К книге
Советский трикстер. Культурное наследие цинизмаГлава 12 Постсоветский эпилог. Трикстер и неолиберализм
93%
Глава 12 Постсоветский эпилог. Трикстер и неолиберализм
56

Неолиберализм или неолиберальный капитализм имеет самое прямое отношение к постсоветскому обществу. Не забудем, что именно неолибералы (в лице Рейгана и Тэтчер) пожинают лавры победы в холодной войне. Именно неолиберализм побеждает коммунистическую идеологию в годы перестройки. Именно он определяет не только новую российскую экономику, но и конфигурацию власти и подчинения. По точному замечанию Брэдли Горски,

постсоветская Россия пережила такую версию неолиберализма, которая несла на себе отпечаток глобальных тенденций, но была во многом крайним их воплощением. Здесь на сжатом временном отрезке слились воедино надежды и разочарования, освобождение и обнищание, кризисы и критика – и все это на фоне еще свежей памяти о социализме633.

Неолиберализм обычно ассоциируется с политическими практиками, направленными на приватизацию собственности и услуг, радикально понижающими роль социального государства, дерегулирующими капитал и закрывающими глаза на эксплуатацию, стимулирующими иностранные инвестиции понижением налогов и тарифов634.

Но это политэкономическая сторона дела, а нас интересуют социокультурные аспекты неолиберализма. И то, какое место в них занимает трикстер.

Славой Жижек выдвигает следующий критерий неолиберализма:

такова реальность глобального капитализма. Все нарушают правила… У вас есть определенные правила, но на самом деле от вас и не ожидают, что вы будете им следовать. Есть правила, которые вы, как ожидается, будете нарушать635.

Интересно, что эта формула неолиберализма звучит как перифраз характеристики коммунистической системы из книги того же автора «Кто сказал тоталитаризм?» (2001). В ней Жижек писал о том, что в советской политической системе

циническое отношение к официальной идеологии было тем, чего режим на самом деле ожидал от своих субъектов – величайшей катастрофой для режима было бы, если бы его собственную идеологию советские граждане воспринимали серьезно и если бы они ей действительно следовали636.

Вот почему из старой, советской структуры постсоветский капитализм вобрал именно те элементы, которые и в советское время служили питательной почвой для трикстерства, – культуру блата и спайку деловых и неформальных отношений. Как показала Алена Леденева в ряде своих работ637, несмотря на все исторические, экономические и политические перемены, российская власть неизменно воспроизводит модель, которую исследовательница обозначает русским словом «система». Система – то есть сеть неформальных связей, по словам одного из респондентов Леденевой, это «не то, что ты выбираешь, – ты падаешь в систему в момент своего рождения». Исследовательница продолжает:

У системы, конечно, есть механизмы набора новых кадров, дисциплинирования, репродукции. В Советском Союзе было более или менее консолидированное государство, но и его было невозможно отделить от сети частных интересов638.

В отличие от советской «системы» постсоветская полностью ориентирована на экономическую прибыль – и именно это позволяет ей стать органической частью постсоветского капитализма. Различные формы коррупции служат обогащению участников системы:

экономический рост сопровождается ростом экономики откатов, широко распространенной практики неформальных договоренностей о распределении бюджетных средств и финансовых потоков. Станислав Белковский придумал термин «экономика р-о-з», имея в виду три основных типа коррупционных схем между частным бизнесом и государственными чиновниками: распил, откат, занос639.

Карен Давиша, проанализировав структуру коррупции в постсоветской России, приходит к аналогичным выводам, отмечая полное поглощение государства «системой», состоящей из силовиков, мафии, экономической и политической элиты, объединившихся в качестве фундамента постсоветского неолиберального авторитаризма640.

В постсоветском обществе А. Леденева видит систему и на уровне местных элит, и среди бизнес-сообществ, и в профессиональных средах, и, конечно, в высоких коридорах власти – как пример она читает книгу Михаила Зыгаря641 «Вся кремлевская рать» (2016), описывающую российскую политическую и экономическую элиту 2010‑х годов. Важнейшим качеством системы Леденева считает ее амбивалентность:

Незащищенность индивидуума, гибкость правил и амбивалентность запретов находятся в сердце системы. <…> Она стимулирует краткосрочные дивиденды за счет долгосрочной устойчивости, лояльность за счет профессионализма, безопасность и коллективную ответственность за счет руководства и изощренные способы обхода ограничений, накладываемых системой, за счет продуктивной инновации642.

