«Habent sua fata verba [слова имеют свою судьбу], но у некоторых слов судьба страннее, чем у других. Как бы то ни было, слово „идеология“ установило рекорд, который трудно превзойти», – написал в недавней работе философ Зигмунт Бауман (1999, 109). С тех пор как в конце XVIII в. Антуан Дестют де Траси впервые выдвинул понятие идеологии как науки об общих принципах формирования идей и основы человеческого знания, свои истолкования этой категории предлагало неисчислимое множество философов, мыслителей, историков и политиков. В 1929 г. Карл Манхейм в своей ставшей классической книге «Идеология и утопия» сетовал, что «мы не располагаем еще исследованиями, рассматривающими историю понятия идеологии, не говоря уже о написанной с социологических позиций истории того изменения, которое претерпело значение этого понятия» (Манхейм 1994, 59). С тех пор ситуация изменилась на противоположную, и в качестве проблемы может ощущаться скорей переизбыток соответствующих работ (см., напр.: Лоррейн 1979; Кендалл 1981; Томпсон 1984; Рикер 1984; Иглтон 1991; Иглтон 1994 и др.; из последних работ см. сжатый очерк З. Баумана «Ideology in the Postmodern World»: Бауман 1999, 109–130).
Автор одного из последних подобных обзоров, английский марксист Терри Иглтон, открывает свою книгу произвольным перечнем шестнадцати определений идеологии, почти наугад извлеченных из работ последних лет:
а) процесс производства значений, знаков и ценностей в общественной жизни;
б) корпус идей, характеризующий определенную социальную группу или класс;
в) идеи, способствующие легитимации господствующего политического порядка;
г) ложные идеи, способствующие легитимации господствующего политического порядка;
д) систематически искажаемая коммуникация;
е) то, что позволяет субъекту принять определенную точку зрения;
ж) мыслительные формы, мотивированные социальными интересами;
з) конструирование идентичности;
и) социально необходимые заблуждения;
к) сочетание дискурса и власти;
л) среда, в которой социально активные субъекты осмысляют мир;
м) набор убеждений, программирующих социальное действие;
н) семиотическое замыкание;
о) необходимая среда, в которой индивиды проживают свои отношения с социальными структурами;
п) процесс, благодаря которому социальные отношения предстают в качестве естественной реальности.
Значительное большинство приведенных формулировок прямо или опосредованно связано с «Немецкой идеологией» Маркса и Энгельса с ее представлением об идеологии как «камере-обскуре», где «люди и их отношения оказываются поставленными на голову», а «господствующие мысли суть не что иное, как идеальное выражение господствующих материальных отношений <…> следовательно это – выражение тех отношений, которые и делают один этот класс господствующим» (Маркс и Энгельс III, 25, 45–46). Такой характер выборки отражает не только партийные пристрастия Т. Иглтона, но и вполне реальную научную ситуацию. Идеологическая проблематика наиболее активно осваивалась либо в рамках марксистской традиции, либо, в крайнем случае, в ходе ее преодоления.
Трактовка идеологии как «камеры-обскуры» оставляла открытым вопрос о теоретическом статусе самого марксизма. Одно из возможных решений было отчасти намечено марксистами начала ХХ в., и в том числе Лениным, развернуто Г. Лукачем в книге «История и классовое сознание» (1922) и, несмотря на свирепую критику этого труда в партийной печати, принято советской официальной философией. Активизируя гегельянский субстрат марксизма, Лукач усматривал в истории классового сознания своего рода материалистическую аналогию самопознанию абсолютного духа. Поскольку классовые интересы пролетариата совпадают с логикой исторического процесса, противоречие между наукой и идеологией оказывается диалектически снятым и пролетарская идеология совпадает с объективной истиной (см.: Лукач 1971).
Другой подход, напротив, рассматривает идеологию как скомпрометированное, «ложное», по выражению Энгельса, сознание (Маркс и Энгельс XXXIX, 82; ср.: Манхейм 1994, 66–69), противопоставляя ему научную марксистскую социологию. Внутри марксистской традиции наиболее радикальным сторонником подобных взглядов был французский философ Л. Альтюссер, видевший в идеологии праформу субъективности, которая может быть устранена из мышления только объективностью научного анализа (см.: Альтюссер 1971; ср.: Рикер 1984, 120–132; Иглтон 1991, 137–154). С другой стороны, К. Манхейм направил критический подход, выработанный марксизмом, на его собственные гносеологические предпосылки.
Для марксистского учения, – пишет Манхейм, – очевидно, что за каждой теорией стоят аспекты ви́дения, присущего определенным коллективам. Этот феномен – мышление, обусловленное социальными, жизненными интересами, – Маркс называет идеологией.
Здесь, как это часто случается в ходе политической борьбы, сделано весьма важное открытие, которое <…> должно быть доведено до своего логического конца. <…> Прежде всего легко убедиться в том, что мыслитель социалистическо-коммунистического направления усматривает элементы идеологии лишь в политическом мышлении противника, его же собственное мышление представляется ему свободным от каких-либо проявлений идеологии. С социологической точки зрения нет оснований не распространять на марксизм сделанное им самим открытие.
Манхейм различал «частичную» идеологию как собственно содержательную, программную часть высказываний политика и «тотальную» идеологию, обнимающую все его мировоззрение, включая категориальный аппарат. Соответственно, по отношению к первой указание на социальную обусловленность носит оценочный и притом разоблачительный характер, в то время как по отношению ко второй оно является регулярной научной процедурой:
Понятие частичной идеологии исходит из того, что тот или иной интерес служит причиной лжи и сокрытия истины, понятие тотальной идеологии основано на мнении, что определенному социальному положению соответствуют определенные точки зрения, методы наблюдения, аспекты. Здесь также часто применяется анализ интересов, но не для выявления каузальных детерминант, а для характеристики структуры социального бытия.
