К книге
Император Пограничья 28Глава 2
11%
Глава 2
2

Бирман не разменивался на подробности, и, зная его привычку ворчать полчаса по любому поводу, от сырых шпал до неправильно заваренного чая, то, что он уложился в пару коротких предложений, говорило мне о серьёзности ситуации больше, чем любое объяснение.

Уезжать из Белгорода, оставив Светлану без прикрытия, я не мог. Её собственные солдаты вчера ещё служили покойному Юсупову, и кому из них теперь хватит жадности или глупости прикончить вдову, выступившую против хозяина, я не знал. Четверых гвардейцев я приставил к ней, коротко приказал не отходить от княгини ни на шаг и, если кто-то из белгородских неосторожно чихнёт, стрелять не раздумывая. Галиев поднял вертолёт, и через два часа я уже был на месте.

По дороге я видел стройку сверху: у Владимира — станционные платформы, каркас локомотивного депо, ремонтные боксы, сортировочные пути и тупики, погрузочно-разгрузочные площадки, топливные резервуары; вдоль пилотного участка — будки обходчиков, сигнальные посты, насыпи с блестящими нитками рельсов. Месяцы работы, сотни людей, сотни тысяч рублей, вбитые в каждый километр.

Фишер ждал у поворота перед мостом через Клязьму. Насыпь здесь шла вдоль речного откоса, загибаясь влево к мосту, и утреннее солнце било в рельсы так, что те слепили. Рижанин сидел на корточках у третьей шпалы от начала кривой, положив на колени тяжёлый гаечный ключ, и при моём появлении поднял голову, не вставая. Лицо у него было такое, будто он нашёл под рельсами целую мину.

— Послушайте, Прохор Игнатьевич, — проговорил он вместо приветствия и ударил ключом по шпале.

Инструмент почти не отскочил. Здоровое дерево отдаёт сухим коротким щелчком, и металл подпрыгивает в руке, а тут он увяз, будто Фишер стукнул по мешку с мокрым песком. Я присел рядом. Рижанин молча переместился к соседней шпале и ударил по ней. Та же вязкая глухота, без малейшего отскока. К третьей — то же самое.

Первая моя мысль была ещё спокойной: сырость, повело дерево, подмочило дождями, дурная партия с плохой пропиткой. Скверно, конечно, и за пару дней до первого рейса совсем некстати, однако поправимо. Заменить десяток шпал бригада успеет, если взяться с утра. Я разогнулся, уже прикидывая, сколько запасных лежит на складе у станции. Вторая мысль: Манфред переволновался, бывает. Слишком много сил вложил в этот проект, вот ему везде и мерещатся заговоры…

Фишер покачал головой.

— Подождите. Я вскрыл торец.

Он подвёл меня к шпале, которую уже вывернул из гнезда и положил на край насыпи. Обнажённый срез выглядел нормально снаружи: плотная гладкая поверхность, тёмная от пропитки, без трещин. Фишер ткнул пальцем в сердцевину, и она расползлась под нажимом, будто мокрый хлеб. Волокна расслоились в бурую труху от самого центра, ровно по всей длине бревна, до последнего вершка.

— Это не гниль, — отчеканил инженер. — Та идёт пятном от края, от коры внутрь. А здесь разрушено по всему сечению, от сердцевины к поверхности, и при этом снаружи ничего не видно. Дерево убили изнутри.

Спокойствие с меня слетело разом. Я присел обратно, провёл пальцем по трухе и понюхал. Слабый кислый запах, неестественный. Алхимический состав, растворяющий целлюлозу, или что-то из той же породы. Простукиванием обнаружить можно, глазами — нет, и обходчик, прошедший здесь вчера с актом приёмки, ничего бы не заметил, даже если бы нагнулся к каждой шпале с лупой.

Годы, проведённые Фишером в подвалах минского Бастиона, где маршал Дитрих прятал от орденских ищеек шестьдесят восемь «казнённых» инженеров, научили рижанина слушать материал руками. Под землёй, где не было ни испытательных стендов, ни контрольных приборов, технику проверяли на звук и на ощупь, и привычка простукивать каждый стык, каждое крепление, каждый узел осталась у Манфреда навсегда. Без неё я вскоре стоял бы на берегу Клязьмы и считал тела, доставаемые из воды.

— Сколько шпал? — спросил я.

— Девять проверил. Все девять мёртвые. Дальше не пошёл, набрал Бирману.

