К книге
Советский трикстер. Культурное наследие цинизмаГлава 7 Трикстер в соцреализме. Трикстер в ГУЛАГе
63%
Глава 7 Трикстер в соцреализме. Трикстер в ГУЛАГе
38

В середине 1930‑х годов появляются по крайней мере еще два сочинения, изображающие «перековку» трикстера. Оба связаны со строительством Беломоро-Балтийского канала и «экспедицией» 120 писателей во главе с Максимом Горьким, отправившейся прославлять то, как в ГУЛАГе из преступников создают новых советских людей. Результатом поездки стала книга, вышедшая в 1934 году под редакцией Горького, Леопольда Авербаха (бывшего идеолога и руководителя РАППа, расстрелянного в 1937 году) и Семена Фирина (начальника лагеря, расстрелянного в 1937‑м). Одна из глав книги была написана Михаилом Зощенко и под названием «История одной перековки» якобы излагала отредактированную писателем автобиографию заключенного Абрама Роттенберга, в прошлом профессионального вора, а ныне ударника и бригадира ударников. Драматург Николай Погодин тоже участвовал в экспедиции, но вместо очерка написал пьесу «Аристократы» (1935), которая с успехом шла во многих театрах СССР. Вскоре на ее основе был снят художественный фильм «Заключенные» (1936) режиссера Евгения Червякова с Михаилом Астанговым в роли Кости-Капитана, создававший фантастические представления об условиях жизни заключенных в ГУЛАГе.

Книга «Беломоро-Балтийский канал» после ареста ее составителей и ряда участников была изъята из циркуляции. Та же судьба постигла и пьесу Погодина:

Буквально через год после того, как пьеса вышла на сцену, официальная риторика совершила очередной поворот. В 1936 году прошел первый показательный московский процесс против Зиновьева и Каменева. И газеты резко поменяли свой тон. Выяснилось, что больше рассказывать об исправлении уголовников не получается. Риторика переключилась с исправления заблуждавшихся граждан на беспощадное искоренение врагов. Представить себе на советской сцене рассказ о том, как человек осужденный раскаялся и переродился, уже было невозможно. И пьесу Погодина тихо из репертуара убрали408.

В центре пьесы Погодина – ростовский вор и криминальный авторитет Костя-Капитан, который должен подвергнуться «перековке». Его речь на протяжении всей пьесы явно имитирует стиль Бени Крика:

Я люблю вас, дети, мне жаль на вас смотреть. Вы теряете драгоценное здоровье. Вам нужен свежий воздух и прогулка по реке. Но вы же опытные люди, здесь не больница, здесь даром не гуляют. <…> Если я вам устрою темное дело, вы меня разорвете на нитки. Обычай и честь – святое дело. Над нами нет охраны, нет команды, нет начальника. Я один хозяин этого дела. Вы меня поняли? Интересуюсь, вам нетрудно поднять ваши руки?

Не говорите мне речь, я этого не выдерживаю;

Без пищи и парикмахера человек падает, как топор на дно. Ставьте лагерь, начинайте жизнь! А жизнь, юноши, есть удовольствие… <…> (Парикмахерам.) Дайте вид этим заспанным фотографиям;

Алеша, займитесь этими гладиаторами.

Трансгрессивность воровской профессии становится здесь предметом театрального зрелища – в пьесе много сцен, демонстрирующих воровство и обучающих насилию. Как точно отмечает Илья Венявкин409:

Поскольку это была комедия, то Николай Погодин всячески старался публику развлечь. В пьесе очень много каламбуров, блатного языка, остроумных шуток и разных аттракционов. Например, на сцене многократно демонстрируется виртуозность карманного мошенничества. Герои постоянно что-нибудь у кого-нибудь крадут, прячут, и какие-то важные объекты – они переходят из рук в руки многократно в течение нескольких секунд сценического действия. Или заключенные так же легко обманывают лагерное начальство410.