Анализ идеологических практик в их социальной обусловленности и вне каких-либо сиюминутных политических оценок должен был составить предмет социологии знания – специальной исторической дисциплины, разработанной Манхеймом. Однако, сколь бы богат ни был набор средств антиидеологической гигиены, находящийся в распоряжении исследователя, роковой вопрос об обусловленности самого социолога и его анализа не может быть снят с повестки дня.
С неотвратимой логикой бумеранга полемический прием, выработанный постмарксистской социологической мыслью для критики своих учителей, подкапывает ее собственные основания. В послевоенные годы неизбывный вопрос «А ты-то сам кто такой?» чаще как раз выслушивали от своих левых оппонентов социологи и политологи либерального толка, связывавшие понятие идеологии с тоталитарными доктринами коммунистическо-нацистского типа и склонные рассматривать свои собственные построения как деидеологизированные и основанные то ли на универсальных ценностях, то ли на положениях позитивной науки1.
Весь комплекс марксистских и постмарксистских подходов к идеологии был проанализирован и оспорен американским антропологом Клиффордом Гирцем в статье «Идеология как культурная система», вошедшей в сборник его статей «Интерпретация культур» (Гирц 1973, 193–233; Гирц 1998). Разнородные взгляды своих оппонентов Гирц объединил под единой шапкой «теория интереса»: «Принципы теории интереса известны слишком хорошо, чтобы их перечислять, развитые до совершенства марксистской традицией, сегодня они составляют стандартное интеллектуальное снаряжение среднего человека, который заранее уверен, что в любых политических рассуждениях важно только то, на чью мельницу они льют воду» (Гирц 1998, 13).
Подобное здравомыслие обывателя в конечном счете составляет и силу и слабость «теории интереса». По словам Гирца,
батальное изображение общества как поля битвы, где под видом столкновения принципов происходит столкновение интересов, отвлекает наше внимание от той роли, которую идеологии играют в определении (или в затуманивании) социальных категорий, в подтверждении (или в расшатывании) социальных ожиданий, в закреплении (или в подрыве) социальных норм, в усилении (или в ослаблении) общественного консенсуса, в смягчении (или в обострении) общественных напряжений. <…> Накал теории интереса <…> только оборотная сторона ее узости.
«Постмарксистский здравый смысл» «теории интереса» удовлетворяет Гирца столь же мало, сколь и постфрейдистские клише «теории напряжений», как он называет гипотезы, согласно которым в идеологии находят свой выход социальные напряжения разбалансированного общества2. По мнению Гирца, «и теория интереса, и теория напряжений от анализа источников переходят сразу к анализу последствий, не исследуя сколько-нибудь серьезно идеологию как систему взаимодействующих символов, как структуру взаимовлияющих смыслов» (Гирц 1998, 17). Недоступную традиционным теоретическим моделям лакуну Гирц попытался заполнить тем, что сам он назвал «семиотическим подходом к культуре» (Гирц 1973, 5, 24–30).
Самые знаменитые работы Гирца писались в годы, когда в СССР оформлялась так называемая «тартуско-московская школа», ныне ставшая и неоспоримым каноном, и золотым веком русской гуманитарии. К 1973 г., когда вышел сборник «Интерпретация культур», где в качестве первой главы была впервые опубликована статья «Насыщенное описание. К интерпретативной теории культуры», содержавшая обобщенное изложение теоретических основ антропологии Гирца, в Тарту вышли уже шесть выпусков «Трудов по знаковым системам».
Не исключено, что ранние публикации заметного, хотя в ту пору и не слишком именитого, американского антрополога были в поле зрения советских семиотиков. Тем не менее ни о каком серьезном влиянии говорить не приходится. Гирцевская и, условно говоря, лотмановская модели семиотики культуры были созданы независимо друг от друга и с опорой на различные научные традиции. Тем интересней обнаруживаемые ими схождения и расхождения.
Антиструктуралистская ориентация «Интерпретации культур» вполне прозрачна и отчетливо декларирована. В книгу вошла рецензия на классические труды Леви-Стросса, написанная Гирцем в 1967 г., вполне уважительная, но резко полемическая. «Бинарная оппозиция – эта диалектическая бездна между плюсом и минусом, которую компьютерная технология превратила в lingua franca современной науки, – формирует основу и мышления дикаря, и языка. Именно она превращает их в варианты одного и того же явления – коммуникативной системы», – суммировал Гирц методологию Леви-Стросса (Там же, 354). Панлигвистичность структуралистской этнографии, ее устремленность к инвариантам и глубинным структурам вызывают у него устойчивое неприятие. Обращая против своего оппонента его же собственное научное оружие, Гирц усмотрел в антропологии Леви-Стросса лишь вариантную реализацию единой глубинной структуры – «универсального рационализма французского Просвещения».
«Подобно Руссо, Леви-Стросс ищет не людей, которые его вовсе не волнуют, – замечает рецензент, – но Человека, которым он всецело поглощен» (Там же, 356). Сам Гирц категорически отказывается от поиска универсалий, заменяя выявление глубинных структур «насыщенным описанием [thick description]». Понимая человека как «культурный артефакт» (Там же, 51), он в основном избегает генерализующих употреблений термина «культура», предпочитая или использовать это слово во множественном числе, или предварять его артиклем. Каждая из исследуемых им культур обладает собственным антропологическим измерением.
По словам Гирца,
последовательность не может быть мерой состоятельности культурного описания. Культурные системы должны обладать минимальной степенью последовательности, иначе бы мы не называли их системами, и, как показывает наблюдение, они обычно предлагают нам в этом отношении много больше минимума. Нет, однако, ничего более последовательного, чем бред параноика или выдумки мошенника. Сила нашей интерпретации не может основываться, как слишком часто полагают, на тщательности, с которой подогнаны друг к другу детали, или на уверенности, с которой они выдвигаются.
