еще от чего-то, чего она и понять не могла. «Успокойся, доченька, мне совсем не больно. Град прошел, сейчас выглянет солнышко и все будет хорошо», — она улыбнулась, и действительно через несколько минут вновь по степи брызнуло лучами солнце и все стало хорошо и радостно. «Смотри, мама, кузнечик! — вновь звенел детский голосок, и мать, ласково улыбаясь, любовалась ею. — А почему эта птичка так грустно кричит?» — «Это чибис. Давно-давно злой колдун украл у него птенца, и с тех пор он плачет по нему». На миг Оле тоже хотелось плакать, но солнце искрилось в мокрой траве, и в груди у нее часто-часто колотилось сердце и радостно замирало.

…Заросшее густыми кустами сирени и акации сельское кладбище было обнесено высоким тесовым забором, вдоль которого, по всей длине, тянулась неглубокая яма. «Чтоб скотина не шаркала», — пояснил Кузьма. На белых струганых воротах, в верхнем углу, висело гипсовое распятие Христа, покрашенное серебряной краской. С крыльями вместо рук и облупившимся гипсом на ногах, Христос походил на белую летучую мышь, неизвестно зачем залетевшую сюда.

Кузьма торопливо перекрестился левой рукой, а правой отпер ворота. Они тихо скрипнули, спугнув с забора стаю воробьев, которые взмыли вверх и тут же упали куда-то в кресты, густо торчащие из кустов.

Они долго петляли по узким тропинкам меж деревянных крестов, железных оград, меж старых, заросших травой и бурьяном могил, пока не вышли на другой край кладбища, где темнели свежие холмики. Подошли к одному из них.

— Тут, — сказал Кузьма и отошел в сторону.

Березовый крест, на скорую руку сработанный Кузьмой, с криво прибитой двумя ржавыми гвоздями перекладиной, светился на солнце свежеоструганной белизной и возвышался над бурым, аккуратно подровненным холмиком, будто скелет огромного человека, усохший на прозрачном степном ветру. И скелет этот, словно восстав из земли и в возмущении воздев руки к небу, так и остался стоять, как крик, как укор этой буйной зелени, просторному небу и солнцу, огромному и ослепительному. У креста лежали засохшие мальвы и две кувшинки, свесившиеся длинными, водянистыми стеблями к другому холмику, низенькому и аккуратному. Там была могила Саввы, мужа Прасковьи Тихоновны, отца Федора и Ольги. Толстый крест на ней был пониже и, окрашенный заботливыми руками Прасковьи в зеленый цвет, казалось, рос из земли, но, так и не выдюжив соревнования в высоте с соседними березками, замер в обиженной позе, смирившийся со своей участью, простой и незаметный. Когда-то Прасковья Тихоновна обложила могилу дерном, но теперь дерн сросся с землей, оброс новой травой и казалась, будто в этом месте так и было с самого начала, как есть сейчас. Вдоль вершины холмика, по всей длине, на узкой полоске насыпанной земли росли цветы. Их тоже посадила Прасковья Тихоновна в начале этого лета, а вот за месяц до своей кончины щедро полила теплой озерной водой, с тоскливым предчувствием скорого свидания с мужем своим, Саввой, в том уже близком для нее и совсем не страшном, потустороннем мире. Цветы буйно росли и цвели сейчас какой-то кричащей яркостью.

Было тихо. Лишь изредка залетающий с полей ветер, запутавшись в березках, слегка шелестел листвой. Солнце припекало все сильнее. Становилось душно.

Они стояли вдоль могилы с непокрытыми головами и молчали. Ольга перестала плакать и только часто моргала глазами и удивленно смотрела то на крест, то на свежий, еще не совсем высохший холмик и ждала, что вот сейчас что-то случится, выяснится какое-то очень важное обстоятельство и тогда все встанет на свои места, все станет понятно и определенно. Федор стоял, прямой и строгий, вытянув руки по швам, и тоже чего-то ждал, какой-то решительной команды, от которой, казалось, вздрогнул бы и, сорвавшись с места, побежал. У него из-за плеча удивленно и испуганно выглядывал Борис и ладошкой прикрывал рот, будто боялся, что обронит слово или возглас и тогда произойдет что-то страшное. Виктор, заложив руки за спину, мелкими шажками ходил вдоль крестов. Кузьма стоял в стороне, низко опустив голову, и виновато переминался с ноги на ногу, словно в том, что два дня назад умерла Прасковья Тихоновна, а ее родные дети не приехали на похороны и вот сегодня, рано утром, он привел их сюда и видит сейчас, как стоят они у могилы своей матери и не знают, что делать, есть и его вина. Он шмыгнул носом и повернулся к ним спиной. «Неспособно теперь в селе без Прасковьи, — подумал Кузьма и полез в карман за папиросами. — Вот взрастила детей, а они… охломоны!..» — разозлился он, чиркнул спичкой, прикурил и, глубоко затянувшись, успокоился.

— Прожила сколько? — спросил Виктор, остановился у большого креста, потрогал его рукой.

— Дай бог, как говорится, нам столько прожить, — уклончиво сказал Федор и двинулся с места.

— Семьдесят два, — ответила Ольга и все ждала, вот сейчас наконец что-то произойдет, но произойти ничего не произошло, и она вся разом обмякла, опустилась на могилу и заголосила протяжно и звонко, с надрывными переливами.

Ее не успокаивали.

— Живым — живое, живым — живое… — твердил Федор, нагибался, брал комочки земли, растирал их в пальцах, превращая в пыль, и высыпал наземь.

Нещадно палило солнце. Залитое горячими струями марева, село издали походило на растянувшийся в пути караван горбатых верблюдов, медленно уходящих за дымный перевал. Потом ветер усилился, дохнуло чабрецом и полынью, из-за темнеющего вдали леска вышли и поплыли по небу серые увалистые тучи. Земля иссыхала от зноя, а тучи бежали мимо все дальше, к горизонту, собираясь там в темные клубящиеся груды. В степи свистели суслики, а над ними в замутненной голубизне с отчаянной радостью заливались трелями жаворонки. Летний день привычно плыл над миром, окончательно вступая в свои права.

