К книге
Городок писателей в Переделкине. Люди и положенияЭпилог. «Могу писать, как бог!..»
73%
Эпилог. «Могу писать, как бог!..»
29

Посещавший Пастернака в Переделкине в 1945 году русско-английский философ и историк Исайя Берлин вспоминал, как тот в разговорах с ним не переставал надеяться на великое обновление русской жизни после той очистительной бури, которой явилась война:

…мрачный кошмар доносов, чисток, убийств ни в чем не повинных людей, после которых разразилась ужасающая война, казался ему необходимой прелюдией к какой-то будущей неизбежной неслыханной победе духа374.

В 1944 и 1945 годах Пастернак почти безвыездно жил в Переделкине: квартира в Лаврушинском переулке после войны оказалась непригодна для жизни. Он добивался ее ремонта, писал письма высшему руководству страны с просьбой устроить быт его семьи, добился издания сборника стихов, который считал компромиссным. Постоянная необходимость добывать деньги и продовольственные карточки, обустройство жилья тем не менее не сбивали главного: предчувствия будущих больших свершений, как он ощущал тогда – для искусства в целом.

Если Богу угодно будет и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь, захватывающе новый век и еще раньше, до наступленья этого благополучия в частной жизни и обиходе, – поразительное огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство, —

так Пастернак писал в мае 1944 года одному из знакомых, чтецу Донату Матвеевичу Лузанову.

Предчувствие этого заслоняет мне все остальное: неблагополучие и убожество моего личного быта и моей семьи, лицо нынешней действительности, домов и улиц, разочаровывающую противоположность общего тона в печати и политике и пр., и пр.

Предчувствием этим я связан с этим будущим, не замечаю за ним невзгод и старости и с некоторого времени служу ему каждой своей мыслью, каждым делом и движеньем375.

Это освобождающее чувство было присуще не только Пастернаку. Вся писательская общественность, казалось, ожила в надежде на обновление. Но курс, который был взят литературной номенклатурой, не предвещал ничего подобного.

В январе 1944 года было решено изменить организационную форму руководства Союзом писателей и вернуться к первоначальной системе, принятой на Первом съезде, когда во главе Союза стояли председатель и секретарь. На Президиуме Правления ССП, где писателям объявили об этом решении, звучали слова о необходимости увеличить политическую активность Союза, но всем было ясно: в такие формулировки облекалась задача усилить контроль и цензуру. Александра Фадеева освободили от руководства Союзом, вместо него председателем назначили поэта Николая Тихонова, а секретарем – Дмитрия Поликарпова, грубого и бесцеремонного управленца. Критик Анатолий Тарасенков писал о новом руководстве Союза:

тов. Поликарпов ведет себя так, как будто он – полновластный диктатор. Председатель Союза – всем известный писатель H. С. Тихонов – держится в стороне, он явно боится Поликарпова, считая его, очевидно, каким-то особенно доверенным комиссаром. Возражать Поликарпову Тихонов, беспартийный человек, боится <…> Служащие из аппарата Союза писателей бояться слово пикнуть, ходят на цыпочках. Да что служащие, – известные всей стране писатели почти никогда не решаются сказать слово против Поликарпова, – все равно заранее известно, что они будут публично высечены…376

Все подлинные вещи, проскочившие в журналы, были раскритикованы, составы редакций пересмотрены, тексты проходили жесткую цензуру ЦК, не пропускавшую ничего живого. Писательское ремесло походило на фабричную штамповку. В отчетной записке сотрудника НКВД В. Н. Меркулова, направленной Жданову в октябре 1944 года, где были собраны агентурные донесения на главных писателей, приводятся слова Корнея Чуковского: «Происходит страшнейшая централизация литературы, ее приспособление к задачам советской империи»377.

Освобожденный от обязанности возглавлять Союз писателей (он вернется к этим обязанностям в 1946 году), Александр Фадеев подолгу жил на даче в Переделкине. Без семьи, занимая лишь одну комнату, он делил быт только с дворником по прозвищу Чернобай378. В воспоминаниях современников Фадеев этой поры скромен, открыт, серьезен, читает наизусть любимые стихи (Твардовского, Маяковского, Пастернака), принимает у себя молодых писателей, катается с холма на санках, позаимствованных у деревенских мальчишек.

Зимой 1944/1945 годов он писал роман «Молодая гвардия» и читал его писателям в Доме творчества, у себя на даче, в соседском Стандартном доме. Виктор Важдаев оставил воспоминания о вечере первого чтения:

Мы собрались в небольшой скромной гостиной Дома творчества. Дом был тогда невелик: двухэтажная деревянная дача, без особых удобств, совсем простая, на девять комнат. Стояла она возле плотины, на лесистом невысоком косогоре <…>

Итак, 31 января 1945 года мы приготовились слушать Фадеева <…>

Нас не много, но для такой небольшой гостиной и не мало, человек двенадцать – пятнадцать писателей: ведь кое-кто пришел из живущих на ближних дачах <…>

Александр Александрович тихо откашлялся, оглядел всех нас <…>

<…> Несмотря на то что мы все ждали чтения, читать он начал совершенно неожиданно.