Амбивалентность – это та среда, в которой процветает трикстер и, более того, которая требует трикстерских качеств для успешного функционирования. Именно с системным характером постсоветского общества связана неолиберальная/постсоветская нормативизация трикстера. Более того, трикстерство – или, по крайней мере, его имитация – становится условием эффективности в рамках системы.

Леденева подчеркивает недопустимость противопоставления «системы» рыночной экономике – наоборот, говорит она, рынок в России держится на взаимодействии различных систем, которые являются его движущей силой. В этом смысле она совпадает с Тони Вудом, который предостерегает от того, чтобы видеть в постсоветском неолиберализме отклонение от западной «нормы» – наоборот, считает он, перед нами прямые последствия капиталистического развития:

Фундаментальной целью «имитационной демократии» было установление капитализма, и его форма задана желанием российских правителей сохранить первоначальный план [строительства современного капитализма] и защитить свои завоевания. Коротко говоря, капитализм доминировал в России на протяжении последних трех десятилетий, и то, что многие российские оппозиционеры понимают как симптомы его отсутствия, на самом деле является структурными характеристиками того капитализма, который был построен в России643.

Вросшая в капитализм советская «системность» и опора на неформальные коррупционные сети создают почву, на которой возникает странный, но удивительно стабильный гибрид – сплав советского цинизма и неолиберального капитализма. И точкой соединения между этими феноменами становится именно концепт трикстера. Благодаря доминантной роли фигуры трикстера в советском культурном воображении, постсоветский неолиберализм не столько противостоит советскому наследию, сколько переформатирует его, во многом сохраняя преемственность и важнейшие культурные логики. Парадоксальным образом именно спаянность с советскими тропами и дискурсами трикстерства защищает российский неолиберализм от критики: для одних он оправдан тем, что преодолевает советское, для других – тем, что продолжает.

Не только система, поглотившая государство, но и авторитаризм, разрушающий демократические институты, становятся радикальной российской формой неолиберального капитализма. Венди Браун исследует современные трансформации неолиберализма, которые она видит в обществах с растущими «иллиберальными» тенденциями – от Венгрии до трамповской Америки. Она находит в них столкновение противоположных тенденций:

Эти новые силы [иллиберализм] сочетают традиционные элементы неолиберализма (поддержка капитала, а не трудящихся, атака на равенство, декларации свободы) с их кажущимися противоположностями (национализмом, принуждением к традиционной морали, популистским антиэлитизмом, требованием решать экономические и социальные проблемы силами государства). В них моральная праведность сочетается с почти торжествующим аморальным и нецивилизованным поведением.

Они поддерживают власть, демонстрируя при этом беспрецедентную социальную расторможенность и агрессию. Они яростно выступают против релятивизма, но также против науки и разума, отвергают утверждения, основанные на доказательствах, рациональную аргументацию, достоверность и ответственность. Они презирают политиков и политику, демонстрируя при этом свирепую волю к власти и политические амбиции644.

Примечательно, что Россия не входит в круг стран, анализируемых в книге Браун. Понятно почему – в путинской России нет почти ничего, что связывало бы ее с «классическим» неолиберализмом: глобализация заменяется изоляционизмом, государство только усиливается, превратившись в экономическую монополию; свобода предпринимательства урезается. Однако все то, что ассоциируется с классическим неолиберализмом, присутствовало в России 1990‑х годов, а все то, что относится к «иллиберализму», набирало силу в XXI веке, достигнув апогея в 2020‑е годы.

Но именно В. Браун убедительно показывает, как иллиберализм является логичным продуктом – и даже этапом – в развитии неолиберализма. С одной стороны, она признает, что

народный энтузиазм в отношении автократических, националистических, а в некоторых случаях и неофашистских режимов, подпитываемый мифотворчеством и демагогией, так же радикально расходится с неолиберальными идеалами, как репрессивные государственные коммунистические режимы расходились с идеалами Маркса и других социалистических интеллектуалов, даже если в каждом случае деформированное растение выросло из почвы, удобренной этими идеями645.