4

Напряженная отчужденность повисла вокруг притихшего, пригорюнившегося всеми своими тремя подслеповатыми окнами Прасковьиного дома. Недоброе что-то затевалось в нем. И село это чувствовало. Неизвестно почему, непонятно каким, выработанным десятилетиями совместной жизни чутьем, но чувствовало. «В горе не уединяются, не замыкаются, не делают тайн», — решили односельчане и молча обходили дом стороной, ничего хорошего не ожидая от приехавших, особенно от Федора, зная его жадный вздорный характер. «Где это видано, чтобы на похороны родной матери не приехать!» — возмущались одни. «Всякое бывает…» — осторожничали другие. «Сейчас им тут делать нечего! — горячились первые. — Дом займет Кузьма, это каждому ясно, потому как он вроде родного сына был Прасковье». — «И не вроде, а точно! Родной-то ишь какой хахарь, пройдет и не поздоровается! А про мать забыл!» — «На прошлой неделе при мне лично Прасковья сказала, что дом обрекает Кузьме». — «Я тоже слышала!» — «Так-то оно так…» — качали головами третьи. «Вот пойти к ним и спросить, что они там думают, что замышляют? Почему от людей прячутся?» — не унимались первые. «А может, они вообще ничего не думают и не замышляют, — сомневались вторые, — горюют себе, мать оплакивают, потому как хорошие люди, а мы с топором в открытую дверь…» — «Не пахнет хорошими».

— Ну хватит судить-рядить, — решительно пресек разгоревшийся спор Чернышев. — Надо зайти к людям, поговорить. Может, нужда какая есть.

Дети Прасковьи Тихоновны сидели за ее видавшим виды кособоким убогим столом и неторопливо собирались свершить последний обряд по ней.

— Пусть земля ей пухом будет, — поднимаясь из-за стола, сказал Федор и залпом выпил.

— Мир праху… — поспешно подхватил Виктор и, сведя глаза в стакан, медленно выцедил водку.

Ольга сидела рядом с Борисом, в углу, на лавке, подперев обеими руками подбородок и отрешенно смотрела в окно. Все мысли ушли из ее головы, все чувства покинули ее сердце. Опустошающая тело тоска завладела ею. Она смотрела в окно и ничего не видела, слышала голоса мужчин, но смысла разговора не понимала.

Когда несколько часов назад Ольга вернулась с кладбища и во второй раз за этот день переступила порог отчего дома, ей вдруг с пронзительной ясностью обнажился страшный смысл происшедшего. Все стало понятно и определенно. Исчезла та неопределенность, которая мучила там, на кладбище. И когда это случилось, всю ее, как полый сосуд, заполнила парализующая волю и разум тоска. Тянуло в сон, и она, не ложась в постель, не закрывая глаз, будто засыпала, но через несколько мгновений ее словно пронзало током и она опять возвращалась в какое-то полузабытье, где и как явь, и как сон были белый оструганный крест, бурый холмик земли и пустая материнская кровать со свесившимся на пол порванным одеялом. Она пыталась вспомнить лицо матери, но не могла и, вновь проваливаясь в полузабытье, видела себя на цветущем лугу маленькой девочкой, но уже без матери, и ее больно сек большой черный град, ей становилось страшно оттого, что это никогда не кончится, и тогда вся степь вокруг нее заполнялась непонятной, но страшной тоской. Ольга бежала по лугу, натыкалась на кресты и, выбираясь из их плена, возвращалась к какой-то затуманенной действительности, где опять были кресты, и ее вновь окутывала тоска и где-то внутри тягучим голосом шипела: «Мама умерла… умерла, умерла…»

На столе стояла бутылка водки, три граненых стакана, лежала буханка хлеба и несколько свежих огурцов, сорванных Борисом в палисаднике, прямо перед окнами избы. Виктор довольно кряхтел после выпитого и смачно хрустел зеленым огурцом.

— Выпей, Оля, — предложил Федор, — на поминках надо пить. Этот обряд народ не зря придумал. Водка тут как лекарство. Для успокоения души.

Ольга не слышала брата и даже не обернулась на звук его голоса.

— Как хочешь, — крикнул тот, — дело хозяйское, а живым — живое, — и вновь потянулся к бутылке.

— Так я вот как раз о живом… — заговорил Виктор. — Объявление о продаже надо повесить или как?..

Федор молчал. Налил в стакан водку, выпил, посыпал солью ломоть хлеба, откусил и медленно разжевал.

— Ну какое тебе дело до всего этого?! — чуть повыся голос, с досадой сказал он. — Чего ты к чужому добру примазываешься!

— Это как же так к чужому! — возмутился Виктор. — У меня оформлен законный брак с Ольгой. Живем мы не где-нибудь за границей, а в нашей стране. Есть законы…

— Законы, законы!.. — перебил его Федор. — Законник мне выискался! А я не дам денег за дом, вот и все! И катись ты со своими законами!..

— Дам, не дам… Разговор какой-то не мужской затеял, — Виктор ухмыльнулся и, сощурясь, посмотрел на Федора. — А тут раздел имущества. Три части мне, одна тебе — и баста!

— Ха-а-а! — нервно оскалился Федор. — А если Ольга, сестрица моя, вот здесь, сегодня утром, официально заявила, что отказывается от своей доли!

— А Кузьма тебе ничего не заявлял? Нет? — насмешливо бросил Виктор. — Или еще какой пришей-пристябай? Еще какой прохвост? А? Дураков ищешь?

— Погоди, Витя, погоди, не горячись, — успокаивая самого себя, тихо сказал Федор. — Давай поговорим серьезно. Дом содержал я, — он погладил Виктора по плечу, — деньги на ремонт посылал я. Недавно вот крышу новую за мои деньги справила. А в селе знаешь как? Тому рубль, тому магарыч. Тот же Кузьма, думаешь, святой… — он махнул рукой, словно отбиваясь от назойливой мухи, и продолжил: — Но при чем же здесь ты? Ты сам подумай, разве это справедливо, забирать три части? Почему я должен отдавать тебе три части? Ну скажи, Витя, почему? — голос его стал заискивающим и умоляющим.

