К книге
Чёрная речкаЧасть вторая Устье. Глава третья 1859. 3
63%
Часть вторая Устье. Глава третья 1859. 3
44

Польша, роковая Польша! славянская сестра, вечная объединительница! вечно на ней отрыгивались и отыгрывались за все внутренние беды российского организма! Польские восстания случались удивительно вовремя, всегда вместо русских. Все у Герцена стало налаживаться, его читали даже, говорят, в императорской фамилии, в каждом русском порядочном доме звонили в колокол — и тут восстала Варшава, и вся Россия в едином патриотическом порыве забыла недоношенные реформы, забыла роковые вопросы и плюхнулась в такой кипящий квас, что куда там покойному Николеньке.

Вот тут Пушкин впал в отчаяние, в dépression, как говорили в Лондоне. Лечился всеми традиционными средствами, кроме вина, которое перестал переносить: и к гадалке ходил (общие слова, долгая жизнь, счастливая любовь — а то без тебя не знаю!), и на модный массаж, и в единственную на весь Лондон турецкую баню, где вспомнился ему Арзрум, — но прежней радости не было; вообще физиологические блаженства всё меньше волновали кровь, только женский случайный взгляд еще иногда, но в целом жить стало тошно. (Тошно! Как тошнит!) Можно перенести отсутствие свободы, если никогда не знал ее; но когда ее дали и отняли — нет, немыслимо. Он набросал сюжет — переслал потом Некрасову, ибо сам не находил для него формы: для прозы мал, для поэмы груб. Отменили крепостное право. Старику-помещику об этом не говорят, ибо у него уже было два удара и третьего он не перенесет. Крепостной, ныне свободный, чем-то перед ним провинился; он велит его высечь — но не имеет уже на это никакого права. Что же? Мужику покупают четверть водки, хлеба, ветчины, ведут на конюшню — пей, говорят, да ори погромче, а мы высечем пустую скамью! Скамью секут, мужик пьет да орет, помещик на балконе слушает и причмокивает. Ладно. Мужик пошел домой и ночью помер. А его пальцем не тронули! Он не вынес возвращения в рабство. В народе больше этой нетерпимости, чем в аристократии, совершенно выродившейся и все предавшей. Некрасов — о котором мы в свой час еще расскажем подробнее — в ответ написал: прямо обо мне! Сюжет, впрочем, загубил: вставил в эпос, неоконченный, как все русские эпосы, — так и не найдя ответа на вопрос, кому на Руси жить хорошо. Если ты не знаешь ответа, так не задавай в названии вопроса! Ответ между тем очевиден: хорошо там, где не на Руси. Но Некрасов ехать отказывался, сославшись на то, что не знает французского; ушел в народ, растворился, сочинил еще несколько народных песен, а похоронили, как всегда, куклу.

Правду сказать, насчет реформ Пушкин и сам несколько ретроградствовал: делались они словно нарочно для того, чтобы с тем большей уверенностью сказать — вот видите, давайте лучше по-прежнему! Да и все реформы в России так дурно подготовлены, с такой издевательской чрезмерностью исполнены, словно нарочно хотят скорей вернуться к прелестям кнута. Ну в самом деле: разве не проще, когда все решено за тебя? Воровали страшно, в газетах процветало самое зловонное хамство, а доброго воспитанника доброго Жуковского поносили так, словно мстили за собственную трусость при его папаше, когда пикнуть не смели. И так в России со всяким реформатором, вынужденным в конце концов отменить самого себя — или ввести такую уж сильную руку, что не снилась никакому террору.

Всякий, кто не хотел кровавить рук Польшей, должен был уехать — но таких не нашлось. Вообще ездить стали меньше: это была пауза, словно набирали воздуха перед большим террором, когда сквозь щелястую российскую границу хлынули целые потоки. Теперь же Европу возненавидели, а в Европе широко обсуждался вопрос о коллективной ответственности. Все ли русские виноваты? Пушкин сказал: слово «русские» здесь лишнее. Кто жив, тот виноват. Вообще, сказал он, мне как-то все больше кажется, Герцен, что ты прекрасно пишешь статьи, но чужд искусству. Попробуй, вдруг получится. От статей-то уж точно не выйдет толку. Со временем, может быть, ты постигнешь и высший род искусства — ничего не писать. Лучший поэт — тот, кто не родился. Лучшее деяние — недеяние. Кончу я тем, сказал Пушкин мечтательно, что уеду в Индию. Помню, еду я однажды по Кавказу, звезд надо мной миллионы — душевных наших мук не стоит мир… Ты славный малый, Герцен, но, ей же Богу, ты делаешь мертвое дело.