С другой стороны, вся книга Браун демонстрирует, что именно «неолиберальная рациональность подготовила почву для мобилизации и легитимации яростно антидемократических сил во втором десятилетии XXI века»646. Неолиберализм, как следует из ее анализа, последовательно разрушает социальные институты, тем самым серьезно деформируя, а то и уничтожая демократию647. Неолиберализм становится мотиватором для неотрадиционализма и консервативных тенденций в политике и культуре. Двигаясь за настроениями «потребителя», неолиберализм присваивает и повестку, связанную с ресентиментом и неприятием глобализации.

Таким образом, иллиберальные тенденции являются продуктом неолиберализма. Они, хоть и противоречат изначальным целям неолиберализма, не выходят за рамки того, что Браун называет «неолиберальной рациональностью», – в соответствии с ней «рыночные принципы становятся всеобщими и применяются не только государствами по отношению к государству, но воспроизводятся различными социальными институтами – в школах, на рабочих местах, больницах и т. п.»648. Браун следует за Фуко, который определил существо неолиберализма как «политику экономизации всего социального поля»649:

…анализ в терминах рыночной экономики, иначе говоря, в терминах предложения и спроса, служит схемой, которая может прилагаться к не-экономическим областям. Благодаря этой аналитической схеме, этой сетке интеллигибельности, можно выявить в не-экономических процессах, отношениях, поведении определенные интеллигибельные отношения, которые таковыми не являются – что-то вроде экономистского анализа не-экономического. Неолибералы проделывают это в целом ряде областей650.

Размывание границы между законным и незаконным – то есть универсальность коррупции – также прямо вытекает из распространения экономических принципов на неэкономические сферы.

Общество нисколько не нуждается в том, чтобы повиноваться всеохватной дисциплинарной системе. Общество платит определенную цену за беззаконие, и оно оказалось бы очень дурным, если бы пожелало бесконечно снижать эту цену беззакония651.

Таким образом, устойчивость системы, укорененной в советском укладе, о которой пишет Леденева, во многом предопределяется неолиберальной рациональностью – система наиболее эффективна в экономическом смысле, и поэтому она изоморфна неолиберализму с его панэкономизмом.

Именно подавление иных ценностей (например, демократии или свободы) в пользу экономических приоритетов составляет существо социального контракта, определившего десятилетия постсоветской «стабильности»: невмешательство бизнеса и населения в политику обеспечивается ростом экономического благосостояния652. Таким образом происходит трансформация унаследованной от советской эпохи идеологии прогресса во вполне осязаемый продукт: прогресс – это новый айфон у меня в кармане, или отдых на Бали, или «тойота» в личном гараже.

Как известно, цинизм играет фундаментальную роль в неолиберализме. Ф. Джеймисон, кивая в сторону Слотердайка, еще в 1994 году, в период становления неолиберализма, обнаруживал «универсальный триумф того, что Слотердайк назвал „циническим разумом“, в вездесущем консюмеризме постмодерного сегодня»653. В. Браун подчеркивает, что «неолиберализм интенсифицирует нигилизм, фатализм и горечь ресентимента, уже присутствующие в модерной культуре»654. В постсоветском обществе все эти факторы умножаются друг на друга.

В марте 2015 года известный российский социолог Лев Гудков655 выступил с докладом (вскоре опубликованным в виде статьи), в котором определил цинизм как доминанту постсоветской публичной сферы и как важнейшее основание для идеологии насилия. Наследуя советскому цинизму (как со стороны власти, так и со стороны масс), постсоветский цинизм, считает Гудков, «превращается в предмет рафинированной эстетической игры с границами нормы, а способность к нему ценится…»656 Среди причин массового постсоветского цинизма доминируют разочарование в реформах (ресентимент) и инерция «понижающей адаптации» как способа выживания, сложившегося в советское время. Говоря о «цинизме верхов», Гудков* обращает внимание на механизмы «негативной селекции кадров»657. Мы бы добавили сюда сохранение, в несколько трансформированном виде, описанных Аленой Леденевой систем неформальной власти (кланы, банды, вертикальные и горизонтальные патрон-клиентские отношения), проникающих в официальные институты и часто подчиняющих их себе.

Меняется и социальная функция цинизма:

он превращается в средство социальной борьбы, разрушения ценностных порядков противной стороны и одновременно [становится] актом самоутверждения, претензией на превосходство циника над теми, кто оказывается объектом цинического отношения658.