Подход этот, разумеется, чрезвычайно далек от сциентистского оптимизма тартуских и московских семиотиков, для которых Леви-Стросс, по крайней мере в области методологии, неизменно оставался незыблемым авторитетом, а чаяние итогового научного синтеза было своего рода символом веры. Важно, что и в целом философская антропология французского Просвещения, и прежде всего Руссо, была исключительно значима для Лотмана, всю жизнь изучавшего наследие этой эпохи. В то время как семиотика Гирца была заострена против структурализма, исследования тартуско-московской школы неизменно назывались структурно-семиотическими.
Впрочем, противопоставление двух семиотических теорий требует ряда более или менее существенных оговорок. Прежде всего, интеллектуальный континуум, заявленный словосочетанием «структурно-семиотический», все же в неявном виде включает в себя представление о двух полюсах метода. Эволюцию самого Лотмана от «Лекций по структуральной поэтике» до учения о семиосфере и увлечения философскими идеями И. Пригожина можно, несколько огрубляя, рассматривать как движение от одного полюса к другому. При этом идеологическое давление, постоянно оказывавшееся на школу, налагало существенные ограничения на возможности открытой внутрицеховой полемики, в частности на любую эксплицитную критику собственных взглядов предшествующего периода.
Нетрудно вообразить себе, какое тошнотворное ликование началось бы, позволь себе Лотман или кто-то из его близких единомышленников публично отмежеваться от тех или иных фундаментальных положений структуралистской доктрины. Понятно, что перспектива оказаться автором очередного «Памятника научной ошибке» могла блокировать не только писание автополемических сочинений, но даже, до некоторой степени, и рефлексию подобного типа. Тем не менее явные следы такого рода полемики можно увидеть во многих положениях позднего Лотмана, включая важный для него тезис о принципиальной несводимости сложных знаковых систем к констелляциям и развертываниям систем более низкого уровня.
В своем преодолении структурализма Гирц обращается к категориальному аппарату герменевтики – свой подход к культуре он сам называет то «семиотическим», то «интерпретативным». «Весь смысл семиотического подхода к культуре, – утверждает он, – <…> состоит в том, чтобы помочь нам приобрести доступ к категориям миропонимания изучаемых нами людей и сделать нас способными в широком смысле этого слова вести с ними разговор [converse]» (Там же, 24). В своей более поздней книге Гирц даже охарактеризовал термин «интерпретативный» как эвфемизм слова «герменевтический» (Гирц 1983, 21). Недаром работы Гирца нашли столь горячую поддержку у одного из столпов герменевтики Поля Рикера, увидевшего в гирцевском понимании идеологии развитие собственных взглядов, выраженных лучше, чем у него самого (Рикер 1984, 181). Для отечественных семиотиков во многом аналогичную роль играла лежащая в том же философском русле теория диалога М. М. Бахтина (см.: Иванов 1973; ср.: Гржибек 1995; Бетеа 1996 и др.).
Однако критика чрезмерных генерализаций и сциентистских утопий не приводит Гирца к отказу от самого принципа научности. Он настаивает на том, что концептуальная структура культурной интерпретации должна в той же мере подлежать эксплицитно формулируемым процедурам критической оценки, как параметры биологических наблюдений или физических экспериментов: «Меня никогда не впечатлял тот довод, что, поскольку полная объективность в таких вопросах невозможна (что, конечно, так и есть), можно позволить себе дать волю собственным пристрастиям. Как заметил Роберт Солоу, с тем же успехом можно утверждать, что, поскольку полностью асептическая среда недостижима, можно делать хирургические операции в сточной канаве», – пишет Гирц на последней странице своего теоретического введения в сборник (Гирц 1973, 30).
В целом понимание культуры, предложенное Гирцем, оказывается достаточно близким формулировкам и определениям, которые в изобилии рассыпаны на страницах тартуских сборников. Два центральных принципа интерпретативной теории состоят, по его собственным словам, в том, что, во-первых, культуру «лучше рассматривать не как комплекс конкретных поведенческих моделей: обычаев, традиций, сочетаний привычек <…> а как набор механизмов контроля: планов, рецептов, правил, инструкций (того, что компьютерные инженеры называют программами) по управлению поведением. Во-вторых, человек является животным, полностью зависимым от таких экстрагенетических, нетелесных механизмов контроля, культурных программ, регламентирующих его поведение» (Там же, 44). Нет смысла приводить параллельные цитаты из Лотмана: они слишком многочисленны и хорошо известны.
Многие работы Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского и некоторых других авторов того же круга связаны с анализом семиотических механизмов, организующих те или иные идеологические системы и регулирующих поведенческие стратегии их приверженцев. Иногда такой анализ выдвигался в качестве эксплицитной задачи (см., напр.: Лотман и Успенский 1993), чаще осуществлялся с помощью обходного терминологического инструментария. В то же время московско-тартуская школа в основном уклонялась от теоретического осмысления идеологии как системы культурных норм и регуляторов. Едва ли дело здесь только в факторах цензурного или автоцензурного характера. Само слово «идеология» в советских условиях столь безысходно принадлежало языку партийной пропаганды, что научная рефлексия над этой темой была, по-видимому, даже психологически затруднительной.
Западные исследователи, конечно, находились совсем в ином положении. И все же инерция философской традиции была и здесь достаточно мощной. Возможно, Гирцу удалось взорвать ее благодаря совершенно уникальному сочетанию его собственного исследовательского опыта и той культурно-политической реальности, которая побудила его обратиться к этой проблематике.
Именно выход в 1973 г. сборника «Интерпретация культур» принес автору широчайшую известность. Однако сама статья «Идеология как культурная система» была впервые напечатана девятью годами раньше, в 1964 г., и стала одним из самых ярких откликов на почти завершившийся к тому времени процесс деколонизации, образование шестидесяти шести (цифра принадлежит самому Гирцу) новых государств, вынужденных практически наново выстраивать системы своей национально-государственной самоидентификации.