Девять шпал подряд, на повороте. Я опустился на колено перед ближайшим стыком и взялся за болт, крепивший рельс к подкладке. Вроде затянут. Достал из кармана перочинный нож, приложил лезвие к головке и повернул. Болт подался на четверть оборота и лишь тогда упёрся. Перешёл к следующему — то же самое. К третьему, четвёртому, пятому. Каждый недотянут ровно на одну и ту же величину, будто по лекалу.

— Интересно девки пляшут… — произнёс я вполголоса.

Фишер молча кивнул. Он уже понял, я видел это по его лицу.

Четверть оборота… Сама по себе эта слабина ничего не стоила: на прочной шпале и на прямом участке болт держал бы и при худшем недотяге. Рука обходчика, привыкшая проверять крепёж подёргиванием, люфт не ловила, болт сидел плотно, не болтался и не звенел. Беда в том, что под подкладкой лежала не шпала, а труха в деревянной оболочке, и эти два обстоятельства работали в связке: на изгибе, под тепловозом на приличной скорости, центробежная сила давит рельс наружу, шпала проминается под нагрузкой, подкладка проседает, и тот зазор в четверть оборота, который на статике ничего не значил, превращается в люфт. Рельс ползёт наружу на считанные миллиметры, колёсный гребень, то есть выступ-бортик, который не даёт колесу соскочить с рельса, перескакивает через его край, и состав вылетает с колеи.

Я медленно выпрямился и посмотрел на мост. Поворот перед ним был единственным крутым изгибом на всём пилотном участке. Выше шла прямая — там состав, потеряв рельс, сел бы брюхом на шпалы, проскрежетал бы сотню метров и встал. Бригада потом неделю ставила бы вагоны обратно и крыла матом всё, что движется, но пассажиры бы не пострадали. Ниже, за мостом, насыпь вела через поле, и вагоны легли бы на бок: скверно, но среди серьёзно пострадавших вряд ли нашлось бы много погибших.

Здесь всё по-другому. На кривой состав вынесло бы с дуги прямо через ограждение моста и в Клязьму, и со стороны всё выглядело бы чисто: машинист превысил скорость на повороте, потерял управление, виноватых ищите среди покойников. Следователь не полез бы на дно реки перебирать обломки.

За всем этим стоял расчёт, а не случай. Шпалы вытравлены так, чтобы не вызывать подозрений. Крепёж доведён до вымеренного недотяга. Кто-то разбирался в рельсовом деле несмотря на всю его новизну, когда составляли план этой диверсии. Работал явно специалист. Значит, он имел отношение к тем крошечным железным дорогам, что соединяли в Европе промышленные объекты со складами и пристанями.

Тот же, кто напрямую портил мою железную дорогу, имел доступ к путям, время и инструмент, чтобы обработать девять шпал одну за другой, не вызвав ни косого взгляда, ни вопроса, ни даже случайного любопытства со стороны ночной охраны. Либо человек из бригады, либо тот, кого впустили как своего. Прямо сейчас он мог стоять в двадцати шагах от меня, среди рабочих у станционных путей, пить из кружки чай и даже не нервничать.

Пальцы на рукоятке ключа сжались до белизны. Я заставил их разжаться. Ни один мускул на лице не дрогнул: шум спугнёт крысу, а крыса, не знающая, что её вычислили, приведёт Крылова к своей норе.

Через несколько дней с помпой и фанфарами был запланирован первый рейс — публичный смотр поезда: корреспонденты Суворина, гости из соседних княжеств, инвесторы, державшие облигации и желавшие увидеть, на что потратили их деньги. Я сам объявил дату, и полмира знало, что в назначенный час поезд выйдет из Угрюма и проследует до Владимира. Сход рельсов на глазах у зрителей убил бы не смету и не график стройки, а доверие к самому проекту. Ни один купец не вложит рубля в транспорт, который в дебютном рейсе похоронил людей, ни один пассажир не сядет в вагон, зная, что первый такой же лежит на дне Клязьмы вместе с теми, кто в нём ехал. Одна катастрофа при всех, и вся идея рельсового пути будет похоронена на десятилетия вперёд, а враги будут тыкать в неё пальцем при каждом упоминании железной дороги.

Тот, кто это устроил, метил в доверие общества и выбрал единственный день, когда одно крушение хоронит всё.

Я повернулся к Фишеру, вспомнив одну важную деталь. Рижанин смотрел на мост, и челюсти его были стиснуты так, что на них проступили желваки.