По логике ученого, доминируя в публичной сфере и в поведении власти, цинизм неизбежно ведет к стагнации —«к такой степени интоксикации общества, что с течением времени лишает его способности реагировать на разложение»659. Другим эффектом цинизма является укрепление культуры насилия и усиление дискурсов, «утверждающих культ силы и необходимость социальной мобилизации (великая держава, национализм, милитаризм, пафос героизма и коллективного самопожертвования)…»660 С сегодняшней перспективы нетрудно убедиться в точности диагноза, поставленного ученым.

На круглом столе, обсуждавшем, почему постсоветское общество, от власти до интеллектуалов, с презрением относится к диссидентам 1960–1970‑х и их наследию, Станислав Львовский высказал мысль о том, что именно цинизм стал заместителем метанарративов советской эпохи:

…в современной России такой большой нарратив (и большой враг) некоторым образом присутствует. Другое дело, что он иначе выглядит, чем социализм или коммунизм, чем большие нарративы предыдущего этапа, – но он есть. Этот большой нарратив называется, если выбирать самое простое и близко лежащее слово, цинизмом. Он носит массовый характер, но не направляется, как прежние идеологии, из единого центра. Однако он означает такое состояние общества, при котором любая искренняя деятельность <…> подвергается сомнению; любая искренность, любое утверждение о том, что некто делает нечто по убеждениям, тоже подвергается сомнению. Общий консенсус, частью которого является консенсус относительно диссидентского движения 70‑х годов, состоит в том, что никакого искреннего политического или искреннего общественного поступка или высказывания просто не может существовать. Либо пиар, либо это проплачено вашингтонским обкомом, либо человек просто полный идиот. Не может быть ситуации, при которой кто-то идет в политику – или не в политику, а в правозащитное/гражданское движение – по моральной причине <…>661.

А Илья Калинин объясняет поражение протестного движения 2011–2012 годов тем, что и власть, и «креаклы» использовали один и тот же язык, основанный на стебе – ироническом снижении и обесценивании любого дискурса, в том числе и собственного:

Ирония и стеб, ставшие базовыми риторическими стратегиями протестного и провластного дискурсов, позволяли выстроить четкую границу между «своими» и «чужими», которая проходила не столько между политическими противниками, сколько между обеими активными сторонами конфликта и теми, кто заранее предполагался (причем опять же – обеими сторонами) в качестве его пассивного наблюдателя <…> цинизм <…> оказывается языком, стилистически значительно более понятным и приемлемым для многих участников и лидеров протестного движения, чем «тупое косноязычие быдла», не способного к продвинутым языковым играм цинического разума662.

Это рассуждение не бесспорно, поскольку протесты материально обеспеченных горожан не вписывались в ту циническую логику, о которой говорит Львовский и которая представляется мне точной. Не согласуются они и с неолиберальным панэкономизмом. Однако несомненна общность языка протеста с языком власти: основанный на стебе, в прошлом являвшемся формой критического дискурса, этот язык в 2000–2010‑е превратился в политический мейнстрим. По наблюдению философа Сергея Прозорова:

Стеб, пожалуй, стал истинной идеологией посткоммунистической России. Его функция заключается в том, чтобы сделать смешным все, включая правящий режим, а также все случаи сопротивления и инакомыслия, которые приемлемы лишь постольку, поскольку ни один из них в конечном счете не является «настоящим»… Лозунг режима можно позаимствовать у Джокера из фильма «Темный рыцарь» в исполнении Хита Леджера: «Зачем же так серьезно?»663

Эта общность языка объясняет, почему поражение революции «креаклов» приводит к тому, что цинизм власти и цинизм безвластных складываются к 2020‑м годам в цинический консенсус, который становится главной российской «скрепой».

Этот консенсус, в свою очередь, трансформирует и сам цинизм. По точному наблюдению Ильи Кукулина, он становится мессианским – в том смысле, что с цинизмом теперь связано возрождение мессианских представлений о роли России в мировой истории:

…дискредитация моральных и идеалистических мотиваций преподносится как защита уникальной исторической миссии России, призванной восстановить универсалистские моральные ценности, забытые «Западом». Эта комбинация может быть определена как мессианский цинизм664.