Костя ворует все, что попадается ему на глаза, играет в карты на увиденную впервые женщину; покупая алкоголь, подсовывает хрустящую бумагу вместо денег; надев женский платок, проникает в женский барак; выдает себя то за электрика, то за летчика; подчиняет своей власти других воров; а его «подчиненные» на глазах у публики обворовывают друг друга, рисуют фальшивые печати и т. п.

Однако никакого мессианизма, даже иронического, за Костей не просматривается – весь его пафос направлен только на отказ от работы: «Я, Костя-Капитан, работаю поденщиком на советскую власть? Сонька, а ты не записалась строить социализм?» Это звучит похоже на отказ Остапа Бендера («Мне скучно строить социализм»). Но, конечно, Погодин умалчивает о том, что отказ уголовных от работы в ГУЛАГе означал двойную, а то и тройную эксплуатацию остальных заключенных, прежде всего политических («фашистов»). Костя, в отличие от Остапа, становится объектом педагогических усилий чекистов и в результате отказывается от воровства и перерождается в бригадира ударной бригады, совершающей чудеса на подрывных работах и строительстве дамбы.

Не очень понятно, в чем причина этого превращения. В одной сцене Костя устраивает показную истерику и режет себя, чтобы не идти на работу. А уже в следующей он соглашается работать. Оказывается, всего-то и требовалось – оказать ему доверие и назначить вора начальником экспедиции по подрывным работам. Косте дают корабль, взрывчатку, оружие. Никак не объясняется, почему он, с первой же сцены мечтавший о побеге, не бежит со всем этим снаряжением из лагеря. После этого магического превращения от трикстера в Косте остается только речевое «остроумие», он ненадолго срывается в пьянство, когда девушка отталкивает его как бывшего вора, но быстро выправляется, окрыленный поддержкой начальства. В фильме за срыв его избивают другие воры, тоже уже прошедшие «перековку».

Пьеса подчеркивает, что многие из нынешних руководителей лагеря, то есть чекисты, сами в прошлом были бандитами и ворами. Так, один из «воспитателей» Митя вспоминает:

Зашли, конечно, днем, в масках, и крикнули: «Ложись!» Они и полегли. Штатские люди, конечно, кооператоры разные очень масок боятся. Они бы нас могли чернильницами перебить, потому что у нас был один испорченный браунинг. Психологическое дело.

«Социальная близость» лагерного начальства к бандитам – это показательная часть советской политической риторики, которая прямо свидетельствовала о цинизме власти, видящей в воровстве, разбое и грабеже модели для политической деятельности. Симбиотические отношения между ворами и чекистами в ГУЛАГе подробно описаны Варламом Шаламовым в «Очерках преступного мира». В частности, он крайне насмешливо описывает «отказ» воров от воровства:

Начальник берет взятку – «борзыми щенками» или деньгами – тут дело решается опытностью дающего, жадностью получающего. Воры – мастера давать взятку. Тем легче, щедрее это делается, что вручаемое – приобретено кражей, грабежом. <…> Кроме всего прочего, обещание не воровать – это обещание не воровать заметно, не грабить – и только. Не будет же начальник отпускать воров в воровские экспедиции (хотя и такие случаи бывали). Воровать воры будут все равно, ибо это их жизнь, их закон. Они могут пообещать начальнику не воровать у себя на прииске, не обкрадывать лагерную обслугу, не обкрадывать лагерные ларьки, охрану, но все это – лживо. Найдутся старшие, которые охотно разрешат своих товарищей от такого рода «присяги»411.

В очерке Зощенко прослеживается та же динамика: вор радикально меняется в лагере, становясь ударником и воспитателем.

Зощенко получил машинописную копию автобиографии героя, о котором писал. Этот текст представляет собой связный рассказ о себе, написанный для конкурса, объявленного руководством Белбалтлага412.

