Но отчаяние прошло, и он заставил еще раз говорить о себе — последний раз, не считая памятника. Тут он был уже ни при чем — обсуждали не его, а мардонг, как с легкой руки одного ученика стали называть прижизненные памятники, все эти, знаете, собрания сочинений, воспоминаний и сплетен. Он не особенно заботился о том, что останется в России, ибо вылетел за ее пределы. Но ему досадно было, что заветное творение понимают так превратно. Неясно было, что делать, — и он решился.
Его давно занимал вопрос о реформе русских тюрем, все больше превращавшихся в ад по мере усиления полицейского террора. Вдобавок его томило чувство вины, потому что один мальчик сел за его рецензию, а по сути — прокламацию. Прокламация была с прямыми цитатами из письма про топор: «Нам остается только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы». Это была его авторская метка, указание грядущему филологу, что у письма и прокламации один автор. Статья была в защиту Герцена, на которого в лучших отечественных традициях клеветали совершенно по-булгарински. Да, собственно, это и был Фаддей, что мы разводим антимонии? Все знали, что он имитировал свою смерть, жил в Петербурге под именем барона Фиркса и писал теперь под псевдонимом, причем и тоньше, и грязней, чем раньше. На случай, если льва не узнают по когтям, он все свои псевдонимы начинал с «Ф»; отказался-таки от неприличной фиты, фетюк этакой, но звук сохранил, старый фигляр.
В брошюре, опять-таки в лучших традициях, опровергался слух о том, что Герцена собираются убить. Герцен никому не нужен, утверждал Фаддей под безвкусным псевдонимом Шедо-Ферроти. Мертвый Герцен опасней живого. Еще чего, убивать его. Фанфарон, напирая на «ф», повторял Фаддей. Герцена он ненавидел люто. Пушкин узнал Фаддея по неискоренимой, неотмываемой подлости, сквозящей в каждой строке. Он думал написать донос о его неблагонадежности — в 1829 году он уже пожаловался Бенкендорфу на неприличный булгаринский тон, но теперь Бенкендорфа не было, лично обратиться было не к кому, кроме разве Горчакова, которого не хотелось отвлекать на пустяки. Он решил вспомнить Феофилакта Косичкина и написать Фаддею в прежнем духе, так, чтобы у него подгорело. «Шедо-Ферроти, этот умственный пигмей, этот продажный памфлетист, силится доказать, что Герцен сам деспот, что он равняет себя с коронованными особами, что он только из личного властолюбия враждует с теперешним русским правительством. Доказательства очень забавны. Герцен деспот потому, что не согласился напечатать в „Колоколе“ ответ Шедо-Ферроти на письмо Герцена к русскому послу в Лондоне. Да какой же порядочный редактор журнала пустит к себе Шедо-Ферроти с его остроумием, с его казенным либерализмом и его пристрастием к III Отделению? Герцен не думает запрещать писать кому бы то ни было, но и не думает также открывать в „Колоколе“ богадельню для нравственных уродов и умственных паралитиков, подобных Шедо-Ферроти. Панегирист III Отделения требует, чтобы его статьям было отведено место в „Колоколе“; в случае отказа он грозит Герцену, что будет издавать свои произведения отдельно с надписью: запрещено цензурою „Колокола“. Вот испугал-то! Да все статьи Булгарина, Аскоченского, Рафаила Зотова, Скарятина, Модеста Корфа и многих других достойных представителей русской вицмундирной мысли запрещены цензурою здравого смысла». Это был прямой выпад, громкое разоблачение, лишь слегка замаскированное ссылками на Аскоченского и Корфа. «Посмотрите, русские люди, что делается вокруг нас, и подумайте, можем ли мы дольше терпеть насилие, прикрывающееся устарелою формою божественного права. Посмотрите, где наша литература, где народное образование, где все добрые начинания общества и молодежи. Воскресные школы закрыты, народные читальни закрыты, два журнала закрыты (за „Современник“, свое детище, он особенно обиделся), тюрьмы набиты честными юношами, любящими народ и идею. Петербург поставлен на военное положение, правительство намерено действовать с нами, как с непримиримыми врагами. Оно не ошибается: примирения нет. На стороне правительства стоят только негодяи, подкупленные теми деньгами, которые обманом и насилием выжимаются из бедного народа. На стороне народа стоит все, что молодо и свежо, все, что способно мыслить и действовать.
Династия Романовых и петербургская бюрократия должны погибнуть. Их не спасут ни министры, подобные Валуеву, ни литераторы, подобные Шедо-Ферроти.
То, что мертво и гнило, должно само собой свалиться в могилу. Нам остается только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы».
