К книге
Чёрная речкаЧасть вторая Устье. Глава третья 1859. 7
69%
Часть вторая Устье. Глава третья 1859. 7
48

…Больше всего Пушкин теперь любил слушать радио. Как в коммунальной квартире — об которой тогда еще и слуху не было и ближайшей предшественницей которой была крестьянская русская община, — послушать радио к нему приходили соседи, у которых такой заманчивой штуки не было. С виду — обычный ящик, нечто вроде чемодана из тех, изготовлением которых прославился Менделеев (еще лучше его знали благодаря водке, а Периодическую систему он вообще открыл, раскладывая пасьянс: оттепельным вечером 1 марта 1869 года водка получилась невкусная, чемодан вышел занозистый, он стал с горя раскладывать «Наполеона» и вот разложил. Слухи о том, что Периодическую систему на Святой Елене со скуки открыл Наполеон, ни на чем не основаны: Наполеон открыл торт, а познания его в химии ограничивались различением злата и булата. Ест, бывало, торт, раскладывает пасьянс — а сам приговаривает: все куплю, сказала Злата (польское имя), все возьму, сказал Булат (грузинское имя). Арбат, мой Арбат. Если не сходится, швыряет торт об стену. Но этак мы никогда не кончим, как говорил маркиз де Сад, когда обычные ласки пресытили его).

Да, обычный ящик, под крышкой вращающийся диск, на диск кладется другой диск, на него ставится мембрана, и издается звук — «У нашей Мэри был баран» или, допустим, «Очи черные»; но диски, на беду, все перебились после многих переездов, и батефон (названный так Ломоносовым в честь своего бати , большого любителя хорового пения) слушали редко. А вот радио слушали часто, потому что это был прибор, рассчитанный на мировой эфир. Мировым эфиром называется такая вещь, или, красивее говоря, такая субстанция, которая объемлет весь мир, равно вмещая прошлое и будущее. У радио были две шкалы — горизонтальная и вертикальная. По вертикали регулировалось время, по горизонтали — пространство. На горизонтальную шкалу нанесены были географические точки, но поскольку во времена Ломоносова одних городов не было, а других не знали, точки были в основном европейские, а остальные города назывались Нью-Йорк, Нью-Лондон, Нью-Лейпциг, Нью-Париж, Китеж. Зато во времени все было до 1937 — то ли просто наступил конец света, то ли конец света наступил вследствие нехватки места, как наверняка в конце концов и вышло. Теперь можно было устанавливать на горизонтальной шкале город, на вертикальной — год, глубоко затягиваться (он опять тут начал курить, ибо после жизни зачем же беречь здоровье?) и слушать. Новостей он не понимал, потому что с английским устным у него были трудности, а во французских было мало информации, все больше комментарии от каких-то философов с малопонятными терминами. Он не жаловал и философию Просвещения, а это была философия затемнения, переименования того, что и так уже ничего не значило. Докрутив по своему обыкновению до предела и надеясь разогнавшейся мыслью проникнуть за него, он поймал концерт к столетию своей смерти. Очень мертвое было — зрелище, сказал бы он, но зрелища Ломоносов не изобрел, ограничившись слушалищем. Возникало стойкое ощущение, что поют мертвецы. Романсы на свои стихи Пушкин еще понимал, а когда начинались речи — половина слов была непонятна либо стояла в непонятных позициях. Конечно, можно было все это принять за шутку гения, но существование мирового эфира было для Пушкина несомненно. Со временем, слыхал он, эту теорию разгромили как антинаучную, но все приборы, выдуманные Ломоносовым, на этой антинаучной теории работали, а больше ничего и не требовалось. В общих чертах, насколько Пушкин помнил физику, теория эта заключалась в том, что все есть эфир (раньше это называлось флюид), некая мировая среда, подобная воде. В эту среду были погружены души, иногда в известных состояниях к ней имели доступ умы. Личность, учил Ломоносов на основе немецких мистиков во главе с неким майстером, есть не более чем волна, и с исчезновением личности волна никуда не девается — она помнит свою прежнюю форму, но немедленно принимает новую. Все это было темно, но приятно было представлять все предметы погруженными в единую связующую среду, приятно было чувствовать ее прикосновение и связываться через нее с любыми временами. Благодаря эфиру чуткие люди могли знать будущее. Благодаря ему Пушкин всегда знал, что рано или поздно уедет, но возможно, эфир тут был ни при чем. Знал же он всегда, что рано или поздно умрет. Хотя и это не наверняка, добавлял он обычно.