— Манфред, — позвал я, — кто ведёт состав завтра?

— Я, — ответил он и чуть помедлил. — Если кому-то суждено убиться на моей дороге, я предпочитаю убиться первым. Хотя бы не придётся писать отчёт.

Шутка вышла мрачной, вполне соответствуя текущей ситуации. Я не улыбнулся, ведь в первом вагоне должны были ехать жена Манфреда и дочь, те самые, которых я вернул ему из Риги, вытащив из-под носа фон Рохлица.

— Ни слова. Никому, — выпрямившись, я посмотрел Фишеру в глаза. — Ни бригадирам, ни обходчикам, ни охране.

Он кивнул.

— Ночью вчетвером замените шпалы и затянете крепёж,: ты и трое моих людей, которым я доверяю свою жизнь. Они прибудут через пару часов.

Пускай заставлять гвардейцев заниматься тупым физическим трудом — это всё равно, что забивать гвозди магическим жезлом, но лучше так. Зато я смогу быть спокоен за секретность.

Я выдержал паузу.

— Первый рейс не отменяем и не переносим. Тот, кто это устроил, ждёт крушения при всех. Обойдётся. Готов поспорить, он даже будет присутствовать среди приглашённых гостей. Крылов же займётся поиска нашего диверсанта.

Рижанин выдохнул. Ярость из его глаз не ушла, а руки оставались тверды.

— Понял, Прохор Игнатьевич, — проговорил он. — Сделаем.

— И и да, Манфред… Отличная работа. Твоя дотошность спасла множество жизней.

Не говоря уж про саму идею железных дорог.

Фишер приосанился и улыбнулся. Хлопнув его по плечу, я двинулся обратно к вертолёту. На языке вертелось имя, которое я не мог доказать. Граф Меншиков, хозяин Транзит-Содружества. Три захода он уже сделал чужими руками: вброшенный лозунг о массовой безработице, задранные тарифы, давление на Посадника. Три провала.

За следующие сутки Крылов перетряхивал бригаду и вскоре в допросной оказался сам бригадир. История вышла грязная и простая, как пять копеек. Бригадир, бывший плотник из одной мелкой строительной компании. Когда его сократили, он, с долгами и больной матерью на руках, перешёл к нам на путевые работы. Две недели назад к нему пришёл человек, предложил деньги и объяснил, что нужно сделать. Бригадир обрабатывал шпалы по ночам, алхимическим раствором, который ему передали в канистре без маркировки, раствор разрушал целлюлозу изнутри, не трогая поверхности. Болты ослаблял строго по инструкции, которую ему дали на листке. Кто считал допуски, бригадир не знал. Будучи частью строительной артели, он ходил по участку в любое время дня и ночи, и ни у обходчика, ни у охраны вопросов не возникало.

Крылов потянул за нитку дальше. Посредника, что приходил к бригадиру, удалось найти, тот сдал следующего, и цепочка оборвалась на третьем звене: управляющий торговой компании в Рязани, трёхлетняя бухгалтерия без единой дыры, контракты на поставку леса и скобяных изделий, всё настоящее, всё проверяемое, и ни единой ниточки дальше. Стена.

Коршунов, выслушав доклад, резюмировал в трёх словах: чистая профессиональная работа. Каждое звено знало только соседнее, концов к заказчику нет. Не первый раз кто-то выстраивает такие цепочки. Я был уверен, что знаю имя, и не мог его доказать. На руках ничего, что устоит перед судом, но в голове моей родился план…

* * *

Раиса пришла на четвёртую сессию так, как ходила перед командиром: спина прямая, лицо бесстрастное. Притворила дверь без хлопка, села в кресло, положила руки на подлокотники. Стала ждать.

В кабинете Анфисы было тепло и тихо. Настольная лампа под абажуром из жёлтого стекла давала мягкий свет, пара кресел стояла напротив друг друга, между ними — низкий столик с кувшином фруктового узвара, который за три предыдущие сессии ни разу не пригодился. Ни белых стен, ни больничного запаха. Анфиса принимала здесь не как лекарь, а как человек, переживший немало боли, и обстановку подбирала соответственно. Лихачёву это раздражало.

Тенебромантка скользнула взглядом по лампе.

— У тебя новый абажур? — спросила Раиса.

— Старый разбился, — отозвалась Анфиса.

— Пациент?

— Кот.