— Федор Саввич, я-то ведь тоже ни при чем. Закон-то он есть закон. Нашей Советской властью написан. И с какой стати я буду нарушать его?

— Оля, скажи же ты своему… — он хотел добавить обидное слово, но подумал, что это может излишне разозлить Виктора и испортить все дело и только крикнул: — Что ты сама, вот тут, утром…

— Не ори! — огрызнулся Виктор. — Хозяин я, а не она! Я решаю!

— Папа, дядя Федя, перестаньте! — дрожащим голосом заговорил молчавший до сих пор Борис. — Ведь стыдно же, стыдно!

— Не лезь не в свое дело! — спокойно, но твердо сказал отец.

— Что ж ты молчишь, Ольга! — крикнул Федор. — Скажи ты этому жмоту, что отказываешься!

— Кто жмот?! — хриплым голосом спросил Виктор и, сжимая кулаки, поднялся со стула.

— Папа, дядя Федя, я прошу вас… — голос Бориса сорвался, и он заплакал. — Вы же люди, живые люди, как можно…

— Молчать! — цыкнул отец.

— Огурцы вы давече ели, — вдруг тихо сказала Ольга. — А они, как живые, хрустят. Их мама своими рученьками взрастила… сажала, поливала… — она отвернулась к окну и опять замерла в неподвижной позе.

Виктор разжал кулаки и сел. Борис всхлипнул, вытер рукавом слезы и удивленно посмотрел на мать.

— Вы бы хоть Кузю на поминки позвали, — не поворачиваясь от окна, сказала Ольга. — Нехорошо так…

— Действительно, — с готовностью подхватил Федор, встал из-за стола и суетливо замотался по комнате. — Вот сукины сыны! Как же мы маху дали. Действительно… Эх, ты!..

— Сходи, сынок, — тихо попросил Виктор и полез в карман за сигаретами. — Сходи, он кстати тут будет. Кузьма утром рассказывал что-то о том, кто помогал Прасковье Тихоновне содержать дом, и другие интересные подробности.

Кузьма вошел в избу, молча прошел по горнице и так же молча поставил на стол бутылку водки. Потом сел, опустил тяжелые, жилистые руки на колени и тут же всплеснул ими.

— Тяжелый ноне год образовался! Сверлит солнце жаром всю живность, спасу нет. С самого мая влагой не побрызгало. Опять же смертность возросла. Надысь в Петровке дед окочурился. Шустрый был дедок, а против смерти не устоял.

А еще эти телевизоры… Вон сколько рогов в нашей деревне скрозь крыши торчит. К ним ведь лучи всякие устремляются. Но как они устремляются? Вон из-за бугра и скрозь наши существа. Иголками пронзают, вред организму наносят, субдирнацию нарушают.

— Ты выпей, — сказал Виктор и пододвинул ему стакан.

— Вот я и гутарю, — продолжал Кузьма, принимая водку, — еще жить да жить бы Прасковье Тихоновне, а теперь что ж… теперь царство ей небесное и прочие печальности… потому как покойница.

— Ты вот что… — сказал Виктор и замолчал. Побарабанил по столу пальцами и устремил на Кузьму подозрительный взгляд. — Сколько по местным ценам дом этот стоит?

Тот отставил стакан в сторону и опять положил руки на колени.

— Случаев продажи изб у нас, считай, не было, — просто сказал Кузьма. — Все так как-то… По городам народ растекается, по другим селам замуж шастают, если баба, конечно…

— Приблизительно хотя бы… — раздраженно спросил Федор.

— У нас жизнь, она какая? Дом, корова, вот и все козыри в жизни. Один другого покрывает, масть на масть.

— А корова сколько стоит? — пододвинулся к нему Виктор и даже будто бы подобрел.

— Сот шесть, — коротко бросил Кузьма и весь как-то сжался, словно вынул из кармана эти шесть сот и ни за что ни про что шваркнул под ноги этому хлюсту.

— Вот это строение с окнами, с дверью, с крышей, побеленное, покрашенное, и всего шесть сот? — медленно протянул Виктор, сглотнул слюну и разинул рот.

В избе повисла напряженная тишина. Федор дрожащими руками взял бутылку, принесенную Кузьмой, и зубами резко сорвал с нее пробку.

— Корова у меня цимменталка, двадцать литров дает, так что шестьсот свободно могут… — Кузьма искал нужное слово, но оно не приходило, и он, смущенный и униженный, будто просил милостыню, прижимал руки к груди, неловко топорщил толстые, в темных трещинах пальцы и часто моргал короткими рыжими ресницами. — Свободно могут…

Федор вскочил из-за стола, схватившись за голову, зашагал по комнате.

— А я, дурак, сразу не раскусил этого молодца! Ха! — он хлопнул себя по бедрам и развел руки в стороны. — Так вот оно что! Мне все ясно!

— Ну и мудрец! — Виктор с наигранным восхищением покачал головой и погрозил Кузьме пальцем. — Может, скажешь, что и все вещи, которые здесь есть, тоже в эту цену входят. В придачу, да?

— Ты только посмотри на этого бонапарта! Нет, ты постой, Витя, постой! — изображая на лице веселое удивление, говорил Федор. — Почти новый дом, с абсолютно новой крышей и… шестьсот рублей! Да ты что? Спятил, милейший!

— Федор Саввич… — Кузьма встал, несмело шагнул к Федору.

— Ты думаешь, если приехали из города, — перебил его Виктор, — то ни в чем не разбираемся?! Цен не знаем?

— Дурачки прикатили! — возмутился Федор. — Их можно как липку ободрать! Семьсот километров ехали сюда за его паршивыми шестьюстами! Может, они у тебя золотые?