Волна идеологического творчества, охватившего третий мир, по своему размаху едва ли не превзошла все, что видела Европа в аналогичные периоды своей истории – соответственно, после Великой французской революции и Первой мировой войны. Антрополог, изучавший традиционные культуры в столь далеко отстоящих друг от друга странах, как Индонезия и Марокко, оказался в состоянии понять логику этой ферментации, увидеть в бурном расцвете идеологического мышления специфическую и неотъемлемую составляющую модернизационного процесса:
В сообществах, твердо стоящих на золотом фундаменте Эдмунда Берка «из древних мнений и жизненных правил», у идеологии роль маргинальная. В таких – подлинно традиционных – политических системах участники действуют (говоря еще одним выражением Берка) как люди с естественными чувствами, и в их суждениях и деятельности ими руководят, и эмоционально и интеллектуально, непроверенные предрассудки, избавляющие их «в решительную минуту от колебаний, скепсиса, недоумений, неуверенности». Но когда, как в революционной Франции, которую обличал Берк, или в зашатавшейся Англии, откуда он, величайший, наверное, идеолог своей нации, изрекал свои обличения, эти чтимые мнения и жизненные правила ставятся под сомнение, тогда-то – чтобы их либо оживить, либо чем-то заменить – людей и охватывает тоска по систематическим идеологическим формулировкам. <…> И действительно: впервые идеологии в собственном смысле слова возникают и завоевывают господство именно в тот момент, когда политическая система начинает освобождаться от непосредственной власти унаследованной традиции, от прямого и детального управления религиозных и философских канонов, с одной стороны, и от принимаемых на веру предписаний традиционного морализма – с другой.
Позиция включенного наблюдателя, присутствующего при радикальной мутации изучаемого объекта, в сочетании с опытом человека западной цивилизации, которая почти два столетия существует в условиях ожесточенной конкуренции различных идеологических моделей, помогла Гирцу предложить новое понимание генезиса идеологии и ее природы. Подходы историка культуры и полевого этнографа совпали, а идеология оказалась вписана в ряд других фундаментальных механизмов социокультурной интеграции. В том же сборнике, что и статья об идеологии, была помещена работа Гирца «Религия как культурная система». В другой его итоговый сборник «Местное знание» (Гирц 1983) вошли статьи «Здравый смысл как культурная система» и «Искусство как культурная система».
В основе марксистского, неомарксистского, постмарксистского, как, впрочем, и антимарксистского, понимания идеологии лежит более или менее артикулированное со-противопоставление идеологического и научного мышления. Науке предписывается обосновывать (кажется, только в официальной советской философии) или разоблачать (почти всегда) претензии идеологии на право истолковывать прошлое, настоящее и будущее, сверять ее предпосылки и выводы с собственными данными, а также обнаруживать ее всюду, где она может скрыться, поскольку идеология имеет обыкновение выдавать себя за науку, искусство или здравый смысл. Гирц решительно разводит научный и идеологический тип интеллектуального творчества: «Идеолог точно так же не является плохим социологом, как социолог – плохим идеологом. Наука и идеология работают – или, по крайней мере, должны работать – по совершенно разным направлениям, настолько разным, что оценивать деятельность одной по задачам другой – дело очень неблагодарное и сбивающее с толку» (Гирц 1998, 33).
Суть и специфика идеологии как одной из матриц, программирующих поведенческие стратегии, состоит, по Гирцу, в том, что она размечает для человеческих сообществ незнакомое культурное пространство. Ее роль резко возрастает в условиях нестабильности, когда более архаичные ориентационные модели обнаруживают свою полную или частичную непригодность. «И образность языка идеологий и горячность, с какой, однажды принятые, они берутся под защиту, вызваны тем, что идеология пытается придать смысл непостижимым без нее социальным ситуациям, выстроить их так, чтобы внутри них стало возможно целесообразное действие» (Там же, 25).
Особенно важна предложенная Гирцем трактовка «образной природы [figurative nature]» идеологического мышления. Разумеется, он был отнюдь не первым автором, обратившим внимание на перенасыщенность идеологических текстов и лозунгов разного рода тропами. Вообще говоря, не заметить этого совершенно невозможно. Даже марксизм, почти монополизировавший обсуждение проблем идеологии, по существу начался с упоминания о бродячем призраке. Тем не менее фигуративная часть идеологических концепций обычно воспринимается исследователями как своего рода риторическое украшение, средство пропаганды, популяризации или обмана, как более или менее эффектная упаковка для доктрины.
Гирц полностью пересматривает этот подход. Для него троп, и в первую очередь метафора, составляет самое ядро идеологического мышления, ибо в тропе идеология осуществляет ту символическую демаркацию социальной среды, которая позволяет коллективу и его членам обжить ее.
Свои наблюдения исследователь подкрепляет разбором формулы «Slave Labour Law [Закон о рабском труде]», примененной профсоюзными активистами к пресловутому антизабастовочному закону Тафта – Хартли, а также первых опытов создания национальной идеологии в постколониальной Индонезии. Гирц неоднократно оговаривался, что интерпретативный подход к культуре имеет диагностический, а не прогностический характер, тем не менее его собственный, в высшей степени пессимистический, прогноз развития событий в Индонезии оказался довольно точным – его статья была написана до неудачной попытки коммунистического переворота и последовавшей за ней резни, унесшей жизни более чем полумиллиона жителей этой страны.
Впрочем, суть анализа Гирца не в конкретных политических оценках, а в выявлении той роли, которую играют «концептуальные», идеологические факторы в движении исторического процесса. Качество символической карты, которую рисует идеология, определяется тем, насколько успешно можно с ее помощью ориентироваться на местности. А пути развития социума, будь то профсоюзное движение или целая страна, не в последнюю очередь зависят от того, какими картами он располагает. Сила идеологической метафоры, ее способность схватывать реальность и продуцировать новые смыслы существенным образом сказываются на динамике исторических событий.
