Но, разумеется, роман с Лазарини кончился — у нее это быстро, как и у него в те же годы.
Она была недосягаема и притом родственна, идеал поэта — то, о чем мечтаешь всю жизнь, но овладеть нельзя.
Разговор он начал с прерванного места:
ПУШКИН
Откуда ты, прекрасное дитя?
ИВЕТТА
Откуда я? Так сразу и не скажешь.
Сейчас я из Италии. Когда-то
Я из реки — мне говорила мать,
Мы вынырнули с ней из желтой Сены.
До этого — из падшей Атлантиды.
Верней всего сказать — я от тебя.
Она подхватила эту игру с поразительной легкостью, и он безумно обрадовался: она в самом деле была от него, и они вместе разыгрывали ту самую пьесу, которую не знал он, как кончить. Утопить князя было бы слишком легко, а вместе с тем никакого другого финала не вырисовывалось. Теперь они придумают вместе, это первое их общее творение. Он все думал, что станет делать с дочерью, о чем говорить, — а все случилось так естественно: они станут импровизировать! В Лицее все умели говорить пятистопным ямбом, нередко устраивали себе такое развлечение; любой должен уметь написать сонет, говорил Галич и сам писал его на спор за пять минут (Пушкин — за три). И как она была хороша и некрасива — совершенно как он сам! Вот она, Муза: ему давно являлся сюжет про поэта, ладно, пусть художника, — влюбленного одновременно в мать и дочь; вот где было адское возбуждение, тайный пламень! Но эта была вдобавок не просто дочь, а его собственный ребенок; мысль об инцесте была невыносима. Это в Библии, не знающей узды древней Библии дочь могла обольстить отца, наша нравственность и словесность испорчены безнадежно, ни единого грязного порыва не осталось. И как же он любил в ней все, что ненавидел в себе! Как она была застенчива, груба, несносна, как она была многообразно талантлива — но, к счастью, не гениальна ни в чем, так что оставалась надежда на долгую счастливую жизнь! И да, она была ровно та русалочка, которая мечталась ему: «А что такое деньги, я не знаю». Все это проносилось у него в голове, не мешая импровизации.
ПУШКИН
Я вас не оставлял; сама ты знаешь,
Нас разлучили с нею против воли.
А между тем — как мне легко с тобой!
С такою легкостью я сочинял
Лишь в чистом поле на коне, покуда
Писал в «Борисе» сцену у фонтана.
Вот чудо было! Сыпал мелкий снег,
Земля звенела глухо под копытом,
Бывает звон глухой — тот русский звон,
Когда застыло все, но потечет…
И я скакал, выкрикивая фразы,
Запоминая дай бог половину…
Что записал — казалось тенью бледной.
ИВЕТТА
Как мне понятно это! Я порой
Сама с собой как будто ночью брежу,
Не знаю, сон ли, явь; а всё баллады
О темных замках, о Средневековье,
О рыцарях… как вспомнишь — сущий вздор.
Мне кажется, твои черновики
Сожженные мне ночью приходили.
Я и сама как будто черновик.
ПУШКИН
Не говори, не смей! Ты лучше, лучше,
Чем были мы. Но расскажи сначала,
Что обо мне ты знаешь?
ИВЕТТА
Ничего,
А впрочем, всё. Что знаю я о Боге?
Подумать — ничего, а загляну
В себя — и вижу всё.
ПУШКИН
Твои слова,
Мне кажется, я сам сказал когда-то.
Искать вокруг бессмысленно. Лишь в небе,
Закатном, рыжем, иногда мелькнет
Или в арабском, знаешь, полуночном —
Такое небо было над Багдадом,
Давно, давно, до всякого Пророка…
Все в небе да в себе — одна лишь буква
Различна, а по сути всё одно.
Но выслушай: я страшно виноват,
А все не виноват. Ты понимаешь?
ИВЕТТА
Нет за тобою никакой вины.
Ты дал мне жизнь, а вместе с жизнью — дар,
Но знаю я: твой дар — не этот лепет,
Не эта речь, которая стократ
Бледнее мыслей… и не мыслей даже,
А этих проносящихся теней,
Которые ловлю на грани сна.
