В раннем детстве у меня диагностировали два синдрома: дальтонизма и синестезии. Дальтонизм объяснить довольно просто. Я, как и большинство дальтоников, не вижу красного и зеленого так, как их видят другие. Сейчас, когда в амфибе с плавными крыльями я скольжу над островом к телескопу Акиры, лава внизу выглядит желто-бурой. Джунгли, похожие на просвеченные солнцем столбы дыма, видны в разных оттенках бежевого. Я взлетаю повыше. Буро-желтое сливается с бежевым, растворяется.
А вот синестезия может проявляться очень по-разному. Попросту говоря, при этом состоянии человек ощущает в двух различных диапазонах. Большинство синестетиков не только слышит музыку, но и видит ее будто цветные завитки. Другие ощущают некоторые звуки, вроде плача младенцев, как ожоги на коже, а кто-то, коснувшись шершавой поверхности вроде старого бетона, из которого раньше строили дома, ощущает вкус рыбных вафель. Некоторые при звуке капели чувствуют запах серы. Есть люди, которые видят числа и слова по-особенному. Например, малое число вроде двух кажется ближе к глазам, чем двести. А для кого-то слово «большой» на странице выглядит крупнее других.
Все это теория, которую многие ученые считают обычными галлюцинациями. О своих я не рассказываю, потому что это похоже на сумасшествие – как будто хищные иллюзии вырвались за рамки реальности. Но как правило синестезия логично укладывается в пять основных человеческих чувств: зрение, слух, вкус, обоняние, осязание. Это общеизвестная синестезия – та, которая утешает нас сознанием, что все мы воспринимаем мир в общем и целом одинаково.
И моя синестезия, возможно, проросла из обычной. Что ни говори, речь о зрении и обонянии. Только запускают ее вещи, которых мне чувствовать не полагалось бы. Если музыка по-настоящему трогает, откуда-то из глубины всплывают красные ноты. Убийство – заранее и потом – доходит до меня струйками зелени. Смерть гуще музыки и всегда является красным облачком. Насилие радует цветами, недоступными в обычных обстоятельствах. И только неизбежное убийство – как в минувшую войну – заставляет эти цвета сливаться, смешиваться.
Никто и слушать не станет про такую чушь. Не верят, и я их не виню. Не раз говорилось, что человеческий мозг – машина предсказаний, так что, быть может, моя предсказывает больше необходимого, выплескивая волны подсознательного. Синдром Шарля Бонне – у меня повреждено зрение, и я сознаю нереальность увиденного. Бред, уловка сознания. Мозг, сколько его ни изучают, во многом остается загадкой. Даже Акира не разобралась. Однако немые от рождения люди часто слышат голоса в голове. И при этом в их мозгу наблюдается возбуждение слуховой зоны. Шанс, что есть еще люди со всеми четырьмя моими синдромами, – один на миллиард, а ведь они должны проявиться одновременно, чтобы все сработало. Да, то, что я вижу, – не настоящее, но это не значит, что оно неправда. У меня невиданный в истории полиции процент раскрытых убийств. Дальтонизм много лет как лечится, но мне в голову не приходило лечить свой. И бывало, случалось предотвращать преступления, которых никто не мог бы предвидеть. Так что я, хоть и не стал легендой, как Акира, зато сберег ее, позволив исполнить роль героини.
Шеф то и дело меня вызывает, так что я начинаю злиться. Ему со мной не тягаться. У него и уровень допуска куда ниже моего. Он еще никого не спас. Почему он не даст мне делать свое дело? Блокировать его вызовы я не могу – мой ИЭ запрограммирован на подчинение начальству, – и я, чтобы отвлечься, выглядываю из амфиба вниз.
Вот голубой я вижу так же ярко, как все люди. Амфиб взлетает все выше, и морская синева вокруг острова пробуждает воспоминания. Мой отец, гидронавт, работал на аквастройке в те времена, когда инженеры и архитекторы попытались возвести первый глубоскреб, начав с морского дна. Человечество, опомнившись после чуть не сгубившей нас пару столетий назад Великой Солнечной Бури, как раз поймало волну, и ученых переполняли безумные идеи. Они решили строить глубоскребы, защищенные слоем воды от вспышек на солнце. Мы производили рельсотроны – гигантские, способные выбрасывать огненную плазму в космос. Мы изобрели таблетки, меняющие цвет кожи. Мы выращивали органы как овощи. АМФ-терапия замедляла старение или превращала двенадцатичасовой рабочий день в двадцатидвухчасовой. Час в капсуле, и человек чувствовал себя как после полноценного восьмичасового сна. А затем появился ИЭ, оставив сотовые телефоны и прочую умную технику далеко позади.