Процессы, которые Гирцу довелось наблюдать в третьем мире, начались в конце 1980‑х – начале 1990‑х гг. на территории СССР и продолжились в странах, возникших после его распада. Представляется, что предложенные в статье «Идеология как культурная система» способы анализа меняющейся идеологической метафорики могут оказаться очень продуктивными для понимания разворачивающихся на наших глазах коллизий. Мы ограничимся здесь предварительными наблюдениями над некоторыми событиями последнего десятилетия.
История независимой России начинается с поражения путча 19–21 августа 1991 г. Многие обстоятельства этой исторической драмы определялись логикой экономического развития страны, столкновением социальных сил, институциональным кризисом, закулисными политическими интригами, личными свойствами ведущих участников и другими факторами, не говоря уже об исследованной еще А. де Токвилем морфологии революционного процесса (Токвиль 1986). И все же культурно-символическая оркестровка происходившего, система вплетенных в самую ткань исторического процесса фигуративных подстановок и субституций также сыграли немалую роль (ср.: Фрейдин и Боннел 1995).
В те дни в центре Москвы был инсценирован поединок двух систем, который на протяжении почти полувека расписывала советская, да и антисоветская пропаганда. Кремль и Белый дом (только на сей раз американский), синекдохически обозначавшие соответствующие державы, были с самого начала холодной войны основными протагонистами всемирно-исторической схватки. Во время путча Белый дом на Краснопресненской набережной как бы исполнял роль своего заокеанского старшего брата. Стоит вспомнить предъявленную обеими сторонами функциональную эмблематику.
На стороне Кремля были те же атрибуты власти, которые он демонстрировал миру в течение всей советской эпохи. Во-первых, танки, бессмысленные для решения задач, которые ставили перед собой путчисты, но десятилетиями успешно репрезентировавшие державную мощь. Во-вторых, канонизированная русская классика – помимо краткого информационного сообщения и пары невнятных указов, ГКЧП сообщило стране о своем приходе к власти трансляцией по всем телеканалам «Лебединого озера».
Крах путча обозначился после телевизионной пресс-конференции его лидеров, молниеносно превратившей трясущиеся руки вице-президента СССР Янаева в символ новой власти. В основе этой семиотической катастрофы лежал глубокий коммуникативный просчет. Известив страну о возврате к старым порядкам, члены ГКЧП сами воспользовались информационными технологиями эпохи гласности. В советскую эпоху органам коллективного руководства, обладавшим реальными властными полномочиями, полагалось действовать из‑за кулис. В отличие от декоративных съездов КПСС и сессий Верховного Совета, отчеты о пленумах ЦК передавались по телевидению только в дикторском зачтении, не сопровождаясь видеорядом, и публиковались в газетах без каких бы то ни было фотоизображений. Что до заседаний Политбюро, то даже такая информация о них стала появляться только с 1983 г., после прихода к власти Андропова.
Напротив того, защитники Белого дома располагали всенародно избранным президентом и парламентом и воспринимали гражданское неповиновение незаконным распоряжениям ГКЧП как акт политического самоконституирования («Мы, народ…»). Мелкие детали происходившего, вроде рок-концерта и бесплатной раздачи импортных сигарет, только подкрепляли идеализированный образ Америки как высшего воплощения представлений о цивилизованном мире, которые были выработаны в советские годы всей культурой антикоммунистического протеста. Наиболее часто повторявшаяся речевка тех дней – «Россия – Ельцин – свобода» – служила прообразом синтеза внеимперского патриотизма, легализма и индивидуализма, который был заявлен как идеология новой российской государственности.
Два года спустя, 20 сентября – 4 октября 1993 г., политический кризис вновь вылился в противостояние тех же двух архитектурных комплексов. Однако на этот раз оно проходило на фоне радикальной перегруппировки символов в совсем иным образом идеологически размеченном пространстве.
Национал-коммунисты, стянувшиеся к Белому дому, оказались обречены на повторение не только сценария, разыгранного ненавистными противниками, но и отчасти их символической жестикуляции. Логика конфликта вынудила их объявлять себя сторонниками парламентаризма и конституционной законности, что катастрофически не соответствовало ни поднятым ими флагам, ни организации вооруженных отрядов, ни чаяниям их сторонников. И хотя одна коммунистическая газета объявила в те дни, что «Белый дом наконец-то стал Домом Советов», сама риторика «защиты законных органов власти» не вязалась с обликом и действиями защитников, не сумевших выстроить убедительной системы идеологических метафор.
В то же время перебравшийся в Кремль президент экспроприировал у своих предшественников Чайковского, как отчасти и танки, сохранив в то же время метафорику «вхождения в цивилизованный мир». 26 сентября Вашингтонский оркестр под руководством Ростроповича исполнил на Красной площади увертюру «1812 год». На двадцатипятиминутный концерт народу, даже если не говорить о миллионах телезрителей, собралось существенно больше, чем на все митинги и демонстрации, которые организовывала и та и другая сторона. На самой главной русской площади американский оркестр во главе с всемирно знаменитым музыкантом, изгнанным из России советским режимом, играл классическую русскую музыку. Новая власть пыталась через голову коммунистических временщиков представить себя наследницей вековых традиций российской государственности.
Президентская сторона побеждала в битве метафор до 4 октября, когда весь накопленный ею символический капитал был, также с далеко идущими политическими последствиями, перечеркнут телекартинкой CNN и укоренившимся клише «расстрел парламента». Образы гражданской войны, отпечатавшиеся в сознании жителей России, создали потребность в идеологии примирения, на которую быстро откликнулся Ельцин, предложив думскому коммунистическому большинству подписать Соглашение о национальном примирении и согласии, а впоследствии соответствующим образом переименовав 7 ноября. Однако в полной мере метафорика тотального примирения была реализована в рамках совсем иной идеологической модели, наиболее зримым и наглядным выражением которой стали торжества, устроенные 5–7 сентября 1997 г. по случаю 850-летия Москвы.