— Они, мол, и от этого возрадуются! — вставил Виктор и засмеялся. — Нет, дружок, не на тех нарвался! — добавил он и гордо потянул подбородком. «Мы тоже с Федей не лыком шиты!»

— Граждане, товарищи! Федор Саввич! — заволновался Кузьма. — Да не хочу я от вас никаких поблажек! Я думал, как лучше. И мне и вам. Не субдинирует плата, зачем расстраиваться. Продавайте дом другому. Только я что хочу? Нет этого другого, окромя меня, и вряд ли будет. Ведь хата моя очень даже может осесть, если трещина в стенке обосновалась и угол скособочился, а через крышу вода моросит. Вот я и думаю… Корову, конечно, жалко, спору нет: без нее, кормилицы, лазаря, возможно, заголосим, особливо младшие мои. Но и если дом осядет?.. Жена, детишки, скарб там всякий… А шестьсот очень даже хорошая цена. Это я точно гутарю. Каждый может подтвердить.

— Хватит паясничать! — крикнул Федор и грозно подступил к Кузьме. — Хватит! Обчество приплел… «Кто гвоздь, кто доску»… — передразнил он, вспомнив утренний разговор. — Вот оно ради чего! — резко сказал Федор, адресуя слова Виктору. Вот, мол, смотри, все же я содержал дом. У него даже стало чуть веселее на душе, потому что опасный свидетель в деле его мнимой помощи матери, как показалось, был окончательно разоблачен.

— Боря, иди сюда! — отстраняясь от спорящих, властно позвал Виктор. — Бери бумагу, ручку, пиши… Пиши: продается…

Открылась дверь, и в комнату тихо вошли Чернышев, за ним Яков Иванович и следом, робея и озираясь, Антонида. Виктор умолк и жестом остановил сына: «Погоди!»

— Мир дому сему! — сказал Чернышев, медленно стягивая с головы фуражку.

Ему никто не ответил, Федор сел, тут же встал, шаркнул ногами по горнице и опять сел.

— Али гостям не рады? — спросил Яков Иванович и сам удивился: почему это и вправду они не рады гостям и зачем он об этом спрашивает, когда и так все видно.

— Что вы, что вы, гости дорогие! — спорхнул с лавки Виктор и заулыбался. — Прошу к столу, проходите, чем богаты, тем и рады! Прасковью Тихоновну… маму помянем. — Он на миг умолк и, пригорюнившись, продолжил: — Спешили, торопились и вот… не успели… Уходят старики, покидают нас. Очень я уважал Прасковью Тихоновну, что мать родную…

— Садитесь за стол, Яков Иваныч, теть Тонь, Андрей Пантелеевич, — вытирая слезы, метнулась к ним Ольга. — Спасибо, что зашли…

— Как живете? — басом спросил Чернышев. — Ты по-прежнему слесаришь, Федор?

— А куда денешься… — неопределенно ответил тот.

— Это да… — так же неопределенно сказал Чернышев и повернулся к Виктору. — А у вас как дела, Виктор…

— Александрович, — угодливо подсказал тот.

— Вот я и говорю, Виктор Александрович…

— Живем не тужим, — сказал Виктор и потер руки. — Оля штукатуром на строительстве, я в торговле маюсь… Трудное это дело, скажу я вам откровенно. Я уж не говорю, что каверзное.

— Заработки-то как?.. — осторожно спросил Яков Иванович.

— Не скалымишь — не проживешь, — хмуро бросил Федор.

— Ну почему это, Федя, у тебя вся жизнь только к калыму сводится?! — расплывшись в улыбке, защебетал Виктор. — Какой калым при нашей советской действительности? ОБХСС кругом, общественность… и вообще… Неужели честные люди перевелись? Нет, ты не теми глазами смотришь на жизнь!

Федор зло и презрительно посмотрел на Виктора, ухмыльнулся, но ничего не сказал.

— Честно трудимся, честно живем, — продолжил Виктор. — Бывает и трудновато с деньгами, но концы с концами сводим…

— Помолчи, Виктор! — резко перебила его Ольга. — Проходите, Андрей Пантелеич…

— Ты не хлопочи, не хлопочи, Олюшка, — погладил ее по плечу Чернышев. — Подходя к дому, мы слышали громкий разговор. Никак спорили?

Ольга рывком ткнулась ему в грудь лицом и заплакала.

— Образумьте хоть вы их, Андрей Пантелеич.

— Это почему же нас чужие люди должны вразумлять! — резко поднялся Федор. — Кому какое дело до нашего добра?

— Погоди, Федя, не горячись, — встал рядом с ним Виктор. — Люди серьезные пришли, односельчане твои, рассудят по справедливости, по закону.

— Вы толком объясните, что здесь происходит? — строго спросил Чернышев.

— Вот я и гутарю! — петушком вскочил осмелевший Кузьма. — Не субдинирует плата — не надо! Другому продавай. И нечего меня обзывать! Бонапарт… Сам ты бонапарт! А у меня дети, семья. Я если решил расстаться с коровой, то потому что боюсь — осядет моя хата. Ему, видишь ли, денег мало!..

— Никак тут торг идет? — остановил его Чернышев. — Ну, ну, Кузьма Николаевич, продолжай. Очень интересно послушать, кто у кого что выторговал.

— Ухари городские нашлись! Коровы им за избу мало! — уже тише добавил Кузьма, надел на голову картуз и прихлопнул его сверху ладонью.

— Кузя, неужто хочешь буренку со двора свести? — всплеснув руками, охнула Антонида. — Чем когалу-то свою кормить будешь?!

— Значит, за избу Прасковьи Тихоновны Федор Саввич корову требует? Так я вас понял? — спросил Чернышев.

— Какого черта вы прилипли ко мне со своей коровой! — зло выкрикнул Федор. — Дурачков ищите! Меньше чем за три тысячи я дом не продам! Хоть вверх ногами все становитесь! Я хозяин!

— Правильно, Федя! — поддержал его Виктор.

— Значит, три тысячи с Кузьмы хочешь взять? — переспросил Чернышев.