Твой дар — та жадность, или быстрота,
Или стремительное сопряженье
Вещей несовместимых, та способность
Заглядывать как будто в сундуки,
В которых все хранится, в ту пещеру,
Где спрятаны все мысли, все слова,
Те, что сказали, те, что не сказали.
Я заглянуть могу туда, где нет
Ни зла, ни воздыханья. Рядом с этим
Гроша не стоят все твои грехи.
И мне, и ей ты дал прикосновенье
К немыслимому. Что до воспитанья —
Какое воспитанье можно дать
Рожденному? Задолго до рожденья
Все решено.
ПУШКИН (подозрительно)
А все же предскажи,
Что сделает она? Представь, русалка
На берег вышла. Князь пришел туда
В раскаянье, в тоске невыносимой,
Все помнит он избранницу свою,
Которая, нося его ребенка,
С обрыва прыгнула. Теперь княгиня
Ему несносна — знаешь, как и мне;
Вот он стоит один весенней ночью
На берегу… и девочка внезапно,
В тот час глухой, когда в деревне спят,
Когда и леший, кажется, не ухнет…
ИВЕТТА
Да, знаю все! Не видела ни разу,
Но знаю лес и берег. Хорошо;
Она выходит. Слов ее не нужно,
Она его тревожит странным смехом —
Как я сейчас.
(Смеется очень неприятно.)
Что, хорошо?
ПУШКИН
Ужасно!
Кто научил тебя так ворковать,
Заманивать?
ИВЕТТА
Ты сам сказал — с рожденья
И до рожденья все воплощено.
Вот так она смеется с ним и манит,
По-прежнему не говоря ни слова —
Ей ведом лишь русалочий язык —
И этот смех. И он за ней, конечно,
Ныряет в реку… это не финал.
На дне русалки водят хоровод,
Его приводят к ней, она готова
Простить его, ведь любит до сих пор —
Но, Боже мой, какая перемена!
Он постарел. Обрюзг. Его лицо
Ей кажется невыносимо грубым.
Не то она любила. Мертвецам
С живыми скучно. Знаешь, из России
Уехать можно, но нельзя вернуться:
Скучаешь, плачешь — а придешь назад,
Увидишь все, что мучило и ныло,
Понюхаешь да плюнешь. Так и здесь:
Оставшимся сбежавших не понять,
И поделом. Ты знаешь, что живые
Не любят мертвых. Вечно виноватым
Кому же быть понравится? И мертвым
Все кажется, что их забыли тут —
И счастливы. Покойники живых
Не разумеют. Вот она и смотрит:
По этому сходила я с ума?
Погибла от любви? Да он же толстый,
Он ТОЛСТЫЙ! И румяный, хоть утоп,
И от него разит живою вонью!
А он глядит — зеленая, как жаба,
Вся склизкая, с глазницами пустыми,
В морщинах от воды, как руки прачки…
И этого… И эту… Омерзенье,
Сплошное омерзенье! Вон пошел! —
Кричит она, и он всплывает, бедный,
Отфыркиваясь, словно мокрый пес,
И только что ушами не тряся,
Как тот же пес, когда идет сушиться.
— Ф-фу, что со мной! — он стонет, выходя
На топкий берег. — Это все старик,
Все мельник-дуралей с его безумьем!
Выходит — и финальный монолог
Произнесет о том, что у живых
С русалками не может быть соитья,
Как у Наины с Финном. Не грусти
По мертвым и не кайся в совершенном.
Покойникам не по пути с живыми,
Уехавшим не следует писать
На родину, а возвращаться к бывшим —
Ужасней, чем русалку обнимать.
Такой финал, мне кажется, подходит?
ПУШКИН (в восхищении)
Дитя мое! Подобного цинизма
Я все-таки себе не позволял.
ИВЕТТА (гордо)
Романтики не любят реалистов.
ПУШКИН
Но я тебя люблю. Когда сюжет
Придумаешь и не найдешь развязки,
Я весь к твоим услугам. Если денег
Понадобится — милости прошу;
И вообще — я должен возместить
Все годы разлученья, хоть, конечно,
Они невозместимы. Чудо, чудо!