Уголок губ у Лихачёвой дёрнулся. Обмен был привычный и необязательный — четыре коротких фразы, которые ничего не значили и в то же время значили многое: за три сессии они притёрлись. Пусть разведчица по-прежнему держала оборону, будто сидела под бетонным панцирем, в этот кабинет она входила уже не как к зубному врачу, а как в знакомое место, где хотя бы стены не раздражают.

Менталистка молча наблюдала и чувствовала: за привычным щитом сегодня поселилось нечто новое, подвижное и колючее. Раздражение, взведённое тугой пружиной. Лихачёва пришла не просто обороняться.

— Я видела запись, — начала та первой.

Впервые за все четыре сессии тенебромантка заговорила сама, не дожидаясь вопроса. Анфиса молча кивнула, приглашая продолжать.

— Запись из Ракитного, — Раиса подалась вперёд, опёршись локтями о колени, и голубые глаза её сузились. — Наш князь, тот самый, что прочёл мне лекцию о разнице между убийством и пыткой, вчера на глазах у тысяч зрителей стегал Юсупова стальным бичом по спине. Зарядил от души, я сама видела. И после этого, не торопясь, добил того мерзавца.

Разведчица замолчала, давая словам повиснуть в воздухе, потом продолжила, и в голосе её проступила жёсткая ирония.

— Ему, стало быть, можно. Хлестать живого человека плетью и казнить. А мне за то же самое, за то, что зарезала мразь, торговавшую людьми, положены мозгоправ и скамья запасных. Объясни мне, Анфиса, чем его плеть отличается от моих ножей. Тем, что он князь, а я нет?

Лихачёва откинулась в кресле и раздражённо скрестила руки на груди. Три пустые сессии, на которых она отсиживала час, отвечая односложно и избегая разговора о личном, копили давление, и теперь это давление выплеснулось наружу. Аргумент был припасён заранее, как нож под подушкой, и в нём скрывался второй слой: «Ты, Анфиса, лечишь меня по его приказу, а он сам творит то же самое. Вся эта терапия — фарс».

— Я тоже видела запись, — негромко отозвалась менталистка.

— И⁈

— И ты права. Он ударил дважды. В этом была явная злость, а не расчёт, — Анфиса выдержала паузу. — Ты заметила, что было дальше?

Лихачёва не ответила, и Анфиса продолжила, не повышая голоса.

— Он замахнулся для третьего удара и опустил руку. Уверена, хотел стегать и дальше, но остановил себя. Убил Юсупова одним выпадом клинка, чисто, — менталистка наклонилась вперёд, голос ровный, без укора. — Похоже, он поймал себя на том же, что я вижу в тебе, и отступил от черты. А ты не отступила. У тебя есть человек, который тебя ждёт, и дело, в котором ты нужна живой и в своём уме. Только в тот момент ты об этом не думаешь. Сжимая клинок в руке, ты этого не видишь, для тебя ничего этого не существует.

— Красиво звучит, — огрызнулась Лихачёва. — «Он два раза хлестнул, а потом убил». Велика разница.

— Разница в том, что он решил остановиться. Выбор у него был, и он его сделал. А когда ты резала немца в гардеробной, у тебя был выбор?

Лихачёва не ответила, и в кабинете повисла вязкая тишина. Смеркалось, свет лампы лёг на лицо Раисы косыми тенями. Анфиса ощутила через Эмпатию, что за бронёй что-то дрогнуло. Не ответ, а именно его отсутствие выдало Лихачёву, потому что она знала ответ и не могла его произнести. Ведь произнести означало признать, а когда в склепе на берлинском кладбище перед ней оказался тот самый человек, чей палец когда-то ткнул в неё сквозь прутья нижегородской долговой ямы и произнёс «эту берём», выбора уже не было. Осталась только потребность заставить его мучиться, растянуть страдания ублюдка, чтобы он испытал хоть каплю того, что пережила она. И никакие доводы Анфисы об «остановившихся» и «вернувшихся» не имели к этому ни малейшего отношения.

Менталистка не стала давить и зашла с другой стороны.

— Когда ты закончила с Шереметьевым, что почувствовала? Стало ли тебе легче?

— Сделала дело, — отрезала Лихачёва. — Очистила мир от мрази.

— Я не про дело. Что ты почувствовала внутри?