Как писал Поль Рикер, «невозможно представить себе сообщество, которое бы не праздновало, с большей или меньшей степенью мифологизации, собственное появление на свет». Разыгрывая в празднестве миф своего основания, сообщество совершает «фундаментальный идеологический акт». Оно заново переживает свое единство в пространстве и времени, «преодолевает разрыв между исходным мифом и неизбежной неполнотой коллективной памяти» (Рикер 1984, 261–262).
Как правило, национальные празднества основываются на противопоставлении одной исторической эпохи другой. Вспоминаемое событие уподобляется акту творения, отделяющему космос от хаоса. Так, например, тысячелетие русской государственности, с помпой отпразднованное в 1862 г., и тысячелетие принятия христианства, которое отмечалось в 1988 г., отрицали, соответственно, доваряжскую или языческую Русь. В императорский период главным государственным праздником служил день восшествия на престол царствующего государя – о его предшественниках, по крайней мере непосредственных, было лучше не вспоминать. Разумеется, 7 ноября 1917 г. должно было ощущаться как начало новой эпохи – как, первоначально, и памятные дни демократической России. Так же устроены и религиозные праздники: те, кто отмечает Рождество или Пасху, заново переживают символическое окончание дохристианской эры. Праздник рассекает время надвое и отвергает его первую половину.
Выбор для праздника даты основания города сводит это символическое отрицание до минимума. Попытавшись де-факто превратить основание столицы в главное национальное торжество, устроители праздника не отказывались ни от какого наследства, предоставляя другим городам и весям упражняться в собственных мифах, – волна местных юбилеев тут же прокатилась по России, и ее отголоски до сих пор звучат в Петербурге, ожидающем бурного гулянья по поводу своего трехсотлетия.
В сценарии московского юбилея трагическая история России неожиданно предстала как бесконечная и бесконфликтная череда золотых веков. Все было прекрасно и при великих князьях, и при московских царях, расправившихся с этими князьями, и при петербургских императорах, отрекшихся от московской эпохи, и при коммунистах, и при демократах. Московский мэр явился на праздник в костюме древнерусского князя. Портрет доброго царя Ивана Грозного был спроецирован на стену МГУ в лазерном шоу французского композитора Жана-Мишеля Жарра. Открытие в дни торжеств церетелиевского памятника Петру I призвано было как бы отменить петербургский период русской истории, вернув первого императора и всех его наследников в брошенную ими Первопрестольную.
Конечно, исторический нарратив оказывается таким образом полностью размыт и сама история превращается в набор красочного реквизита. Рядом со свежевыстроенным храмом Христа Спасителя подлинные сооружения утрачивают какую бы то ни было достоверность. Оказывается, практически невозможно понять, действительно ли собор Василия Блаженного или Кремль стоят на Красной площади сотни лет, или их заново построил Лужков вместе с Иверскими воротами и собором Казанской Божьей матери? Во всем ансамбле только невыпотрошенный пока Мавзолей не вызывает сомнений в собственной идентичности. Все же остальные здания выглядят как великолепная декорация, стилизованный задник для театрального действия. Именно таким задником они и стали во время празднеств.
Интересную функциональную метаморфозу претерпели в новой Москве две ее центральные площади – Красная, служившая в советское время местом парадов и символом имперской мощи, и Манежная, ставшая в перестройку местом многосоттысячных митингов, своего рода символом пробужденной к политической жизни страны. Перегородив Красную площадь свежими Иверскими воротами, городские власти закрыли ее для танков и превратили в ведущую концертную площадку державы. А Манежная площадь украсилась куполом величественного торгового центра. Выстроенный в историческом стиле, он, в отличие от своего нью-йоркского прототипа, не возвышается над городом, но упрятан под землю, подобно станциям московского метро, которые некогда возвестили миру, что социализм в СССР в основном построен.
Новая весть, объявленная московским праздником, состояла в том, что Россия вступила в общество потребления, и это национальное, державное, православное общество потребления, освященное историей страны и ее религией. В дни торжеств у многих наблюдателей, включая автора этих строк, складывалось впечатление, что заветная идея, призванная объединить нацию, наконец найдена. Будущая Россия виделась тогда страной неофеодального консьюмеризма, управляемой союзом удельных князей во главе с московским великим князем, играющим роль первого среди равных. Однако уже осенью 1999 г. и эта идеологическая модель, и ее творцы потерпели сокрушительное поражение. Августовский кризис 1998 г., войны на Балканах и на Кавказе вновь востребовали метафоры сильной руки, территориальной целостности и властной вертикали. Но эта история еще только начинается.
Мысль о метафорической природе идеологии, выдвинутая Гирцем, связана с пересмотром восходящих еще к Аристотелю представлений о природе и назначении метафоры, который был начат в 1920‑е гг. «Теорией символических форм» Э. Кассирера и приобрел особый размах в последние десятилетия. Если огрублять суть этого процесса, то он состоял в преодолении идеи производности метафорических значений по отношению к прямым, идеи, отводившей метафорическому словоупотреблению определенные языковые, жанровые и стилистические резервации. «На протяжении истории риторики метафора рассматривалась как нечто вроде удачной уловки, основанной на гибкости слов; как нечто уместное лишь в некоторых случаях и требующее особого искусства и осторожности. Короче говоря, к метафоре относились как к украшению и безделушке, как к некоторому дополнительному механизму языка, но не как к его основной форме», – писал в 1950 г. влиятельный американский философ и лингвист А. Ричардс (1990, 45).