– «Нет, ты только посмотри, Валя, что за чудо! Прелесть! Точно изваяние…» – начал он сильным, по негромким голосом, глуховатым, звонким в верхах, читая почти не шевелясь, только изредка поднимая голову и поглядывая на нас широко открытыми глазами379.

Марк Шехтер, поэт-фронтовик, поселившийся в 1943 году в Переделкине в Стандартном доме, оставил воспоминания о встрече с Фадеевым на станции в эти же дни:

Полдень. Мы встретились по пути на станцию. А. А. [Фадеев] меня окликнул по имени, что после читки им романа «Молодая гвардия» в гостях у К. Н. Стрельченко380 показалось мне вполне естественным.

Этот высокий дальневосточник, с простым, багрового цвета лицом, знаменитый писатель, оказался рубахой-парнем <…>

На станции мы уселись на деревянную зеленую скамейку. А. А. восхищался небывало теплым днем, ростепелью и с ужасом поглядывал на свои валенки: «В городе поплыву. Это – абсолютно. (Любимое выражение.) Шуба тоже как печь…»

<…> Вдали загудел паровоз, и показался белый клубок дыма. Я увидел неловко бегущую вдоль колес маленькую фигурку в черном. «Никак Липкин, – заметил я, – гонится». А. А., взглянув: «Да, да, если он и поспеет, то все равно не успеет купить билет. Надо припасти». И А. А. стремительно зашагал к кассе и купил билет. В поезде я разыскал Сему и привел. Он был растроган <…>381

Шехтер записал, как в поезде Фадеев шутил:

Ст. Суково: А. А. «Суково-Афиногеново». По образу и подобию Сухово-Кобылина. Не Погодино, а именно Афиногеново. Это больше по-русски. Разговор о Багрицком. Анекдотчик. «Тренев – русский Горький».

Вячеслав Всеволодович Иванов вспоминал, как в это время столовая Дома творчества вновь стала переделкинским центром, местом встреч, разговоров, совместных чтений. В Доме творчества подолгу жили Липкин, Тарковский, приходили на обеды Пастернак, Фадеев, Иванов, Сельвинский, Яков Голосовкер. Голосовкер пытался создать своеобразный античный семинар, организовывал работу над переводами Горация. Историк русской поэзии Иван Никанорович Розанов раздавал в столовой анкету, в которой писатели отмечали любимых поэтов. Вячеслав Всеволодович Иванов писал:

О смелости Розанова говорит полнота списка – в нем были и Гумилев, и Мандельштам, и Цветаева. В части анкеты, которая пришлась на наше время, все поставили на первое место Пастернака, на втором была Ахматова, несколько из дававших ответы (в том числе я, примазавшийся к писателям на правах едящего с ними за одним столом) указали только эти два имени. Результатами был травмирован Сельвинский, этого не скрывавший. Помню и разговор, как-то происходивший в той же столовой. Кто-то рассказывал об упреках, посыпавшихся на Блока после появления его стихов с непонятной строкой («Простой и белый, как дорога»). Федин оживленно ввязался в разговор, спросив, каких можно назвать современных поэтов, у которых есть непонятные строчки. Ему ответили: «Пастернак». «Ну а кроме Пастернака?» – как бы язвительно намекая на излишнюю понятность всех остальных поэтов, – спрашивал Федин. Осенью сорок шестого года, выслушав мои стихи, Федин заговорил о том, какой поэт Пастернак. «Главное в нем – близость к Тютчеву, он не так был ушиблен футуристическим буйством плоти». Другой раз он сравнивал Пастернака с Верленом. Потом все это забылось, в его поведении ничто не указывало на близость к Пастернаку и понимание его значения382.

В 1944 и 1945 годах Федин, как и его ближайшие соседи, чувствовал душевный подъем и жил работой, при этом он, как и Пастернак, не мог не видеть уродства литературной жизни. Его слова, вторящие мыслям большинства писателей, были записаны в том же самом агентурном донесении А. А. Жданову:

Сижу в Переделкино и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться. В этом писании без надежды есть какой-то сладостный мазохизм. Пусть я становлюсь одиозной фигурой в литературе, но я есть русский писатель и таковым останусь до гроба – верный традициям писательской совести…

<…> Не нужно заблуждаться, современные писатели превратились в патефоны. Пластинки, изготовленные на потребу дня, крутятся на этих патефонах, и все они хрипят совершенно одинаково.

Леонов думает, что он какой-то особый патефон. Он заблуждается. «Взятие Великошумска» звучит совершенно так же, как «Непокоренные» [Б. Л. Горбатова] или «Радуга» [В. Л. Василевской]. На музыкальное ухо это нестерпимо.

Пусть передо мной закроют двери в литературу, но патефоном быть я не хочу и не буду им. Очень трудно мне жить. Трудно, одиноко и безнадежно383.