Автобиография еврея из Тифлиса Абрама Исааковича Ройтенберга (Зощенко называет его Роттенбергом), «известного международный вора, фармазона и авантюриста»413, разворачивается на фоне разных стран (России, Турции, Болгарии, Греции, Египта). Иногда он оказывается в тюрьме, но в основном выходит сухим из воды: «Я безнаказанно делал преступления, всем им хорошо платил и никогда не сидел, и они передо мной заискивали» (329). Даже оказавшись в английской тюрьме, где не разрешалось ни сидеть, ни курить, он вскоре становится шефом прачечной. Первый раз от каторги его освобождает Февральская революция. Вскоре он бежит с подругой, тоже воровкой, в Константинополь, где преуспевает на своем поприще: «…у меня происходят большие дела. И как может быть иначе? Я уже говорю на восьми языках и знаю такие обстоятельства, какие никому не известны из людей моего круга» (333).

Зощенко сравнивает автобиографию своего героя с «Жизнью Бенвенуто Челлини». Писатель сближает их через языковую неправильность как экспрессивный элемент стиля. Однако главное, что действительно уподобляет повествование Роттенберга автобиографии Челлини, – это общая ориентация на классическую модель плутовского романа, в соответствии с которой плут сам рассказывает историю своей жизни, с самого раннего детства до настоящего момента. Жизнь героя Зощенко складывается как серия афер, движимых сначала необходимостью, потом любовью, потом профессиональным азартом. Причем в случае Роттенберга, как и в классических плутовских нарративах, аферы главного героя порождают комический эффект:

Мы тогда сделали аферу. Мы взяли у одного турка настоящие бриллианты, как бы посмотреть, а дали ему поддельные.

Дурак турок стал на нас кричать, и нас арестовали и передали в Крокер-отель, в ихний оккупационный суд. <…>

Судьи прямо со смеху умирали. Они говорили:

– Зачем же ты, дурак, отдал им свои бриллианты? Вот чего мы никак не понимаем.

Он говорит:

– Они, черти, попросили полюбоваться игрой этих камней. А мне это было приятно. И я им отдал.

Судьи до того смеялись над ним, что некоторые прямо со стульев падали. И даже, довольные таким смехом, совсем было решили нас отпустить (330).

Как и в плутовском романе, читатель постепенно усваивает точку зрения плута как нормативную, несмотря на очевидный оксюморон – профессиональный преступник Роттенберг гордится своей чистой совестью:

…я не задумываюсь, что я делаю. И моя совесть чиста и неподкупна. Меня на это толкает жизнь. И я не задумываюсь, кто я, и что я, и почему это бывает. Я об этом думаю сейчас, но тогда я об этом не думал. И когда встречал людей, я думал, что бы мне у них украсть. И мне тогда не было дела ни до какой мировой солидарности (333).

Совесть чиста не только у Роттенберга, но и у его подруги Марии, которая, даже покидая любовника, вызывает у него восхищение:

И потом я подумал: вот какая бывает женская любовь. Ведь другая на ее месте непременно взяла бы все. Все-таки она очень меня любила. <…> Она бросила меня. Но она меня так бросила, как я желаю всем мужчинам… (332)

При учете изощренности и опытности главного героя его «перековка» в финале повествования выглядит чрезвычайно малоубедительно. Роттенберг случайно появляется в СССР: скрываясь от болгарской полиции, он оказывается взаперти на корабле, который возвращается из Яффы в СССР, и эта оплошность приводит его на советскую каторгу. Его сначала ссылают в Сибирь, причем одно из мест его ссылки – Туруханский край, где проходила дореволюционная ссылка Сталина. Через год (вместо трех) Роттенберга освобождают, и он возвращается в Тифлис, где его вновь арестовывают и отправляют на строительство канала. Несмотря на отсутствие каких бы то ни было «привязанностей» к советской идеологии, он резко меняется после вежливой беседы с лагерным начальником, который под чай с печеньем разъясняет Роттенбергу:

– <…> Вот ты везде побывал и везде видел, какая за границей воспитательная политика. Тебя крошили дубинками и били в морду. Но мы не за приличное отношение требуем работы. Да, конечно, у нас не рай. У нас трудно. Но если бы у нас был рай – к нам бы все стремились и делали бы преступления. Но мы этого не хотим. А мы требуем работы – мы работаем для себя, а не для капитала. И мы хотим, чтоб наша страна процветала.