Ему никто не ответил. Кузьма шмыгал носом и не знал, что ему делать со своим видавшим виды картузом. Он то снимал его, мял в руках, то опять надевал на голову, то вновь снимал и принимался мять. Ольга дрожала всем телом и прижимала к груди мокрую от слез косынку. Федор торопливо чиркал спичками по коробку, но спички ломались, он отбрасывал их в сторону, и они с легким стуком падали на пол. За окном пронзительно засвистел скворец, потом вдруг оборвал свист на самой высокой ноте и защебетал что-то непонятное и приглушенное.

— Где же я такую прорву денег изымею? — задиристо сказал Кузьма и даже слегка подпрыгнул, не то от страха, не то от изумления.

— Чего тогда в чужие сани прешь? — ласковым голоском сказал Виктор и развел руки в стороны. — Чего? Я вот, например, «Волгу» хотел бы купить, а денег нет, я и не рыпаюсь.

— Папа, Кузьма Николаевич помогал нашей бабушке…

— Не встревай в разговоры взрослых, — все тем же елейным голосом остановил его отец, — уши нарву в другой раз.

— Три тысячи — это только по доброте моей душевной… — Федор наконец зажег спичку и прикурил.

— Извиняйте, — Кузьма боязливо шмыгнул к двери и боком выскользнул на улицу.

Скандалов он не любил и немного побаивался их. Надо что-то говорить, за кого-то вступаться, не стоять же столбом неприкаянным. А что говорить? Цену за дом, которую назвал Федор, он не мог даже представить себе. Цифра показалась ему фантастической, не умещалась в его голове.

Не хотел Кузьма первым, да еще сегодня, когда у людей свежо горе и им не до хозяйских дел, заводить разговор о покупке дома. Но вышло так, что его с первых же слов втянули в это дело. И волей-неволей пришлось сказать о своих намерениях купить избу. Выйдя от Рыбаевых, Кузьма мучился, чувствовал себя виновато и нехорошо, будто совершил подлый поступок. До слез было жалко Буренки, но и жить в старом доме становилось опасно. Он понимал все это и не знал, огорчаться тому, что купля пока не состоялась или радоваться, что Буренка и завтра и послезавтра придет на свой двор и в сарае по-прежнему будет слышен по утрам упругий звон струй о подойник, а в избе — пахнуть парным молоком. В том, что дороже шестисот рублей за дом Прасковьи Тихоновны никто не даст, Кузьма был уверен. Да и соперников себе в этой сделке он не видел, о чем честно заявил этим непонятливым городским людям. «С Буренкой все-таки придется расстаться, — подумал он, подходя к своей избе и видя ее скособочившийся задний угол. — Не найдут иного купца на Прасковьино строение».

— Да что же это за хамство такое происходит! — вспылила Антонида, когда Кузьма вышел. Грабить приехали? Без Кузьмы этот дом давно бы развалился! А где ты, Федор, был все эти годы, когда Прасковья Тихоновна, престарелая женщина, мать твоя, век свой в одиночестве доживала? Где ты был, когда этот Кузя, совершенно чужой ей человек, отрывал от собственных детей кусок хлеба, чтобы поделиться им с твоей матерью? Где ты был, когда мы всем селом оплакивали ее? Где твоя совесть, Федор? Ведь ты же на этой земле родился!

По лицу Антониды катились слезы, она не вытирала их и, бурно жестикулируя, приближалась к Федору. Тот налившимися кровью глазами исподлобья смотрел на нее и не двигался с места. Ольга, совсем обессиленная и безвольная, обняв сына, громко плакала.

— Ты чего раскричалась тут, тетенька! — Виктор сверкнул глазами и встал между ней и Федором.

— Я тебе не тетенька, а Антонида Селиверстовна! — рубанула перед его носом крепким жилистым кулаком Антонида. — Вы зачем сюда приехали? Дом продавать? Как вам не стыдно!

— Дом мой! Я наследник! — тяжело сказал Федор, перекатывая крутые желваки. — Нечего мне здесь нравоучения читать! Из школьного возраста давно вышел.

— Когда школьником был, от материной юбки на шаг боялся отойти, а как подрос — так и мать не нужна стала! На дом глаз загорелся! Нет, дружок, не выйдет! Не выйдет! — грозно сказала Антонида и притопнула ногой. — Собирай-ка, Федор Саввич, — уже тише добавила она, — свои пожитки и уматывай отсюда подобру-поздорову. А то ведь мы можем взять за шиворот и выбросить вон, как кота шелудивого!

— Да не связывайся ты с ним, Антонида! — сказал Чернышев и презрительно сплюнул. — Вызовем экспертизу, оценим дом, соберем по рублю, по десятке со всей артели, и пусть он давится нашими деньгами!

— Это почему же я хамство должна терпеть?! — вновь возмутилась Антонида. — Мне денег не жалко. Но зачем мы хамье будем поощрять? Они же окончательно распояшутся.

— А я вот в суд на тебя, тетка, за оскорбление личности! — вкрадчиво сказал Виктор и зачем-то манерно раскланялся в сторону Антониды.

— Вон из моего дома! — взревел Федор, топая ногами и тряся кулаками. — И чтоб духу вашего здесь не было! Мой дом! Мой! Мой!

— Пошли, — коротко бросил Яков Иванович. — Мы на общем собрании этот вопрос разберем.

И все молча вышли.

Федор шаркнул к двери, рванул за ручку, будто для того, чтобы плотнее закрыть, но ручка оторвалась, и он, еле удержавшись на ногах, выругался, подскочил к столу, погрозил кулаком вслед удаляющимся односельчанам и, тяжело сопя, сел на лавку.

— Правильно, Федя! Так их!.. — Виктор подошел к нему и похлопал по плечу. — Боря, иди сюда! — позвал он сына. — Бери бумагу, пиши! Пиши… «Продается дом, новая крыша…» Напишешь десять штук… и на каждый столб!

— Я не буду писать! — решительно сказал Борис.

— Это как так, не буду? — повторил Виктор, привычным движением щупая брючный ремень.