Взгляд Раисы ушёл к окну. Через Эмпатию Анфиса считала то, что разведчица прятала даже от собственной головы: не удовлетворение, нет. Пустоту. Тяжёлое дыхание в пыльном склепе, руки в крови, привкус желчи во рту, звон в ушах и ничего за этим, ни грамма облегчения, которое должно приходить, когда мучившая заноза наконец вынута.

— А с немцем? — тихо спросила Анфиса.

Тоже ничего.

— Ты каждый раз ждёшь, что отпустит, но тебя не отпускает. Ты пробуешь снова и снова, потому что однажды ведь должно сработать. Обязано! Так?..

Скулы Раисы заострились. Зубы хрустнули. Панцирь, державший три сессии, дал едва заметный надлом, и Анфиса ощутила его так же отчётливо, как трещину в оконной раме ощущаешь по сквозняку, задолго до того, как её увидишь.

Менталистка перестала говорить как лекарь.

— Мы с тобой обе вышли из одного места. Ты это знаешь. Я сидела через стенку, может, через две. Тебя резали и кроили, а меня ломали, чтобы я стала ищейкой для тех, кто тебя резал: вынюхивала бы, кто из пленников ещё не сломался, и доносила на них. Ты лежала на столе, а я сидела в конуре. Места разные, а хозяева одни.

Лихачёва повернулась к ней. Голая, обескураженная растерянность мелькнула в глазах тенебромантки, и Анфиса увидела то, чего на прежних сеансах не было: привычный щит «тебе не понять, тебя не кромсали» треснул, потому что Анфиса тоже побывала внутри той машины, что изломала их обоих. Хоть и в другом отсеке, но в той же…

Голос менталистки упал почти до шёпота.

— Ты думаешь, что наказываешь их. Заставляешь платить. Вот только это не так. Каждый раз ты возвращаешься в ту камеру, в долговую тюрьму, каждый раз снова стоишь за решёткой, и чей-то палец тычет в тебя сквозь прутья: «эту берём». Только теперь ты по ту сторону. Ты берёшь их боль, чтобы хоть на минуту перестать быть той, которую выбрали. Минута кончается, и ты снова жертва, а не мучитель. Ты можешь убить ещё десятерых таких, и ничего не изменится. Ведь дело не в них, а в том, что Фонд и Гильдия сделали с тобой. Ты затолкала это поглубже и придавила крышкой, а оно живёт и жрёт тебя изнутри, и каждый раз, когда ты растягиваешь чужую смерть, вылезает на поверхность.

Раиса не перебивала и, кажется, не замечала, что её пальцы на подлокотниках свело.

Анфиса собралась с духом.

— Я знаю, потому что у меня было то же самое. Первые месяцы после освобождения я ненавидела каждого, от кого несло фондовской мерзостью, и если бы умела убивать в тенях, убивала бы. У меня Талант иной: я чувствую чужую боль и свою, и мне некуда было спрятать. Пришлось её прожить. Тебе тоже придётся, иначе ты станешь тем, во что Фонд так хотел тебя превратить: их изделием, живым оружием без воли и совести. Как те безмолвные нелюди, что убили Марину Соколову.

Лихачёва дёрнулась, как от ожога, и быстро отвела глаза. Марина Соколова зажимала ей пробитую артерию голыми пальцами и умерла в лазарете, пока Раису спасали хирурги. Марину убили такие же изделия Гильдии, и Анфиса только что поставила тенебромантку с ними в один ряд. Раиса не могла этого не услышать: ты становишься тем, что забрало жизнь у человека, отдавшего свою за тебя.

— А ты ведь не оружие. Ты человек, который выбрала Матвея вместо одиночества.

При имени мужа жилка на виске у Лихачёвой вздулась, рот приоткрылся для ответного удара, и Анфиса уже видела, как сейчас полетят резкие слова, привычные ей, но удара не последовало, рот закрылся, и разведчица осталась сидеть, уставившись в пол.

— Матвей прошёл через свой ад, — тихо продолжила менталистка. — Ты знаешь лучше меня, на что способны его руки. Он мог бы рвать людей не хуже тебя, но не делает этого. Нашёл ради чего жить, и это не чужая боль, Раиса. Это ты.

Анфиса подалась вперёд.

— Ты — его причина не спиться, не сдохнуть в канаве, не превратиться в зверя. А ты ради чего живёшь? Ради него или ради тюремной камеры, из которой не можешь выйти? Ради покойников, которым до сих пор мстишь?..