Что было действительно странно — так это взаимная ненависть уехавших и оставшихся. Должно быть, это как-то распространялось и на грань между живыми и мертвыми. Ясно же, что живые недолюбливают мертвых: о них нельзя говорить дурно, они сбежали, а мы теперь расхлебывай. Даже на родителей многие злились: бросили меня тут мучиться, а сами небось прохлаждаются в аду, где уж наверняка лучше, чем здесь. Мертвые тоже, наверное, недолюбливают живых, имеющих возможность размножаться и тем наслаждаться: у мертвых ведь в основном духовные удовольствия — батефон, радио… Жаль было только, что радио Ломоносова было рассчитано на сто лет от момента пушкинского перехода; но по разным приметам можно было судить, что ничего особенно хорошего там дальше не было.

После переселения Татьяны Пушкин полюбил сидеть на веранде в Ноане и смотреть на закат, слушая новости из какого-нибудь 1909 года. Выходило, что его хорошо помнили, но это его слегка раздражало. Во-первых, все, сказанное им, сохраняло актуальность, а Грибоедов так вообще выглядел по-прежнему опасным, и такое бессмертие почему-то выбешивало. А во-вторых, он как бы оставался живым соучастником и теперь выходил во всем виноват. Кто виноват? Пушкин! Он выходил кем-то вроде основателя новой религии и совершенно этому не радовался. Одна радость — радио.

И как радио ничего не знало после тридцать седьмого, так и мы почти ничего не знаем после восемьдесят второго, когда состоялась последняя встреча первого лицейского выпуска.

На вопрос же, что, собственно, Пушкин писал все это время, — ответить ему было трудно. Мериме был прекрасной, удобной маской — но своего максимума достиг; он годился для земных замыслов, а после смерти обычно пишешь, скажем так, не только земное. Славным продолжением «Пиковой дамы» была «Венера Илльская», славным завершением «Цыган» — «Кармен», оставшаяся памятником Рашели. Но писал он и стихи, которые трудно было отнести к какому-либо направлению: после переезда уже не бывает направлений. После этого растешь во все стороны сразу, как бы утрачивая земные понятия верха и низа. Было два автора, служившие ему «белыми неграми», как называл он их для себя: обычный литературный негр — термин, принятый с легкой руки Дюма, — пишет для мэтра, оставаясь безымянным. В его случае безымянным оставался сам мэтр, не желавший обозначать свое присутствие, а неграми выступали его литературные душеприказчики. Все, что он писал, делилось теперь, в собственной его классификации, на земное и неземное; для земного служил ему Николай, для неземного Артюр.