— Не буду! — сорвавшимся голосом крикнул Борис и встал, решительный и напружинившийся. — Потому что это позорно! Потому что настоящие люди так не поступают! И доля мне ваша не нужна! Отдайте ее Кузьме Николаевичу!

— Цыц! — заорал отец, расстегивая ремень.

— Послушайте, что о вас народ говорит! — слезы застыли в глазах Бориса, голос дрогнул и зазвенел. — Этот дом всегда ремонтировал Кузьма Николаевич! Он лучше родного сына был бабушке! Ему она завещала дом! Об этом все в селе знают! Только с вами никто не хочет связываться! Мне Миша Ларин все рассказал! Кузьма Николаевич, как нянька, ухаживал за бабушкой. А где вы все были в то время? Он хороший, хороший! Он не как вы! Об этом знают все, все, все… — Борис опустился на лавку, уронил голову на стол и громко всхлипнул.

— А ну встань, сопляк! — снимая ремень, скомандовал отец.

— Не тронь сына! — каменным голосом сказала Ольга и поднялась. — Из-за своих паршивых денег ты нам всю жизнь перегадил. Ты меня с родной матерью разлучил! А теперь на ее могиле торг затеял! Хватит!

— Оля, успокойся, успокойся, Оля, — скороговоркой зачастил Федор. — Дом продать нужно. Живым — живое. Только зачем он три части требует? Вот тут он несправедливо поступает. Вот про это ты и скажи ему. Как супруга. Скажи. Исправь его.

— Вы оба, как голодные крысы в одной банке. Из-за копейки готовы друг другу горло перегрызть. Стыдно же, Федя! Ведь мама умерла, — она в отчаянии качнула головой и села. — Да на что мне нужна ваша доля. Матери-то на нее не купишь. Вины-то перед ней не загладишь.

— Ты слышал! Ты все слышал?! — бойко наскочил на Виктора Федор. — Она отказывается! Борис тоже отказывается. Какое теперь имеешь право ты? Кто ты ей? Зять? Так про зятьев закона нет! А я сын. Прямой наследник!

— Хозяин я! — твердо повторил Виктор, пытаясь улыбнуться. Улыбка вышла кривой. — А бредни всяких психопатов к делу не подошьешь! Так что три части выложишь как миленький!

— Мне и подшивать ничего не надо. — Голос Федора дрогнул, левая щека конвульсивно дернулась. — Я денег тебе не дам! И из комнаты этой вон выгоню!

Виктор вскинул брови, сел, тут же встал, постучал себя по карманам, отыскивая курево, но я карман не полез, скривил лицо, прилепил к губам искусственную улыбку и елейным голосом тихо спросил:

— Это кого же ты вон выгонишь?

— Тебя! — рявкнул Федор. — Как проходимца и вымогателя!

— Повтори, что ты сказал. — Он сжал кулаки и двинулся навстречу Федору.

— Мама, они драться будут! — вскрикнул Борис и зачем-то закрыл пальцами уши.

— Повтори.

— И повторю!

— Виктор, Федор! Что же вы делаете! — Ольга мотала растрепанной головой, но слез, чтобы заплакать, уже не было, и она только мучительно морщила лицо. — Опомнитесь. Звери вы, что ли.

— Три части, подлец, захотел! — Федор играл желваками и боком подвигался к Виктору. — На чужое добро раззарился! Убью! — вдруг истошно закричал он и, дрожа, вцепился в грудь Виктору.

Они упали на пол, свились в клубок, тяжело сопя, скрипя зубами и ругаясь. У Виктора лопнула рубашка на спине, и Федор вспотевшей волосатой рукой цеплял его за голое тело, пытаясь опрокинуть на бок. Виктор вцепился в волосы Федора, рывками тянул его голову книзу, изловчаясь ударить об пол. Мать и сын, вскочив на ноги, будто остолбенели и молча смотрели на барахтающиеся внизу тела расширенными от ужаса глазами. Из носа у Федора текла кровь и маленьким ручейком капала на щеку Виктора, он, не обращая на это внимания, осыпал его тумаками и хрипел:

— Убью, гад! Задушу! Вот тебе деньги! Вот тебе деньги!

— Помогите! — крикнула Ольга и бросилась вниз на свившихся в клубок мужчин.

Их никто не слышал.

На дворе смеркалось. Ветер затих, так и не пригнав дождя, дневная жара спадала. По высокому, чистому небу плыли реденькие тучки, отставшие от основного клина, свалившегося еще в полдень за струящийся горизонт. Кровавым багрянцем горел закат, предвещая опять знойней и ветреный день.

В изодранной, окровавленной рубахе, с чемоданом в руке, по степи, в сторону Петровки, торопливо шагал Федор. Левый, подбитый глаз его болел и медленно заплывал синей, с фиолетовым отливом опухолью. Мыслей или желаний в голове у него не было. Они все ушли, уступив место злу, огромному, непреодолимому и такому ярому, что хоть кусай самого себя. Деньги, его кровные, по всем расчетам принадлежавшие только ему, за которыми он ехал сюда семьсот километров, потратившись на дорогу, но все-таки надеясь и радуясь, которые он уже мысленно видел, ощущал их приятный шелест, пытаются отнять у него. Он не помнил, как бросился в драку с Виктором, как разняли их Борис и Ольга и как он, ругаясь и грозясь перебить всех, схватив чемодан, выбежал на улицу. Почему выбрал дорогу на Петровку, тоже не знал. Вначале мелькнула было мысль уйти на станцию, сесть в поезд и уехать, но ее тут же задавило что-то огромное и непреодолимое: а как же дом? Деньги? Оставить этому проходимцу? Ни за что в жизни!