За окном стемнело. Лампа горела ровно, жёлтый круг на стене сузился. Раиса сидела, вцепившись в подлокотники, и костяшки пальцев выпирали белыми буграми. Она не плакала, слёзы проникнут сквозь эту броню ещё нескоро. Горло её дёрнулось. Взгляд скользил по стене, по лампе, куда угодно кроме чужого лица.

Долгая тишина.

— Я не могу это выключить, — выдавила Лихачёва сквозь зубы. — Когда вижу такого, как он… я снова там.

Голос у неё охрип, и слова выходили через горло, словно стиснутое чужой рукой. Первое честное признание за четыре сессии, что ей плохо. Не контратака, не оправдание, не стальная маска разведчицы.

Анфиса не бросилась утешать, не потянулась за стаканом воды, не коснулась руки, не произнесла ни одного слова, которое можно было бы принять за жалость. Жалость Раису отбросила бы обратно в бетонный панцирь вернее любого удара.

— Вот с этого и начнём, — тихо проговорила менталистка.

* * *

Деревня Глухари лежала в двенадцати километрах к северо-востоку от Ярославля, в густом еловом подлеске, куда и летом-то солнце пробивалось с трудом. В конце октября здесь было совсем мрачно. Сержант Иван Лычков, возглавлявший разведгруппу из пяти ярославских Стрельцов, остановился у околицы и знаком приказал бойцам рассредоточиться.

Группу послали на основе разведданных барона Коршунова: из Глухарей и двух соседних деревень перестали приходить люди. Торговец-коробейник, заехавший по пути из Костромы, нашёл пустые дома и примчался к ближайшему Стрелецкому посту бледный до прозрачности.

Деревня оказалась нетронутой. Ни выбитого окна, ни сорванной двери, ни единого следа борьбы, и именно от этого по спине у сержанта прошёл холодок, потому что пустые дома без следов насилия пугали куда сильнее, чем развалины с кровью на стенах.

Двери стояли распахнутыми. Лычков заглянул в ближайшую избу. На столе, покрытом серой клеёнкой, стояла миска с кашей, обросшей ворсистой плесенью такого сложного зелёного узора, что алхимик Зарецкий, пожалуй, признал бы в ней зачатки стоящего эксперимента. Рядом кружка с молоком, свернувшимся в жёлтые хлопья, ложка, отложенная на секунду, полушубок на крюке у печи, а на лавке заштопанные детские чулки, приготовленные к утру. Все ушли одновременно, посреди еды, посреди обычной жизни, и в домах, полных чужих вещей, ещё держался запах жильцов; от этого обыденного тёплого запаха сержанту стало хуже, чем от любой крови.

— Бздыхов нет, — негромко доложил Семёнов, опустившись на колено у порога и принюхавшись. — Некроэнергией не пахнет. Инея нет. Тяжести нет.

Лычков кивнул. Бездушные оставляли след, который любой Стрелец считывал за версту: давящий холод, иней, маслянистая вонь разложения. Здесь воздух пах мокрой землёй и гнилой капустой с огородов, и нервы от этой обыденности натягивались туже, чем натянулись бы от любого мороза. Там хоты бы было понятно, с чем имеешь дело.

Собак нашли у околицы, всех шестерых. Лежали полукругом у края деревни, мордами к лесу. Ни одной раны, ни капли крови. Мёртвые, с оскаленными пастями, будто перед смертью пытались зарычать на что-то, чего зубами не возьмёшь.

Ефрейтор Зенбулатов присел рядом с одной из них, потрогал загривок и отдёрнул руку.

— Сержант, у этой псины шерсть седая. Ей от силы два года, зубы белые, ни одного стёртого бугорка.

Лычков промолчал. Ответа у него не было.

Старший группы, лейтенант Глазов, нервничал всё сильнее. Он обошёл четыре избы, заглянул в амбар и на скотный двор, где мычала полуживая корова, доевшая остатки силоса, которую никто не доил неделю, и остановился посреди улицы, вертя головой.

— Тварей бы я не испугался, — процедил он сквозь зубы, обращаясь скорее к себе, чем к группе. — А вот это что за хрень⁈

Лычков его понимал. Они все понимали. Стрельцы привыкли к Бездушным, понятной и знакомой угрозе: тварь нападает, ты стреляешь, если повезло — возвращаешься. Здесь было совершенно иначе. Ни следов нападения, ни тел, ни красной крови людей, ни чёрной жижи Бездушных, ни одного признака из тех, которым их учили. Только пустые дома, протухшая еда на столах и мёртвые собаки с оскаленными мордами.

