Первый блин комом, и на ком он в самом деле немного походил при всей своей легкости. Время стало ощутимо меняться, и если после известных событий все будто бы шло по нормальной колее, и даже с либеральными обертонами, — к тридцатому году уже и самым жизнерадостным стало понятно: нельзя быть одновременно Европой и Азией. Если бы не Польша, которая позволяла себе, говоря в рифму, больше и больше, все бы еще, глядишь, обошлось; но уже стало понятно, что единственным условием выживания этой схемы будет ее посильная изоляция и сброс чересчур мечтательных. Дельвиг не был радикалом, вот в чем дело, Дельвигу не нужны были политические вольности. Он больше всего хотел, чтобы его не трогали; но эта неподвижность, эта буддийская свобода от противного — не делать, не суетиться, не лопотать и не хлопотать — нужны были ему, чтобы мечтать, а это и есть самое опасное занятие. Петербург подключен к особенной связи с небесами, в Петербурге — и особенно в Царском — видно бывает при определенной погоде, во второй половине дня после сильного ветра, когда разлетятся свинцовые облака, такое исключительно чистое небо, какое осталось только у очень старых итальянских мастеров или на очень редких немецких гобеленах. Вот это небо Дельвиг знал и умел в него смотреть; и это небо входило с действительностью в противоречие столь императивное, что терпеть его было никак нельзя. Он ничего особенного не делал, но в его исполнении и самое невинное выходило непростительной крамолой.
Взять Соню. Соня была его жена и даже любила. Она была, надо признать, хороша чрезвычайно, и это даже не была тихая красота малокровных петербургских барышень — нет, в ней видно было пленительное озорство, понималось с первого взгляда, что и как; это именно была особого рода понятливость. Всякому с ней хотелось, потому что видно было, что и ей хочется, что эта понятливость и тихая умелость взялись не от распущенности, а как-то сразу, в силу врожденного дара. И ясно было, что Дельвиг заслуживал ее, потому что умел сочинять такие сказки, на две-три ночи, с продолжением, каких не знала никакая Шахерезада. И брак сладился, и все шло отлично, но он все чаще мечтал — да вдобавок, при всей своей лени и кажущейся тяжести, ездил к девкам и вообще по этой именно части вовсе не был ленив. Это была не развратность, а жажда разнообразия, невинная, почти детская; ему не надоедало. И тогда — par dépit, без особенного желания — она стала изменять с кем ни попадя, надеясь вызвать ревность, а там и верность; она хотела его вернуть и привязать. Но что ее больше всего обидело, растоптало, оскорбило — то, что Дельвиг не заметил или, верней, не придал значения. Он раздавил меня своим великодушием, сказала она кому-то из любовников и потребовала, чтобы тот учинил Дельвигу скандал. Этот приятель… не станем называть имен, ибо это неважно, — как подумаешь, чего не говорили о них! Приписывали ей даже роман с его братом, а брату было пятнадцать лет! Нет, это был не брат, это был приятель, человек совершенно ничтожный, и потому ей было с ним особенно скучно — мало того, что пришлось изменить, так еще и не получила от этого ни малейшего удовольствия! И вот, вообразите себе эту карикатуру, любовник является к мужу только что не с вызовом! Но помилуй, чего же ты хочешь? — невинно спрашивает Дельвиг, наслаждаясь комизмом ситуации. — Не делаешь ли ты мне сцену из-за того, что спишь с моей женой? Но согласись, отвечает приятель, что так тоже нельзя: женщина молодая, прелестная, нельзя же совершенно не обращать на нее внимания! Так в чем же претензия, спрашивает Дельвиг, ведь я не мешаю ей развлекаться! — Именно это и задевает ее сильнее всего. — Ты, кажется, хочешь, чтобы я ее поколотил, продолжает издеваться Дельвиг. Но это уж вовсе никуда не годится! — негодует друг. — Поколоти меня! Изволь, отвечает Дельвиг, но не теперь: теперь мне не до вас, я пишу сонет. Это занятие, в отличие от любви, требует меня всего. «По утрам со мною Муза, с ней пишу я — не мешай!» — признавался он незадолго перед… перед… не знаешь даже, как и сказать.