Николай был издателем его журнала, принявшим эстафету и отлично поставившим дело. Он вообще был очень славный малый, удачливый во всем, в чем так не везло Пушкину в его русской жизни. Он хорошо вел журнал, который у Пушкина оказался не столько современником, сколько несвоевременником; он прекрасно играл в карты, предпочитая не азартные игры, а вошедший в моду преферанс, который игрокам тридцатых годов совершенно не давался — тут не риск требовался, а расчет; риск был лучшим способом обремизиться, что с Пушкиным и происходило сплошь и рядом. Наконец, он как-то так хорошо сумел устроить семью, что муж был счастлив, блаженствовал и тратил семейные деньги, а жена превратилась в очаровательную любовницу, литературную соавторшу и хозяйку салона. У Некрасова, таким образом, было решительно все, кроме желания развивать свой литературный дар. Дар наличествовал — плюс сильное влияние Лермонтова, о котором сам поэт сказал с трогательной беззащитностью: «Где ты, мой старый мучитель, демон бессонных ночей? Сбился я с толку, учитель, с братьей болтливой моей. Дуешь, бывало, на пламя — пламя пылает сильней, краше волнуется знамя юности гордой моей. Прямо ли, криво ли вижу; только душою киплю: так глубоко ненавижу, так бескорыстно люблю! Нынче я всё понимаю, всё объяснить я хочу, всё так охотно прощаю, лишь неохотно молчу. Что же со мною случилось? Как разгадаю себя? Всё бы тотчас объяснилось, да не докличусь тебя! Способа ты не находишь сладить с упрямой душой? Иль потому не приходишь, что уж доволен ты мной?» В пометах к этому довольно простому стихотворению сам Некрасов написал, готовя его к позднейшему переизданию: «Нужно примечание»; указание ли это себе самому или потомкам — неясно. В комментариях робко пишут, что смысл стихотворения «не вполне ясен», но ясен он вполне: «с братьей болтливой моей» — несомненно, со стихами, которые вечно упрекали в прозаизмах и многословии, а «Демон» — несомненно, создатель «Демона», который приходил Некрасова томить и соблазнять стихотворчеством. У Некрасова было несколько жестоких пародий на искусителя, в частности знаменитая «Чиновничья колыбельная», пересмеивающая «Казачью» (и очень удачно: будешь ты чиновник с виду — и подлец душой, провожать тебя я выйду — и махну рукой!). Пародии — да, тут ему равных не было. Лермонтов иногда присылал ему для публикации серьезные вещи, но скоро, как и сказано в «Демоне», смущать его перестал — не потому, что «был доволен» (тут Некрасов говорит о своем моральном падении, которое вечно преувеличивал), а потому, что от стихов постепенно отходил, да и зачем стихи истинному поэту? Первый критерий истинного поэта в суфизме — он стихов не пишет (как истинный странник не странствует, а воин не воюет). Лермонтов достиг совершенства в начале семидесятых, как раз когдау Пушкина появился замысел поэмы о русских женщинах, ибо он прочел мемуары своей давней возлюбленной Маши Волконской, в которой были некоторые черты Татьяны. Воспоминания эти его глубоко тронули; после нескольких попыток переписать их в прежней своей манере он решил, что больше здесь подойдет рыдающий трехсложник, амфибрахий, и написал едва ли не лучшую из своих повествовательных вещей, где достиг наконец органического прозопоэтического единства. Это было так хорошо и указывало русской поэзии такой ясный новый путь, что он не смог удержать поэму в столе. Некрасов охотно ее выдал под своим именем, и это был второй в жизни Пушкина случай, когда он, перечитывая собственное сочинение, бил в ладоши и, смеясь, восклицал сакраментальное. Это были его двадцатые годы, изложенные слогом будущего, текст, в котором его присутствия не опознал бы и самый внимательный современник. Ему случалось даже слышать критики о том, что Волконская будто бы говорит у него языком человека шестидесятых. Этот комплимент осчастливил его больше всякого другого.

Но помимо земной поэзии, которую он посылал Некрасову и распространял через него, была небесная, не совсем ясная ему самому. Эти стихи стали приходить почему-то по-французски, словно русские материи казались ему слишком земными; они были полны жестоких видений и описывали темное будущее. Во Франции делалось черт знает что, литераторы вели себя безобразно, распространялась мода на чудовищный зеленый напиток — полынную настойку, от которой все линии представлялись как бы загнутыми, — и гашиш, курение которого у одних вызывало блаженство, а у других рвоту; Пушкин был из вторых. У его соседа, кропавшего стихи крепкого второго ряда, поселился испорченный провинциальный мальчишка, не лишенный, однако, способностей. Пушкин подумал было, что из таких детей — родителям было не до них, обществу тоже — можно бы собрать нечто вроде лицея, тем более что они и так уже образовали кружок «Дрянные мальчишки». К сожалению, почти все они были немного в духе Вигеля — Пушкин этого не то что не одобрял, но втайне как бы над ними подтрунивал; это и в самом деле было забавно, особенно если дрянные мальчишки придавали этому высокое значение и приписывали себе чуть ли не античные вкусы. Вот этому-то дрянному мальчишке Артюру, сентиментальному юноше, который то радостно кидался в грязь, то жестоко раскаивался и в бреду звал мать, Пушкин предложил поиграть в великого поэта, чудо-ребенка, в шестнадцать лет покоряющего Парнас. Он отдал ему несколько любимых вещей, которые все равно невозможно было опубликовать ни под одним нормальным именем — только распространить в списках как сочинение чудо-ребенка; лучше всего был Le Bateau ivre с его вольным ритмом. В таком ритме, пожалуй, будут скоро писать все пьяные подростки. Вообще Пушкину понравилась эта история, что-то было действительно ужасное в страшных стихах, переписанных детским почерком. Ребенок и так был уже развращен донельзя, поэзия была скорей способом втянуть его обратно в человеческие занятия, в мир нормальных критериев. Он даже начал что-то читать и сам пописывал совершенно беспомощные сонеты. Еще немного — и можно было пустить его в вольное плавание, как тот опившийся корабль, но у мальчика были дурные задатки: он мало того что обирал любовников и шантажировал их, это бы полбеды, с кем не бывает, но у него началось полное затмение — он стал уверять всех, в том числе Пушкина, что сам писал свои стихи. Когда же Пушкин предъявил ему бесспорные свидетельства своего авторства (слава богу, Татьяна все знала) и пригрозил разоблачением, щенок заявил, что при попытке установить истину обвинит Пушкина в совращении малолетних. Ребенок был очарователен и предельно мерзок, очарование юности покамест боролось в нем с гнилью порока, но гниль уже начинала брать верх, уже прелестное лицо его было одутловато, уже разило от него всеми ароматами порока, подпольного борделя, наркотического кабака; уже он всерьез полагал, что разврата довольно для гениальности, как если бы Моцарт выводил свой талант не из детских каторжных занятий, а из опасной склонности к мозельвейну. В юности Пушкин вызвал бы его, и рука бы не дрогнула, ибо видно было, что мальчишка наделает дел и многим испортит жизнь, — но смешон дуэлянт в семьдесят два года, и пришлось ограничиться серией тумаков. Мальчик перепугался и убежал. Он порывался еще распространять мерзкие сплетни, но привлечь внимание литераторов ему было уже нечем — литературное творчество его прекратилось, а сам он не мог произвести ничего, кроме прозаического бреда в духе Лотреамона. Поскольку Лотреамон тоже был Пушкин, в этом не было уже ничего оригинального.