Люк обнаружил Семёнов, в подвале третьей избы от края. Деревянная крышка, прикрытая рогожей и мешком с мукой, вела в подземелье, вырытое в глине и подпёртое просмолёнными брёвнами. Ступени спускались вниз, и дальше начинался ход, расширявшийся в камеру размером с амбар.

Лычков спустился первым, держа фонарь в левой руке, а правой сжимая рукоять пистолета. Луч скользнул по стене, и сержант замер.

Стены были исписаны от пола до потолка. Не рунами и не заклинаниями, которые он встречал в учебниках академии и на стенах Бастионов, а чем-то чужим и чуждым, от чего зашевелились волоски на загривке. Спирали, вписанные одна в другую, десятками, закручивающиеся к невидимому центру. Глаза без зрачков, пустые овалы, смотрящие отовсюду. Фигуры с лишними конечностями, стоящие в позах, невозможных для человеческого тела. Рисунки были вырезаны острым предметом, глубоко, с нажимом, и заполнены чем-то тёмным, похожим на засохшую кровь.

И одно слово, повторяющееся снова и снова по всем стенам камеры, вырезанное угловатыми буквами. Семёнов, стоявший за его плечом, прочёл вслух:

— Каркоза.

Слово отдалось эхом в подземелье, и Лычков поймал себя на том, что хочет приказать бойцу заткнуться. Объяснить, почему, он бы не смог.

На полу камеры чернело кострище: зола, угли, обгорелые щепки. Лычков присел, разгрёб пепел рукоятью ножа, и на свет вышли фрагменты костей. Мелкие, обугленные, расколотые по длине. Он повертел один обломок в пальцах — трубчатая кость, размер и форма соответствовали человеческому предплечью. Может быть, детскому. Сержант положил обломок обратно в золу и медленно выпрямился.

В дальнем углу камеры, за кострищем, стоял алтарь. Маленький, грубый, сложенный из необработанных камней, скреплённых глиной, а на нём лежала фигурка. Вырезанная из кости, выцветший от времени, она изображала существо, стоящее на шести конечностях, с удлинённым телом и провалом на месте лица. Сержант узнал форму: Жнец, командир-тварь из верхушки иерархии Бездушных. На костяную фигурку был натянут крохотный балахон из жёлтой ткани, выцветший от времени, но не истлевшей, точно время обошло её стороной.

— Зенбулатов, сфотографируй всё, — приказал Лычков. — Стены, алтарь, кострище, кости. Каждый сантиметр.

Ефроейтор поднял магофон и начал снимать, обходя камеру по периметру. Семёнов протянул руку к фигурке, чтобы подать её сержанту, и выронил. Фигурка упала на каменный алтарь с коротким стуком. Семёнов отдёрнул пальцы и уставился на них.

— Она тёплая, — сказал он, и голос у него был чужой, белый. — Сержант, сама по себе тёплая.

Лычков подобрал фигурку рукавом. Рядовой не соврал. Кость была тёплой, не от огня, давно остывшего, не от солнца, сюда не проникавшего, а изнутри, и в ладони через ткань ощущалось слабое мерное биение, будто в костяном теле Жнеца гнездился крохотный пульс.

— Уходим! — скомандовал сержант.

Группа поднялась из подвала молча, друг за другом, и Лычков заметил, что никто из пятерых не повернулся к люку спиной.

* * *

Рапорт лёг на стол барона Стефана Пожарского тем же вечером. К нему прилагалась пачка фотографий с магофона Зенбулатова.

Синеус сидел в кабинете владимирского штаба один. Лампа светила, самокрутка не горела, и он вертел её в пальцах, перебирая снимки. На последнем он задержался надолго. Угловатые буквы, вырезанные в глине. Сигарета перестала вращаться.

Лицо барона окаменело, и древняя память, тысячелетняя, похороненная под новой жизнью Стефана Пожарского, поднялась на поверхность и посмотрела на настоящее глазами прошлого.

Каркоза…

Синеус знал это слово.

Стул проскрежетал по полу, когда барон резко поднялся. Вытащив магофон, набрал номер, который знал наизусть.

Прохор ответил на втором гудке.

— Брат, — сказал Синеус, и голос его был глухим, без обычных подначек и чёрного юмора, — нам нужно поговорить.

Предыдущая главаГлава 2 из 19Следующая глава