Всё это были милые шутки, а вот потом шутки кончились. На Дельвига наорали, причем наорал человек, который менее всех имел на то право. Будь это государь или хотя бы министр — по крайней мере, человек из плоти и крови, рациональное существо. Но этот был невесть кто, поставленный руководителем невесть чего. В чем предназначение этого отделения, Николай и сам затруднялся ответить. Оно было несомненно нужно, но справлялось ли с миссией — никто не понимал, а меньше всех сам его начальник. Оно понадобилось сложной системе самосохранения: следило за тем, чтобы никто не вышел за рамки, а за ним следил лично государь. Удивительно, но это заведение имелось всегда. При Иване оно называлось опричнина, при Алексее — тайный приказ, при Петре — Тайная канцелярия. При братце это была Особая канцелярия. Теперь это было Третье отделение, при том что решительно никто не мог сказать, чем занимались первые два. Дельвиг шутил на эту тему: их не должно быть par définition. Кого можно испугать третьим, когда есть первые два и когда, допустим, первое занимается провиантом, а второе извозом? Или, того хуже, первое — редкими болезнями вроде болотной лихорадки, а второе — прокладкой дорог? Э нет, брат, попошь. Попо-о-о-о-ошь! (В языке Дельвига это значило разные вещи. «Попошь, что так уныло?» — цитировал он из любимого сочинения. Чаще всего это значило — погоди, постой, одним словом, попошь. Он и жене это говорил, когда она в чем-либо слишком торопилась. Мы люди медлительные, не хотим очень быстро, нам нужно постепенно, сначала еще немного попошь меня!) Оно — Третье! И выпучивал без того выпуклые глаза. В обычных странах, простых делах счет начинается с единицы, а у нас — с тройки! Дальше должна быть семерка, сразу седьмое отделение, а потом — Туз, то есть заведение верховное, дальше которого нет, то есть желтый дом. Третье, оно же изначальное, прежде всех прочих! Оно не снисходит до объяснений. Оно Третье, потому что может то и занимается тем, в чем никому не должно давать отчета. Сегодня это дороги, а завтра кондитерские. В кондитерских гнездятся особые антигосударственные планы. Где собираются все заговорщики? В кондитерских! Ведь все они сладкоежки. И он отправлял в рот пирожное птифур, что было для него совсем нездорово.
Да-с, и вот в Третьем отделении на него наорали, от чего он совершенно смешался. Тщетно успокаивали его разумные люди, что такова особенность этого заведения, что это главное дело Третьего отделения — орать. Причин, поводов для ора тоже не было, и напрасно Жуковский, догадавшийся, что дело скверно, уговаривал его, что орать в древней Руси значило пахать: орал мужик в поле и выорал цветной камень, — ничто не помогало, а Пушкина рядом не было. Пушкин как чуял: уехал. Он сидел в Болдине и переживал высший взлет, он испытывал тот восторг, который всегда сопровождает разлучение с идеалом или незавершенный акт; в его случае то был незавершенный акт женитьбы. Ему было ни до чего. Он каждое утро скакал по вымерзшим полям и импровизировал, возвращался — и записывал, выходило всегда хуже. Но если то, что он записывал, оказалось хуже — каким же было то, что он выкрикивал в пустых полях? Прощались же они с Дельвигом в Царском Селе, Дельвиг вышел проводить их с Вяземским в Москву. Это ужасно, что они навеки простились там же, где впервые встретились. У Дельвига с утра болела голова, он ненавидел вставать раньше одиннадцати, а тут пришлось в девятом часу; но Пушкин завел его в трактир, они съели яичницу со свининой, выпили порядочно, дальше пошло веселее. Тут догнал их Вяземский. В Царском Селе Пушкин и Дельвиг целовали друг другу руки, таков был их обычай. Внезапно Дельвиг сказал: а ведь я каждый раз как в последний… Не потому только, что всякое случается, а потому, что сейчас особенно. Есть предчувствие. Ах, сказал Пушкин, а у меня всегда предчувствие. Обнялись, и Пушкин сказал: если свидимся теперь только там, — и махнул рукой, как всегда, в сторону запада, — то ты помни: на развилке иди направо. Так учит Коран, а в Коране многое верно. Тогда увидимся.
И вот, пока он скакал, импровизировал и записывал, пребывая одновременно в состоянии помолвки и разлуки, отсроченного блаженства, Дельвига черт толкнул под руку напечатать в «Литературной газете» четыре строчки одного француза в память жертв июльского возмущения. И на него наорали. Удивительно, что он, хоть и дрожа, нашел в себе силы сказать начальнику отделения: вы не можете на меня орать, я барон. Да хоть виконт де Бражелон! — заорал Христофорыч, на что Дельвиг сказал: вы не очень-то, я вас вызову. Он мог, он и Булгарина не побоялся вызвать, и Булгарин затрясся, сказав: я видел на веку более крови, нежели вы чернил, и не вам со мной задираться; но в веках осталось так — Дельвиг вызвал, а Булгарин уклонился. Христофорыч начал остывать, буркнул что-то — идите, вам доведут. А что газета? Текущий номер завершайте, о дальнейшем после Рождества будете извещены. Дельвиг пошел домой, трясясь и подгибаясь, и слег. О дальнейшем передавали двояко: одни говорили, что тут же началась у него на нервной почве горячка. Другие, лучше знавшие дело, вспоминали, что он добился разрешения продолжать газету и работал даже над номером, и шутил с женой, и посвистывал, а потом вдруг горячка перешла в грудную жабу, и он сгорел в три дня. Мы знаем, как оно было, поэтому расскажем. По Чёрной речке дежурил в это время Горчаков. Дельвиг к нему написал, и Горчаков, согласно правилам братства, был у него немедленно. Дельвиг сказал: как угодно, но я оплеван, и потому дальнейшее свое пребывание считаю ненужным.