С этого момента он бросил Париж, бросил литературу, оборвал все связи с дурными мальчишками. Он уехал в Африку, которая, как писал он сестре — или не писал, теперь уже непонятно было, что он писал, а что не, — представляется ему столь же далекой и чуждой, сколь тот свет, и пока на тот свет ему рано, он попробует паллиативный вариант. Удивительно, но послепоэтическая его жизнь была куда поэтичней богемной. Он сделался жестоким купцом, циничным авантюристом, алкоголизм и пристрастие к гашишу никуда не делись, но к ним прибавилась циничная эксплуатация черных племен и патологическая жадность. Он словно мстил неизвестно кому — ах, но ведь все мы мстим только себе — за свою сентиментальную молодость, за привязанность к матери. Не было мерзости, которой он бы не сказал и не подумал в юности — и не осуществил в зрелости. Он торговал слоновой костью, черным, железным и красным деревом; он продавал местным царькам оружие, менял его на кофе, кофе на гашиш, гашиш на опиум, опиум на порох, порох на рабынь, рабынь на сифилис. Сифилиса у него в конце концов стало очень много. Он копил золото, распустил слух, что опухоль на бедре была от кожаного мешка с золотом, — брехня, мешок был мелок, чтобы натереть такое. Он просто гнил заживо, но в теперешней его жизни и гнили было по крайней мере нечто поэтическое. В предсмертном бреду ему являлся все время какой-то совративший его арап. О арап, кричал он, это чудовище сбило меня с пути истинного, превратило порочного слезливого мальчишку в жестокого коммерсанта, нищета, всех нас ждет нищета! Сестра, сидевшая у его изголовья, решила, что речь идет о ком-то из обманувших его африканцев — их тоже иногда называли арапами. Меня отравили, кричал он, отравили! Пришло время убийц!

Последнее было правдой. Не надо говорить, что такое время царит везде и всегда. Время убийц действительно настало, и за окружением Пушкина, потенциально могущим составить новый лицей, следили новые люди из весьма серьезной международной организации. Пушкин об этом не знал, но, несомненно, предчувствовал. Сказано же в «Пьяном корабле»: «Отравленный, могу ли плыть?» Нет, не можешь.

Они проговорились, разумеется. В своих послесловиях они писали: художник, отравленный ядом разложения буржуазного общества… Буржуазное общество было ни в чем не виновато, а вот насчет отравления — прямо в точку.

Так что не от сифилиса, совсем не от сифилиса. Это они придумали, чтобы отмазываться. И про Артюра придумали, и про Ницше, и про Ги. У них очень мало фантазии, так всем и лепят один диагноз, и всегда сифилис, даже если враг, как Фридрих, вообще девственник.

Предыдущая главаГлава 48 из 70Следующая глава