Реформы, брошенные на полпути, стали нагнаиваться, а для отвлечения польское восстание сгодилось как нельзя уместней. Герцена прокляли. Он имел глупость — пусть благоглупость, но оттого не легче — воззвать к русским: поляки прощают вас! Поляки! Прощают! Ну не бред ли собачий, не дикое ли прельщение это прощение, пшепрашем?! Он говорит: поляки за вас сделали три четверти работы, сделайте последнее усилие и установите свободу, все для этого созрело! Да какой же русский примет подаяние из чуждых рук? Пушкин вдарился теперь в скепсис, подобный тому, который продиктовал некогда «Свободы сеятель пустынный»; настроение, конечно, прошло, он вообще был отходчив — но стихи остались и многих смутили.

А что же, неправда? Человеку, верящему только в зримую реальность, предоставляются все основания для совершенной безнадежности. Бездна между русским царем и русским мужиком, положим, велика и, так сказать, неперескочима; но бездна между Россией и прочим миром такова, что на ее фоне все русские трещины не более как щели! Неужели ты не понимаешь, Герцен, говорил ему Пушкин, непозволительно распалясь и чувствуя уже головную боль от напора крови, неужели ты не понимаешь, что и Наполеон обещал свободу (положим, врал, а может, и не врал) — но свобода из чужих рук России хуже адского пламени. Пойми, Герцен, Россию всегда можно будет объединить войной или призраком войны; скажи им сейчас, что африканское племя моих предков угрожает Москве, они, знать не зная, где Африка, начнут записываться туда добровольцами, а заодно придушат всех своих вольнодумцев за недостаток патриотизма. Это так устроено, и этого ты не перезвонишь никаким колоколом: Россия с остальным миром несовместима, и в пределе своего развития она еще поставит мир перед выбором: или мы, или вы. А как победить Россию нельзя ввиду огромности земли и неистощимости народного терпения, то и нельзя предсказать, кого в конце концов выберет Господь, который так-таки на стороне больших батальонов. Спроси меня, хотя бы и после двадцати шести лет жизни в Европе: готов ли я пожертвовать Россией при таком выборе? Готов ли я согласиться, чтобы ее, со всеми ее пытками и подземельями, не было? Да ведь я нигде, кроме нее, невозможен; колос растет из весьма грязной почвы, но эта почва — вся его пища, и нигде больше ему не взойти! Конечно, ты скажешь: и к чертовой матери такой колос; но и сам-то ты разве из другой грязи вознес свою буйную голову? Кому и нужна Россия, кроме нас — которые, как выяснилось, не нужны ей совершенно. Пойми, что в конце концов мир встанет перед выбором — она или все остальные; и даже если мир выберет себя, мы по праву рождения выберем ее. Не является ли тебе в страшных снах зрелище русских войск, входящих в Лондон и тащащих тебя к ответу? Пари держу, что ты еще и поприветствуешь их на чистом русском: вас, кто меня уничтожит… Это, кажется, что-то из Огарева, или такая же плоская чушь. Разве что в Америку успеешь убежать, да и то не поручусь, что там не начнется то же самое. Ведь мы с Америкой, начал он, стремительно увлекаясь мыслью, как те близнецы, что в утробе слиплись и связаны общей кровеносной системой; у нас в кунсткамере есть такие. Один был пьяница, другой трезвенник, но, когда пил один, пьянели оба. Так вот, у нас же все в одно время! Они развились в результате колонизации — и нас так же колонизировали немцы; восстание Пугачева у нас — восстание и революция у них; у нас только что отменили рабство, у них сейчас война из-за этого… Так что, когда ты сбежишь сюда от войны, у них, пожалуй, будет все то же самое — куда бы ни сбежал, на всех стихиях найдешь одно и то же. У меня и об этом уже было.

— Ах, Пушкин, — сказал Герцен, — думал ли я, что ты, певец вольности, будешь уговаривать меня, что все безнадежно? Что любая вольность побеждается патриотизмом?

— Ах нет, — отвечал Пушкин, — вовсе не безнадежно. Я просто веду к тому, что мы все равно ничего не можем изменить — так не предаться ли нам вольному искусству? Паситесь, мирные народы, а мы будем воспевать цветочки, птичек… Намекни на это твоему Огареву, возможно, он перестанет тратить жизнь на Россию и еще напишет что-нибудь. Он все-таки не без способностей.

— А Россия? — с тоской спросил Герцен.

— А Россия, — весело отвечал Пушкин, — будет по-прежнему плодить таких, как мы с тобой, и сплавлять их по Чёрной речке, покамест не истощится. Тогда-то она и пойдет войной на весь мир, потому что сохранять ее будет уже не для чего. Но Достоевского, — добавил он, — Достоевского оставь там. Зачем он здесь нужен? Здесь и так полно сочинителей полицейских романов с истерикой, только здесь роман отдельно, а фельетон отдельно.

Достоевский сильно обиделся и написал гневный фельетон «Зимние заметки о летних впечатлениях» — о том, что ему не очень-то и хотелось.

Господи, скорее, скорее бы уже!

Предыдущая главаГлава 44 из 70Следующая глава