Степь была тиха и спокойна. Федор шел напрямик по травостою, приседая на левую, ушибленную в драке ногу. Пожухлая от зноя трава шуршала, стегалась сухими стеблями и дымилась пылью, словно горела под ногами. Впереди Федора, по бокам и сзади, будто дразня его, пронзительно стрекотали кузнечики. Он ничего не слышал, не видел. Надо было принять какое-то решение, и он исподволь чувствовал это, потому что иначе можно потерять деньги, но сосредоточиться на принятии решения не мог, мешало переполнившее все клетки, всепоглощающее зло. «Почему я должен уходить из своего дома? — вдруг пронизывало его. Он останавливался, сжимал кулаки, скрипел зубами и побледневшими губами шептал: — Убью гада!» На мгновение в памяти мелькал Кузьма, и Федор был готов убить и его, не отдавая даже себе отчета, зачем и за что.

На полпути к Петровке он сел, открыл чемодан и достал новую рубашку. В горячке хотел выбросить окровавленную и изодранную старую, но передумал и бросил ее в чемодан.

Встал, пошел, но, пройдя метров пять, остановился и подумал: «Чего я не видел в Петровке! Зачем иду?» Опять сел, рванул клочок травы вместе с землей, поднес к носу и резко бросил в сторону. Потом подмостил под голову чемодан и улегся лицом вверх, сверля озлобленными глазами небо.

Темнело. Справа от Федора, почти под ухом, осторожно тренькал кузнечик, наверно, молодой и неопытный, вдали поспешно кричал перепел, в темнеющей голубизне неба проступали звезды. В Петровке раскатисто, как оркестровая труба, ржал жеребец молодым, сильным голосом, и, будто отвечая ему, на ближнем конце села протяжно и тонко замычала корова. «Шестьсот… общим собранием решат, мерзавцы! Я вам решу!» — зло подумал Федор и вскочил.

Звуки стихали, плотнее подступала темнота, и рой звезд, высветившись на самом дне неба, приблизился к земле.

5

Федор бегом возвратился в село. Крадучись, как вор, пробрался гумнами к своему дому и, прислушиваясь, замер под окном. В избе было темно и тихо. «Спят», — злорадно подумал он, осторожно двигаясь вдоль стены. Луна еще не взошла, и ночь была беспросветно темна. У сарая тихо взвизгнул Мушкет и еле слышно жалобно заскулил. «Что б ты сдох!» — Федор замер и перевел дух. Где-то недалеко, на противоположной стороне улицы тявкнула собака, наверно, спросонья, и вновь все стихло. Он прошел еще несколько шагов и нащупал дверь. Слегка толкнув, убедился, что на щеколду она не закрыта. «Не боишься, гад!» Входить в сени было страшно. Федор потоптался на месте и в другой раз осторожно попробовал дверь. Та открылась легко, без скрипа. Он достал платок, вытер вспотевшие руки. Совсем рядом, во дворе у Кузьмы звонко закричал петух. Федор вздрогнул и отступил назад. Из дома напротив запел другой, ему откликнулся третий, четвертый, и все село вмиг наполнилось горластой перекличкой. Федор втянул голову в плечи и присел. Колени его дрожали, по спине бежали холодные, липкие струйки пота. В избе кто-то тяжко вздохнул, и он подумал, что, наверное, Ольга, прислушался, но звуки не повторились и только неизвестно где монотонно и старательно тенькал сверчок. За селом, в стороне кладбища, с неба круто свалилась звезда, отблеском далекой молнии подсветила небосклон и пропала в вязкой темноте ночи.

Петухи умолкли. Федор осторожно прокрался к двери, вошел в сени. Сверчок тенькал где-то тут, в дальнем правом углу, где висели сноп укропа и пучки рыжих, высохших трав. То, что они висели именно там, он помнил. Касаясь кончиками пальцев стены, нащупал избяную дверь. Она была прикрыта. «Пальтишком моим обита», — будто кто-то другой, а не он, равнодушно отметил за него. Пучки висели так, как висели вчера вечером, на нитках и тряпицах, свешиваясь по стене. Федор рукавом вытер лоб и начал торопливо, на ощупь, срывать сухие, хрустящие снопики. На дворе опять заскулил Мушкет, Федор присел и выпустил охапку трав на пол. Потом быстро поднялся, спеша и уже не таясь, стал рассовывать пучки под стрехи. «Я тебе, гад, покажу три части!» — было подумал он, но тут же забыл об этом, еще более разозлившись. Пучки осыпались и с хрустом ложились под стрехи.

Федор достал сразу спичек десять и туго чиркнул ими по коробке. Сухая трава вспыхнула, как порох, высветив все сени с убогой покосившейся дверью, худым изогнутым ведром в углу, торчащие из-за стрехи поломанные грабли с блестящей, отполированной ладонями ручкой и фигуру Федора, согнувшуюся и зловещую. Змея огня, яро треща, въедалась в иссохшие стрехи, перекладины, крышу, ползла все дальше, расширяясь и крепчая в своей дьявольской пляске. Федор прыгнул к дверям, выскочил на улицу, зыркнул по сторонам и, не оглядываясь, напрямик через огороды побежал к станции. Во дворе, собрав последние силы, протяжно и тоскливо взвыл Мушкет.

Порыв ветра пронес по селу пряный запах свежескошенного сена; вдали, в темном провале полей, натужно гудели тракторы, разрезали ночь острыми лучами фар; за седьмой делянкой, у самого горизонта, осторожно, без грома, чиркала сухая молния…

Из репродуктора среди улицы тихими, плавными аккордами струилась музыка, и казалось, что звуки не хотят лететь дальше околицы, покидать село, а мягко ложатся на крыши уснувших домов, опускаются в траву и замирают там, то ли не решаясь мешать гулу работающих машин, то ли боясь разбудить уставших людей. В окнах то тут, то там гас свет. Село, погружаясь в сон, будто удалялось в пространство, походя на лайнер, уплывающий в густую тень. Около дома Антониды послышался громкий девичий смех, его заглушил частый перебор баяна, потом инструмент будто взорвался звуками, и в его клокотание вклинился отчаянно звонкий голос:

С неба звездочка упала,

На земле растаяла.

Целоваться не умела,

Но любовь заставила.