Новые теоретики видели в метафорическом смыслообразовании основу и когнитивного процесса, и практической деятельности человека. На первичности метафоры в языке настаивал в книге с характерным названием «Власть метафоры» П. Рикер (1977; ср.: Лакофф и Джонсон 1980; Лакофф и Джонсон 1987; Лакофф и Джонсон 1990). Соответственно, метафора переставала быть достоянием по преимуществу поэтического языка, становясь неотъемлемым элементом как научного и правового дискурса, так и повседневной языковой практики. Тем не менее, утратив монополию на метафору, изящная словесность приобрела взамен привилегированный исследовательский статус, поскольку она является областью и метафоропорождения, и метафоронакопления par excellence и, следовательно, может служить идеальной лабораторией для изучения механизмов производства смыслов.
Гирц лишь наметил это направление возможных исследований в области изучения идеологий, ссылаясь на книгу популярного в 1960‑е гг. теоретика литературы Кеннета Берка «Философия литературных форм». Однако вопрос о применимости поэтологических теорий для анализа идеологии – лишь одна из проблем, возникающих в этой связи. Не меньше перспектив сулит применение идей, выдвинутых Гирцем, к сакраментальной теме взаимоотношений идеологии и литературы.
Марксистская эстетика и литературоведение традиционно придавали этим взаимоотношениям решающее значение. Не будем возвращаться к их трактовке в коммунистическом официозе, начиная с хрестоматийных формул из «Партийной организации и партийной литературы». Стоит, однако, привести четкое изложение позиций двух авторитетных представителей этой традиции в современной западной мысли, сделанное У. М. Тоддом III в недавней книге, посвященной связям русского романа второй четверти XIX в. с идеологией и институтами дворянского общества той поры:
В этих исследованиях идеология <…> включается в «опыт», в «здравый смысл», в понятие вкуса, в речь – во все акты, обладающие значением. Художественная литература перерабатывает идеологию, которая проникает в текст посредством языка и, по Машери, перековывает ее в новую, неидеологизированную (но и не научную в марксистском понимании) форму посредством техники обособления, окарикатуривания и аллегории, а также проявляя в ней скрытые лакуны и противоречия. Иглтон, однако, оспаривает такое явное предпочтение литературной формы, потому что оно заставляет пренебрегать устойчивым единством идеологии, и еще потому, что для Иглтона идеология не только мистифицирует или затемняет историю. По его определению, литературная форма – не уход от «позора чистой идеологии», а возведение идеологического во вторую степень; она делает для идеологии то, что идеология делает для истории (преподносит как бы данной от века, природной).
При всем различии двух изложенных концепций, идеология оказывается в них обеих преднайденной, в то время как литература может ее преодолевать, деформировать, натурализовать, воплощать, популяризировать и проч. Не подлежит сомнению, что такого рода отношения между идеологией и искусством встречаются нередко, и все же, если понимать идеологию как систему метафор, это будет лишь один из возможных вариантов.
Прежде всего, достаточно широко распространено и строго противоположное соотношение. Идеология в принципе может появляться на свет в стихотворениях и романах, а затем воплощаться в лозунгах или политических программах. Власть имущие, политические деятели, авторы программных текстов и формул – вообще все, кто составляет, по выражению Альтюссера, «идеологический аппарат» (Альтюссер 1971), тоже являются читателями или, говоря шире, потребителями текстов, способными проникаться и руководствоваться их нарративными и тропологическими моделями. Именно эта проблематика была с наибольшей полнотой и блеском разработана Ю. М. Лотманом и близким ему кругом ученых через анализ поэтики «литературного поведения». Конверсия идеологических конструкций, созданных изящной словесностью, в собственно идеологическую риторику, по крайней мере, не более сложная задача, чем трансформация идеологических клише в поэтическую речь.
По отношению к доктринам и деятелям, представляющим политическую оппозицию, такого рода подход не выглядит особенно неожиданным: формулировки типа «идеи декабризма родились под влиянием свободолюбивых произведений Грибоедова и Пушкина» знакомы нам со школьной скамьи. Аналогичная постановка вопроса по отношению к группировкам, в той или иной форме проводящим практическую политику, все же будет сталкиваться с определенными трудностями. Политическое действие неминуемо наталкивается на сопротивление среды, деформирующей первоначальные идеологические установки, которые вынужденно подвергаются адаптации. Несколько огрубляя, можно сказать, что идеология будет тем «литературней», чем дальше выдвинувшее ее сообщество от реальных властных полномочий. Однако именно эта пропорция позволяет обнаружить еще некоторые измерения возможного взаимодействия между литературой и идеологическим арсеналом государственной власти.
Групповая или тем более государственная идеология может существовать в этом качестве, если вокруг ее базовых метафор существует хотя бы минимальный консенсус. При развитом аппарате полицейского и идеологического насилия его может вполне успешно заменять инсценировка консенсуса, но для наших рассуждений это не имеет существенного значения. Процедура выработки подобного консенсуса подразумевает безусловную переводимость фундаментальных метафорических конструкций с языка программных документов, указов и постановлений на язык конкретного политического действия, а также на язык официальных ритуалов и массовых празднеств, язык организации повседневного быта и пространственной среды и т. п. Как и любой перевод, он осуществляется не без смысловых потерь, но его принципиальная корректность подтверждается как непосредственной интуицией членов социума, так и специально создаваемыми институтами идеологического контроля.
Конечно, литература – лишь одна из возможных сфер производства идеологических метафор. Исторически эту роль с успехом играли также театр, архитектура, организация придворных, государственных и религиозных празднеств и ритуалов, церковное красноречие и многие другие области человеческой деятельности. В XX в. такую функцию чаще исполняют кино, реклама и различные жанры СМИ. В то же время в теоретическом плане ось «идеология – литература» особенно интересна, ибо обе они работают с идентичным материалом – письменным словом.