Папа однажды принес с работы большущий как футбольный мяч кусок амбры – показать мне и матери. Так и плюхнул его на кухонный стол. А когда объяснил, что это непереваренные остатки пищи, остающиеся в китовьем брюхе, пока кит не издохнет и не сгниет на морском дне, мама велела выбросить эту гадость. Он засмеялся и сказал, что это самое дорогое сырье для духов и оно стоит целое состояние. Меня прежде всего поразил запах. Не запах – мигрень. Потом цвет. Жидкий, как дымок от погасшего фитиля, но он усиливался, уплотнялся, будто призванный на спиритическом сеансе дух. Тогда я впервые увидел зеленый цвет. И меня это потрясло. Зелень собралась в облачко над головой отца.
– Этот кит не сам сгнил, – сказал я. – Его кто-то убил?
Он нахмурился:
– Откуда ты знаешь?
Я пожал плечами. Он кивнул.
– Мы пустили в воду разряд, его и зацепило. Ужасно жаль, но я только потом заметил. Удачно, а?
С тех пор я нечасто видел отца довольным. Тогда разросшееся до двенадцати миллиардов человечество, требуя новизны и масштабов, погружалось все глубже в океан – строили подводные небоскребы, защищенные от выбросов солнечной энергии. Погружения его погубили. Последний год он прожил калекой, мочился в катетер и походил на привидение. Я ответил на это ненавистью. Возненавидел его работу и фирму, на которую он работал. И что-то во мне ненавидело его самого.
Тогда я стал влипать в неприятности. Решил пробиваться в жизни кулаками. Ребенком я думал, что моя цветовая слепота позволит мне снова увидеть отца – так как не верил, что он погиб по собственной воле. Он побил рекорд глубинных погружений. В воде был непобедим. И после его смерти я все ждал появления зеленого призрака, подтвердившего бы, что вина не его – но призрак не появился.
Снова вызывает шеф. Помедлив, я отвечаю, – только по голосовой связи.
– Ты куда направляешься? – спрашивает он.
– К ее телескопу.
– К вскрытию возвращайся.
– К вскрытию? Вы ее видели? Ее и без нас вскрыли.
– Видел, – говорит шеф. – Не надо было там ничего трогать. Следовало немедленно доложить. Это дело буду вести я. Прошу сообщать обо всех передвижениях заранее. Никаких отступлений от инструкции. Губернатора уже уведомили. И президента. Президента! Вопрос государственной безопасности. Тебе для каждого шага потребуется разрешение. И никаких разговоров с прессой. Если публика увидит, что случилось с этой женщиной, воцарится хаос.
У меня гудит голова.
– Хорошо, шеф.
– Президент уже выслал сюда своих людей. Президент!
– Понял вас, шеф.
– Прекрати называть меня шефом. Я – твой капитан.
– Есть!
Я отключаюсь. Он не наложил прямого запрета на посещение Телескопа Акиры, к которому я уже приближаюсь. Установленный над облаками на высочайшей вершине Земли, это не просто телескоп – целый комплекс аппаратуры, едва умещающийся на узком пике. Я поднимаю глаза к Аскалонскому Шраму и снова смотрю на остров под собой – он виден, потому что день сегодня ясный. Эти строения покажутся обычными только моим ровесникам. Современные глубоскребы, заоблачники, тематические парки, вся эта архитектура – памятник нашему новому увлечению миром природы, в которую мы втиснули чуть ли не тринадцать миллиардов душ. Нам приходится строить дома в морских глубинах или с макушками, вылезающими за тропосферу. Стеклянные великаны, похожие на чудовищные тюльпаны, облака, проростки бамбука. Ни одного прямого угла. Все сияет яркими красками словно рыба-попугай: голубой, желтый… Стоило дойти до грани вымирания, чтобы создать потом мир, похожий на гигантский пучок салата. Но здание, над которым я сейчас, – оно не пытается подражать природе. У него своя природа, оно создано, чтобы как никогда глубоко заглянуть в неведомое. Заглянуть в собранные гроздьями глицинии завитки галактик.
Я вижу легкий зеленый дымок, поднимающийся из его всевидящего ока. И почему-то снова вспоминаю отца, и еще – что единственные потухшие огоньки, которых нам никогда больше не увидеть, – это мертвецы.