Мальчик попался случайно — он не писал текст, а переписывал его для распространения; но не отрекся, сказав, что гордится рецензией, и словил четыре года Петропавловки. Это было ни на что не похоже, и Пушкин решил сделать мальчику имя — и, если повезет, деньги. Он написал ему, организовав тайную передачу письма, дабы не прочли перлюстраторы: повинился, предложил сотрудничество и объяснил, что терять юноше теперь все равно нечего, а имя в литературной критике можно сделать превосходное. Он был сильным критиком, но не успел реализоваться в этой области. Поскольку Онегина продолжали воспринимать как авторский идеал — тогда как задумывался он в качестве мести Раевскому и представлялся автору совершенным пустым местом, — он решил наконец высказать авторский взгляд на героя. Ну сколько можно, в самом деле, — даже девушки в него влюбляются! «По натуре своей Онегин чрезвычайно похож на Фауста, который в романе топит испанские корабли, а в жизни крушит русские зеркала. И демонизм Онегина также целиком сидит в его бумажнике. Как только бумажник опустеет, так Онегин тотчас пойдет в чиновники и превратится в Фамусова. И тогда самый опытный наблюдатель ни за что не отличит его от той толпы, которую он презирал на том основании, что он будто бы „жил и мыслил“, — размашисто и с наслаждением писал он, и перо рвало бумагу, так ему весело было. — Но именно эта удачная, хотя и очень простая выдумка тотчас раскрывает перед нами ту истину, что Онегин — человек безнадежно пустой и совершенно ничтожный». Так его, так! Давно он не острил так легко и убийственно, как в этой статье, в которой разделывался с собственным заклятым врагом. Ненавидеть он умел: «У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры». Теперь коснулся. «Мы видим ясно, что слова: „друг“, „совесть“, „честь“, „ум“, „дураки“, „презирать“ не имеют для Онегина никакого осязательного смысла. Как негр, задавленный непосильным трудом, тяжелыми лишениями и ежедневными побоями, теряет способность любить, ненавидеть, презирать и рассуждать, превращается в тупое вьючное животное, способное только к пассивному повиновению и к машинальной работе из-под палки, так и Онегин, задавленный умственною пустотой и гнетом светских предрассудков, навсегда потерял силу и уменье чувствовать, мыслить и действовать, не испрашивая на то соизволения у той толпы, которую он величественно презирает». Никто лучше него не разъяснил бы свой замысел, и не было способа лучше разъяснить этот замысел, как от противного. Чтобы усилить эффект, он прошелся еще и по своей лирике — которую, правду сказать, и впрямь ценил теперь невысоко в сравнении с новыми французскими стихами, которые до поры держал под спудом, упражняясь в смирении — или в ожидании отложенного триумфа.
«Ну а ты, возвышенный кретин, ты — сын небес, ты в чем варишь себе пищу, в горшке или в бельведерском кумире? Или, может быть, ты питаешься такою амброзиею, которая ни в чем не варится, а присылается к тебе в готовом виде из твоей небесной родины? Или, может быть, ты скажешь, что совсем не твое дело рассуждать о пище, и отошлешь нас за справками к твоему повару, то есть к одному из червей земли, к одному из тех жалких рабов нужды, которые ценят на вес твоего мраморного бога? Повар твой, о кретин, скажет нам наверное, что твоя пища варится в горшках и в кастрюлях, а не в кумирах, и скажет нам, кроме того, в какую цену обходится тебе твой обед. Тогда мы узнаем, что ты съедаешь в один день такую массу человеческого труда, которая может прокормить раба нужды с женою и с детьми в течение целого месяца. Червь земли живет впроголодь, а сын неба приобретает себе надежный слой жира, который дает ему полную возможность создать себе мраморных богов и беззастенчиво плевать в печные горшки неимущих соотечественников». О нет, это было не против чистого искусства. Это было против трусов и подонков, которые воздерживаются от четкого высказывания, прикрываясь своею небесностью. Но никто не желал понимать, что, защищая искусство от презренной пользы, он еще яростней защищал его от тех, кто прятал тело жирное над схваткой. Их он презирал куда больше, чем всех нигилистов, вместе взятых. Статья вышла громкой, и запал ненависти, содержавшейся в ней, оказался в самом деле убийственным: Булгарин, читая ее, радовался так, что теперь уж помер по-настоящему. Выстрел попал в цель, о чем Пушкин не преминул секретно сообщить юноше.
Юноша вошел в славу и очень скоро понял, что после освобождения из крепости в России ему никак не выжить. Он откровенно написал об этом Пушкину, и скоро писателя под говорящей фамилией Писарев (она откровенно намекала на его писарскую роль в появлении прокламаций и памфлетов) переправили в Лондон, привычно имитировав его утопление в Рижском заливе. Правительство так было счастливо избавиться от него, что не проверило элементарные факты: в месте, где якобы утонул Писарев, ребенку было бы по пояс. Таков Рижский залив, еще одна разновидность Чёрной речки.
А Писарев продолжил литературную деятельность, ибо вошел во вкус. Теперь его звали Степняк-Кравчинский, Герцен помог с лондонскими документами, а писание статей на время было оставлено, ибо юноше предстояли дела более полезные. Он неоднократно возвращался в Россию, элегантно убил шефа жандармов Мезенцева и умудрился бежать обратно в Лондон; когда же русская полиция вышла на его след, с обычной своей элегантностью распространил версию о своем падении под поезд — словно опытный конспиратор, бежавший от жандармов на людной улице, мог не заметить поезда! Вынырнул он в следующий раз уже под именем террориста Савинкова-Ропшина, который, разумеется, двух слов связать не мог, но охотно предоставил свое имя и биографию для публикации повестей заслуженного борца. Рукописи передавала рыжая тщеславная женщина по имени Зинаида, про которую говорили — и правильно говорили, — что она мужчина. Ах, все тогда смешалось, никто уже не писал под собственным именем, и Зина с мужем на всякий случай купила квартиру в Париже на l’avenue du Colonel-Bonnet. Адрес был выбран не случайно: bonnet по-французски означает шляпа, шляпка. Шляпа тот, кто верит всему написанному, а тем более напечатанному, говаривал Гутенберг.