Поэтический язык может конструировать необходимые метафоры в наиболее чистом виде. Именно поэтому искусство, и в первую очередь литература, приобретает возможность служить своего рода универсальным депозитарием идеологических смыслов и мерилом их практической реализованности. Можно сказать, что идеология обладает способностью конвертироваться в столь многие и столь разнообразные проявления социального бытия, потому что она располагает золотым стандартом, сохраненным в поэтическом языке. По известной пословице, соловья баснями не кормят. Зато сами соловьи с успехом кормят баснями орлов, дву- и одноглавых, львов, драконов и других геральдических чудищ.
Впрочем, идеологическое творчество действительно представляет собой процесс коллективный, хотя и, вопреки устойчивым марксистским штампам, отнюдь не анонимный3. Не так важно, кто именно – писатель, философ, церковный проповедник, политик, журналист, историк, а может быть, архитектор или церемониймейстер – начинает его. Конкретный расклад ролей здесь может быть совершенно различным. Существенно, что в ходе оформления идеологических конструкций их различные версии подгоняются друг под друга, проходят через фильтры взаимных дополнений, искажений и истолкований. И если практическая политика проверяет поэзию на осуществимость, то поэзия политику – на емкость и выразительность соответствующих метафор.
Тема этой книги – история государственной идеологии в последней трети XVIII – первой трети XIX в., начиная с «греческого проекта» Екатерины II и до предложенной С. С. Уваровым доктрины «православие – самодержавие – народность». Единственное исключение сделано для идеологии народного тела и народной войны, выдвинутой в 1806–1807 гг. оппозиционно настроенными литераторами, группировавшимися вокруг адмирала А. С. Шишкова, но официализованной после его назначения на пост государственного секретаря перед войной 1812 г.
Десять глав, которые предлагаются вниманию читателя, построены совершенно различным образом. В центре одних отдельное поэтическое произведение – ода В. П. Петрова, послание В. А. Жуковского – или группа таких произведений – оды на победы русского оружия в войне с Турцией 1768–1774 гг., поэмы и трагедии начала XIX в. о событиях Смутного времени. Другие посвящены анализу официальной или полуофициальной публицистики – манифестов Шишкова, речи Филарета (Дроздова), меморандума Уварова. В двух главах речь идет о государственных церемониях и ритуалах – поездке Екатерины II в Крым и празднике, устроенном Г. А. Потемкиным в Таврическом саду. Наконец, еще в двух рассматриваются культурные механизмы конкретных исторических коллизий – опалы Сперанского и подписания и публикации договора о Священном союзе. Разумеется, здесь перечислены только магистральные сюжеты соответствующих глав, внутри них объекты анализа оказываются столь же неоднородными.
Такая пестрота обусловлена, прежде всего, исходной концепцией работы. Задачей автора было не описать закономерности трансляции идеологических смыслов от одних институций к другим – само существование подобных закономерностей представляется в высшей степени сомнительным, но проследить исторически конкретную динамику выработки, кристаллизации и смены базовых идеологем. При таком подходе идеологическая сфера культуры предстает как своего рода резервуар метафор, откуда черпают и который пополняют люди самых различных профессий и родов деятельности.
В центре нашего внимания будет в основном идеологическая подоплека внешней политики Российской империи: войн и подготовки к ним, мирных договоров, завоевательных проектов. Некогда великий русский реформатор М. М. Сперанский написал, что нет «ни одного государственного вопроса <…> до самого тарифа», который нельзя было бы обработать в «духе Евангелия» (Сперанский 1870б, 188–189). Перефразируя это высказывание, можно предположить, что не существует такой сферы государственной деятельности, которая бы не поддавалась идеологическому анализу. Вместе с тем особенно тесно связанная с областью национального самосознания и государственной мифологии, внешнеполитическая сфера наиболее удобна для выявления и анализа идеологических символов, проявляющихся как в художественных произведениях, так и в практической политике.
Соответственно, за пределами работы осталась активная преобразовательная деятельность Екатерины II и Александра I – реформаторские проекты самого Сперанского рассматриваются здесь лишь как вспомогательный материал для уяснения идеологических концепций его политических противников. Что касается уваровской триады, то она была создана после окончания периода войн и мятежей и в расчете на длительный период мирного развития империи, но и ее центральной задачей являлось определение позиции России по отношению к европейской цивилизации.
По другой причине здесь пропущено недолгое царствование Павла I. Чрезвычайно склонный к идеологическому творчеству император менял свои ориентиры настолько стремительно, что никакого продуктивного диалога с общественным мнением и художественной практикой попросту не могло возникнуть. Тем самым не появлялось и устойчивых моделей, значимых для последующих эпох.
В ходе работы автор нередко сталкивался с вопросом: в какой мере монархи и министры, широко представленные на этих страницах, действительно руководствовались в своей политике идеологическими мотивами и не служили ли эти мотивы лишь риторическим прикрытием их реальных целей и интересов? Однако такое противопоставление представляется надуманным. Слова действительно имеют свою судьбу, и, сказанные однажды, они, уже вне зависимости от искренности говорившего, становятся действенным фактором исторического процесса. Еще важней то, что само политическое целеполагание насквозь идеологизировано, а представления о составе государственных или национальных интересов подвержены переменам и во многом определяются символическими ориентирами, которые позволяют, пользуясь уже цитированной формулировкой Клиффорда Гирца, «придать смысл непостижимым» без них «социальным ситуациям, выстроить их так, чтобы внутри них стало возможно целесообразное действие».
В 1813 г. Александр I написал одному из самых близких ему людей, что мечтал бы сделать «свою родину счастливой, но не в вульгарном смысле» (Николай Михайлович II, 7). Можно, пожалуй, сказать, что эта книга представляет собой исторический очерк смыслов, которые вкладывались в подобные намерения.