Источники постсоветского цинического мессианизма разнообразны – это и постсоветский ресентимент, и ностальгия по советскому величию, и неолиберальный аморализм. Цинизм понимается и властью, и «народом» как единственная, полная и «честная» правда о жизни, которую Россия несет миру, погрязшему в лицемерии и лжи.

Как и раньше, постсоветский трикстер остается эстетической манифестацией цинизма. Но если «мессианский цинизм» воплощает неолиберальный поворот к иллиберализму, то, значит, и трикстер становится проводником иллиберальной идеологии. Проводником или критиком? Или и тем и другим одновременно? Ведь трикстерам 1920–1930‑х, как мы не раз убеждались, удавалось и критиковать советскую модерность с ее мессианизмом, и предлагать свои альтернативы.

Исследователи неолиберализма отмечают: когда консюмеризм становится главной формой выражения субъектности, трансформируется сама структура субъекта:

Весь процесс потребления – от первоначальной идеи до продажи, через рекламу, маркетинг и создание моды – фрагментирует личность и делает ее более подвижной (liquid), поскольку потребление постоянно революционизируется665.

Фрагментация субъекта приобретает особую остроту и специфику в постсоветском обществе. Сосуществование разных типов социальной организации и, соответственно, несогласованных логик социальной идентификации приводит к тому, что «миллионы россиян оказались заняты в множестве социальных ролей одновременно»666. Трикстерская гиперперформативность наиболее адекватно соответствует этому состоянию субъекта. Более того, сама жизнь в стране расслоилась на множество не согласующихся друг с другом фрагментов, со своими укладами, стилями, темпоральностью и т. п. Трикстер как медиатор между советским и неолиберальным опытом естественно вписывается в двойственную структуру постсоветского капитализма 1990‑х, в котором сосуществовали новые, сугубо капиталистические социальные формы и руинированные, но еще функционирующие остатки социалистической структуры. Этот параллелизм, считает Тони Вуд, «эффективно сглаживал переход к капитализму в большей степени, чем блокировал его»667. Но в 2010‑е, когда, казалось бы, неолиберальный капитализм окончательно утвердился в России, социальная фрагментация не только не исчезла, но и углубилась:

часть страны устремилась в гиперсовременность, тогда как другая, бо́льшая, часть испытывала глубокие лишения; эта разница чувствовалась как внутри регионов, так и между ними. Фактически места с самой высокой средней зарплатой были зонами наибольшего социального неравенства. Нигде это не ощущалось так остро, как в Москве, где растущий флот «мерседесов» и БМВ для богатых проносился мимо пенсионеров, борющихся за существование668.

Сама эта ситуация требовала трикстера как идеального медиатора, способного извлекать экономическую выгоду из разницы между укладами, стилями жизни, перспективами. Эта ситуация напоминает 1920‑е годы, когда аналогичная коллизия стала продуктивной почвой для множества трикстеров – как в жизни, так и в искусстве. Однако в 1920‑е годы трикстер не воспринимался как идеальный субъект нового уклада, а в постсоветскую эпоху, начиная с 1990‑х годов и до недавнего времени, именно трикстер вырастает до образцового неолиберального субъекта – амбивалентного, мобильного, гиперперформативного, имморального, обязательно трансгрессивного. Причем трикстер представлен и фигурами власти, и самыми рядовыми гражданами. Как гиперконформистами, так и топ-менеджерами. Трикстерская чрезмерность становится той нормой, на которое ориентиреуется все общество669.

Но у этой подвижности есть пределы: если в советской культуре трикстер был символом альтернатив по отношению к советской модерности, то в постсоветском обществе эти альтернативы, как и все остальное, апроприируются неолиберальным капитализмом.

Итак, постсоветское общество является особой формой неолиберального капитализма («системной» и иллиберальной). Что же происходит с трикстером, когда он становится воплощением социальной нормы, конформистом и неолиберальным субъектом? Ответы на этот вопрос можно найти в романах Виктора Пелевина и песнях Сергея Шнурова, которые и являются, на мой взгляд, самым последовательным эпилогом для истории советского трикстера. Первый фокусируется на трикстерах во власти, второй – на демократическом трикстере, более всего напоминающем о фольклорном дураке.

Предыдущая главаГлава 56 из 60Следующая глава