Летом 1945 года состояние эйфории от работы, предчувствие чего-то большого и честного охватят и Федина. В июньской дневниковой записи он упивается красотой сада:

…Если же меня спросил бы высший судья – переживал ли я когда-нибудь наслаждение на земле, я ответил бы – да, я видел утро в саду! Из всех, какие видел, лучшее, прекраснейшее – сегодня. Еще не начался полный цвет. Но вишни усеяны ливнем готовых раскрыться бутонов. Яблони зарозовели, еще скрывая белизну лепестков. Цветут кусты, охваченные гулом, звенением шмелей, пчел, мух, жуков. Черемуха изнывает от своего благоухания.

А заключает эту запись словами:

Работаю. Пишу хорошо. Могу писать отлично. Могу писать, как бог!..384

Так на соседних дачах Городка писателей, как на миниатюре, разворачивались судьбы послевоенной литературы. Здесь жили с осознанием тупика и собственной загнанности, работали «в стол» – и надеялись на великое обновление.

Этой надеждой проживут еще год, до знаменитого ждановского постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», которым ознаменуется новое, глухое и страшное время. Возобновившиеся аресты, преследование всего иностранного, дело антифашистского комитета, дело театральных критиков, дело врачей – все это окончательно сломит тех, кто физически и морально уцелел в конце 1930‑х годов.

И здесь, на одной из трех улиц писательского поселка, этой аномальной зоны, как будто проверяющей человека на прочность, как на перекрестке (буквальном, нескольких участков, и метафизическом), расходились три писательских пути. 26 августа 1945 года Пастернак написал соседям, Федину и Фадееву, записки с просьбой похлопотать об издании его переводов в Гослитиздате. Он понимал, что должен оставить переводы и, больше не откладывая, приступить к большой, значительной работе. Об этом он вкратце упомянул в записках. А некоторое время спустя в письме Н. Я. Мандельштам резюмировал все произошедшее с ним в последние два года, обозначившее те «водоразделы» с современниками и советской литературой, которые впоследствии еще проявятся в его судьбе:

Неожиданно жизнь моя (выражусь для краткости)… активизировалась. Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи и так же сильно усложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора.

В этом же письме он говорил об окончательно оформившемся намерении писать роман:

Я немного писал своего нового, но теперь буду больше, роман в прозе, охватывающий время всей нашей жизни, не столько художественный, сколько содержательный. Напишу, наверное, большую статью о Блоке385.

Дальнейшее хорошо известно. За последующие десять лет Пастернак напишет роман «Доктор Живаго». Он окончит книгу к 1956 году, за четыре года до смерти.

В мае этого же года Александр Фадеев застрелится на втором этаже литфондовской дачи.

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни386, —

написал он в знаменитой предсмертной записке, которую власти десятилетиями скрывали даже от родственников.

Исписавшийся, десятки лет прослуживший силам, которые теперь отказывались от него за ненадобностью, осознавший результат этого служения, Фадеев решил счеты счеты с жизнью. Первыми к нему поднялись Иванов и Федин, и Константин Александрович записал в дневнике: «Это была смерть римлянина»387.

Ровно неделю спустя на соседней даче Пастернак передаст машинопись романа «Доктор Живаго» за границу. При жизни автора роман будет переведен почти на три десятка языков и разойдется по миру стотысячными тиражами. В Переделкино полетят письма из десятков стран – от фермеров, детей, домохозяек, филологов, писателей, актеров, эмигрантов, пенсионеров…

На следующий день после присуждения Пастернаку Нобелевской премии по литературе, в октябре 1958 года, председатель Московского отделения Союза писателей Константин Федин придет к старому дачному другу, чтобы сказать ему, что от премии нужно отказаться. В этот день травля автора «Доктора Живаго» только набирала силу, готовились бичующие собрания и статьи – все это приведет к скорой болезни и смерти Пастернака. И в этот день Федин записал на листке бумаги (ворох листов бумаги в этот период заменил ему дневник):

Я весь в огне, который раздувают вокруг меня и который раздуваю я вместе с другими. Это эпоха сжигания талантов. Я служу годами любому выдуманному нашей общественностью делу, кроме дела своего таланта, а Пастернак за переводом по подстрочнику Словацкого!388

В последующие годы Федин возглавит Союз писателей, получит четыре ордена Ленина и даже будет выдвинут на Нобелевскую премию в 1968 году. Но это будут годы номенклатурной жизни, годы медленного угасания. Сколько было таких людей в советской литературе, в Переделкине? Свободные плодотворные 1920‑е годы юности сменились для них испытаниями 1930‑х и 1940‑х годов, в которых так трудно – почти невозможно – было не погибнуть, не сломаться и остаться верным себе.

История Переделкина, затронутая в этой книге, охватывает только пятнадцать лет, но этот период так наполнен событиями, что стоит нескольких десятилетий. Переделкинские дачи давно служат новым арендаторам, но дома-фрегаты и столетние сосны, эти молчаливые свидетели, хранят память о судьбах своих первых жильцов, «инженеров человеческих душ», жизнь которых испытывалась и проверялась в 1930‑е и 1940‑е годы.

Предыдущая главаГлава 29 из 40Следующая глава