Он мне дал папирос, и я пошел в свой барак и по дороге удивлялся новой моде в местах заключения (338).

Примечательно, что этот текст отсутствует в автобиографии Ройтенберга.

Последней каплей в процессе «перековки» Роттенберга становится разговор с начальником, в котором

Прохорский мне говорил, что я неправ, что теперь наступила другая жизнь и что ворам придется переквалифицироваться. Это меня очень рассмешило, и я подумал, что если это так, то действительно надо поработать. Тем более что я еще в Тифлисе чувствовал что-то не то (338, курсив мой. – М. Л.).

Смех Роттенберга безусловно является сигналом для читателя и связывает красивые речи чекиста с тем, как в Турции Роттенберг вызывал смех у судей тем, как обманывал доверчивых клиентов.

Эта перекличка не случайна. Текст Зощенко построен как система «рифм», в которой советские эпизоды «рифмуются» с дореволюционными. Так, попав в СССР, Роттенберг рассуждает: «Я – опытный вор и мастер своего дела. Я думал – я ни в какой стране, где есть люди, не пропаду со своим мастерством» (335). Затем, испытывая неудачи, он начинает сомневаться:

Я уже подумал, что счастье мне изменило, но увидел, что дело не в счастье, а в другом. Я не увидел прежних покупателей. И я не увидел такого прежнего рвения что-нибудь у меня купить. Нет, зарабатывать было можно: доверчивые дураки находились, но все это было не то и не то (335).

Неужели революция так изменила людей? Ответом на этот вопрос становится Тифлис, где Роттенберг встречается с женщиной, которая его ограбила и отправила на каторгу, рассказав обо всех его аферах милиции:

Но это была такая абсолютная дрянь, такая, как бы сказать, непревзойденная личность во всей Европе, что вы удивитесь, если все это описать. Это была в полной мере дрянь. Это была потерявшая свою совесть и свое достоинство дрянь, которой не место в нашем Союзе и в нашем будущем (336).

Эта подруга Роттенберга по контрасту ассоциируется с его дореволюционной возлюбленной Марией, всегда выручавшей его и взявшей только половину их общего капитала при расставании с ним. Значит, новая советская женщина не лучше, а гораздо хуже дореволюционной? Как же можно всерьез относиться к рассуждениям о том, что в Советском Союзе полностью исчезнет воровство? Неужели Роттенберг так наивен, что верит этому?

Аналогичным образом разговор с Прохорским напоминает о том, как Роттенберг давал обещание завязать с воровством представителям власти после Февральской революции, которая, между прочим, в отличие от советской, освободила его из тюрьмы:

Нет, революция не произвела на меня впечатления. И я к своему делу не остыл. Да, конечно, я дал Временному правительству обещание не возвращаться к старому, но что ж из того. Мне надо было самому о себе заботиться. И я снова стал продавать камни за бриллианты и медь за золото (328).

Не наивен и Зощенко. В предуведомлении к тексту он сообщает о своей работе над автобиографией героя:

Я «причесал» эту рукопись. Но я сделал это как бы рукой самого автора. Я сохранил его язык, его стиль, его незнание литературы и собственный его характер. Это была почти что ювелирная работа. Такого рода работы мне приходилось и раньше делать. Это всегда требовало опытной руки и особого, почти актерского умения чувствовать все свойства автора (324, курсив мой. – М. Л.).

Иначе говоря, сам Зощенко становится немного Роттенбергом – даже ювелиром! – и плутовство абсорбируется стилем этого очерка.