Голосом чуть ниже, грудным и чистым, отчетливо вывели:

Раньше девок угощали

Сладкими конфетами,

А теперь их угощают

Только сигаретами.

Послышался дробный топот ног по земле, баян замурлыкал, как кот, но теперь уже его подстегнул задорный голос:

Восемь елок, восемь елок,

Восемь елочек подряд,

А теперь такая мода —

Девки сватают ребят!

…Дом Прасковьи Тихоновны пыхнул в ночь, как факел, щедро смоченный бензином. Языки пламени плеснулись вверх, треща и извиваясь, рассекли темень пучками шипящих искр. Правый угол дома, там, где сени, скрипя осел, пламя на миг притухло, а потом рванулось ввысь, осветив полсела, и загудело, дрожа и сливаясь в один огромный, во весь дом, трепещущий язык. На крыше что-то лопнуло, дохнуло черным дымом, и тут же из-под карниза вытекло ослепительно-белое пламя, поползло по стене, потом взметнулось вверх и слилось с бушующим языком. В доме напротив зло и отрывисто залаяла собака, ее поддержала другая, дворов через пять во все горло загоготали гуси, и чей-то истошный голос, как кнутом, хлестнул по спящему селу:

— Прасковья горит!

Село закопошилось, гремя ведрами и продирая сонные глаза, устремилось к горящей избе. Спотыкаясь, падая, ругаясь и вновь вставая, люди толкли ногами кромешную темноту, спеша к огромному, под самое небо костру, пылающему на краю села.

— Бахтин! На мотоцикл, и шпарь за пожаркой! — командовал Яков Иванович.

— А вода-то в ней есть? — охнул чей-то голос.

— Миша! Ларин! — звал Чернышев. — Беги, сынок, во вторую бригаду, зови ребят! Трактор пусть пригонят!

— Где они сейчас?

— В ночной, на седьмой делянке!

— Стол, стол выносите!

— Уйди, придавит!

— Берегись, берегись!

— Федор где? — тревожно крикнули в толпе.

— Кто видел Федора?

— Где Федор? — трясла плачущую Ольгу взволнованная Антонида. — Он вышел из дома?

Ольга мотала головой и не могла говорить.

— Мужики! Федор в доме!.. — сорвавшимся голосом вскрикнула Антонида и закрылась руками.

Кузьма схватил багор и ринулся к дому.

— Куда ты, дурья башка! — Остановил его за плечи Яков Иванович.

— Человек пропадет! — неестественным голосом прохрипел Кузьма и попытался вырваться.

— Он ушел. — Каменным голосом и громко, как на многолюдном митинге, сказал Борис. — Давно ушел. Подрался и ушел. Вот с ним подрался. — Он ткнул пальцем в сторону отца. — Дом делили…

— Как подрался?.. — подступил к нему Чернышев. — Ты чего мелешь, малец!

— Мы их еле разняли.

— Это Федор поджег! Он поджег! Он! Он! — выкрикивал Виктор, испуганно озираясь.

— Под землей найдем! — тяжело сказал Чернышев и рукой отстранил Виктора в сторону.

Пожар бушевал полночи. Вконец обессиленные односельчане метались вокруг пылающего дома, плескали ведрами воду и откатывались назад, обжигаемые огненно гудящим пламенем. Приехала пожарная машина. Быстро развернули рукава, и тугая струя из брандспойта гулко врезалась в пламя.

«Сушь-то какая! Не дай бог, ветер подует. Как порох, все село, дом за домом, пыхнет!» — стонали бабы. «Сбивай пламя справа! На Кузю перекинется! Да справа же! Землей приваливай!» — ругались мужики, яростно борясь с разбушевавшейся огненной стихией.

Виктор бегал от одного человека к другому, что-то доказывал, ругался, кричал и, вконец издерганный, подошел к жене и сыну и зарыдал, как обиженный ребенок.

— Дом сгорел. Федор поджег. Какие деньги пропали! Поймать и судить этого проходимца! Некому больше такую пакость сотворить.

Кузьма, с багром наперевес, с опаленным лицом и обгоревшими руками, неистово бегал от одной объятой пламенем стены к другой, тщетно пытаясь отбить у огня хоть малую толику того, что было несколько часов назад добротным домом.

На заре хлынул дождь. Ядреный, сильный, он сек недогоревшие головешки косыми струями, и те шипели, извивались, коптя дымом и исходя густым паром. Черная обгоревшая печь, все, что осталось от дома, взметнулась в небо оплавленной и закопченной трубой и будто кричала от обиды, неизвестно кому жалуясь.

Подставив лицо дождю, у угла своего дома стоял Кузьма, устало уронив руки вдоль тела. Дождь сек ему голову, грудь, плечи, ручейками катился по лицу, заливал глаза, стекал по подбородку, лил за ворот, рубашка и брюки были измочены до последней нитки и липли к телу, а он все стоял, неподвижный и сосредоточенный, будто решал что-то неотложное и трудное. Над селом огненными щупальцами спрута блеснула молния, высветив всю улицу от конца до конца, и тут же грохочущий удар грома примял шелест дождя, и беленькие избы села будто сгрудились от испуга в кучу, прижались к земле и вмиг пропали, поглощенные наступившей темнотой. На дворе замычала корова, и Кузьма подумал, что надо бы пойти успокоить ее — ишь, дуреха, испугалась! — но по-прежнему молча стоял под теплым проливным дождем.

— Папа! — хныкнул в раскрывшееся окно сын. — Спать иди… На улице страшно…

— Олежка, сынок! — подбежал к нему отец, вытащил из окна и прижал к груди. — Дождик-то какой! Не зря в поле трудились! Урожай будет, сынок! Хлеб взрастет, Олежек! — Кузьма прижал к себе теплое, милое тельце сына и заплакал. Радость и боль переполняли его душу.

Утром на могиле Прасковьи Тихоновны Рыбаевой сдох старый, полуослепший пес Мушкет. Его оттянули в сторону, к канаве, и там же зарыли.

Ворошиловград — Коктебель

Предыдущая главаГлава 10 из 10К книге