Так, например, Роттенберг славит чекистов за гуманный подход к профессиональным преступникам:

Товарищ Фирин в своих приказах говорил, что к тридцатипятникам, к соцвредам и женщинам должен быть наилучший, гуманнейший подход. Нас не только ударить – нас за руку не смели потянуть. На нас замахнуться не имели права. И если б тов. Фирин увидел, что это не так – горе тому начальнику, который не выполнил его приказания. И мы от этих заботливых и любовных слов дошли до крайней степени настроения (339).

Однако предыдущая главка, в которой Роттенберг рассказывает о своей «перековке», носит название «Слово и дело» – и это название, конечно, дал Зощенко414. Любой читатель, поверхностно знакомый с русской историей, распознает в этом подзаголовке отсылку к «Слову и делу государеву» – обязанности доносить, поддерживаемой угрозой смертной казни, в России XVII–XVIII веков. В этом контексте становится понятно, что прочувствованные декларации Роттенберга о «перековке» происходят не от «гуманного» отношения, а делаются для ушей доносчиков и начальства, не более того.

В финале очерка Зощенко прямо поднимает вопрос об истинном значении «перековки» трикстера:

Либо Роттенберг, прошедший огонь, воду и медные трубы, действительно изменил свое сознание и действительно перековался, столкнувшись с правильной системой воспитания.

Либо он сделал новую «аферу».

Либо он, будучи неглупым человеком, рассудив все, решил, что преступному миру действительно приходит крах и сейчас вору надо переквалифицироваться. Причем если это так, то он сделал это не по моральным соображениям, а по соображениям необходимости (342).

Изложив эти три версии – логически не очень последовательные, поскольку первая и третья не противоречат друг другу, – Зощенко пафосно уверяет:

И я делаю вывод: Роттенберг благодаря правильному воспитанию изменил свою психику и перевоспитал свое сознание и при этом, конечно, учел изменения в нашей жизни. И в этом я так же уверен, как в самом себе. Иначе я – мечтатель, наивный человек и простофиля. Вот грехи, которых у меня не было за всю мою жизнь.

Вот за новую жизнь этого человека я бы поручился. Но я оговорюсь: я бы поручился только при наших, некапиталистических условиях.

Я еще раз желаю успеха Роттенбергу, и мне хочется ему сказать его же словами: вашему преступному миру приходит крах… (342)

Но, как показывает анализ, «История одной перековки» становится гораздо убедительнее, если принять версию, что вся «перековка» – это еще одна афера Роттенберга, понявшего, что только таким образом можно приблизить свое освобождение. Как пишет К. де Оливейра, повествователь

наивно верит Роттенбергу, интерпретируя переквалификацию вора как его идеологическую перековку <…> То, что повествователь считает историей идеологической перековки, для Роттенберга является немногим большим, чем прагматическое признание того, что нужно сделать для выживания в сталинском СССР415.

Формульная ритмичность фразы «Либо он сделал новую „аферу“» поддерживает такое прочтение.

Трикстер упорно не поддается полному «укрощению». Благодаря тому что автор (а не сказовый повествователь!) перенимает трикстерские черты, сам текст становится частью аферы, что проявляется, по крайней мере, в той амбивалентности, которой окружена биография Ройтенберга, – амбивалентности, казалось бы, совершенно невозможной и недопустимой в таком пропагандистском тексте, как «Беломоро-Балтийский канал». Примечательно, что Зощенко издал очерк как отдельную книгу, называя ее повестью, и получал множество писем от читателей, интересующихся дальнейшей судьбой героя416. Однако продолжалось это недолго: книга Зощенко была изъята из библиотек вместе с книгой о канале. Прототип зощенковского героя Абрам Ройтенберг после «перековки» на Беломоро-Балтийском канале в 1942 году вновь оказался в ГУЛАГе – в лагере, расположенном на Урале, в Нижнем Тагиле. Из этого лагеря Ройтенберг ушел на фронт, где пропал без вести. Финал его истории так же амбивалентен, как и нарратив Зощенко.

Предыдущая главаГлава 38 из 60Следующая глава