ИВЕТТА (польщенная)
Так твой экзамен выдержала я?
ПУШКИН
И более того! Ты сознаешь,
Что между жизнью и литературой
Не нужно сходства. Обними меня!
И дочь повисла на шее у отца, отметив невольно, что уже стала выше его на голову.
Сюжеты у него не пропадали, но сам он не собирался их использовать — это было слишком французское, слишком легкое и одновременно кощунственное; это надо было подарить подходящему французу, и он было стал рассказывать их Мериме — про девушку Иветту, чистую и внешне фривольную, растущую под опекой чередующихся любовников матери и желающую покончить с собой от стыда; про любовь художника к матери и дочери, причем дочь вполне может быть его собственной… Мериме в ужасе замахал руками: это упадок, упадок! Он стал тут бóльшим французом, чем сами французы, и перенял их вырождение; на что это похоже! Столь восторженно приняв в дар историю про ожившую статую, Венеру Илльскую, он капризничал и требовал чего-нибудь жизнеутверждающего, а не этих извращенных фантазий. Но тут у Пушкина случился роман с руанской дворянкой Лаурой ле Пуатвен, в которой его привлекало не столько имя (почувствуй себя Петраркой или Гуаном), сколько типаж. Типаж был его любимый — бедная Инеса. Она была бледна, нервна, страшно боялась мужа (которому, кажется, дела до нее вовсе не было), и мальчик у нее родился странный, не похожий ни на кого в семье: крепыш, здоровяк, такой же бутуз, как Пушкин в первом детстве, но с пяти лет сочинял пьесы в стихах. По-французски? А по-каковски же?! Я тоже сочинял по-французски, как сейчас помню: «Похититель». Сестрица Оленька много тому смеялась. Ги был впечатлителен, как мать, и даровит, как отец, а похож не на мать, не на отца, а на друга юности матери, он-то, собственно, ее с Пушкиным и познакомил в 1848-м, по случаю революции, всегда напоминающей соитие — но всегда не с той. Он был человек одаренный, но, как бы сказать, не ограненный, нуждавшийся в последней отделке: писал длинно, витиевато, — а ведь точность и краткость суть главные достоинства прозы. Пушкин ему немного показал, как надо, — он поразительно быстро усваивал стиль, но мнительность заставляла его переписывать каждую страницу по три раза; та же мнительность не позволила превратить дружбу с Лаурой в нечто большее. А Пушкин не был мнителен, и родился Ги.
Пушкин рассказал ему все: и про мебель, сбежавшую из дома, и про отрубленную руку, отомстившую убийце… Но самый любимый его сюжет был про невидимого гостя. Вот представь, рассказывал Пушкин, глядя в широко раскрытые, внимающие глаза сына: ты подходишь к зеркалу, но в нем тебя нет. Перед тобой колышется нечто вроде завесы, но тут она рассеивается… и ты как бы медленно проступаешь в стекле, видимый словно сквозь бледную ткань… Да, да! — кричал Ги, захлебываясь собственной историей, которую еще не хватало слов рассказать. Я знаю, знаю! Откуда ты, ты можешь это знать? Ведь это моя сказка! Кто-то командует мной: я не хочу есть клубнику, а ем клубнику! Я хочу проснуться и не могу! И самое ужасное! — теперь уже Ги таинственно замедлял голос. — На ночь мне ставят стакан молока, а когда я просыпаюсь, молоко выпито! Неужели я пил его ночью?Невозможно! Я знаю, что в доме живет невидимое существо, и оно приказывает мне! Ах, знаю, знаю, горячо согласился Пушкин, ведь и мне рассказывал точно такое же один боевой генерал, человек весьма храбрый, с головою тигра на торсе Геркулеса. Я был у него, когда он в опале, в отставке жил в провинциальном русском городе, в Орле. Я пробыл у него часа два, а когда уезжал, все никак не мог выехать из Орла. Что за притча! Мне надо налево, а я приказываю ехать направо! Три часа кряду не могли выехать из города, кружили по нему, наконец я взбесился, сам влез на козлы и хлестал лошадь и орал: вон из Орла! Вон из Орла! — увлекшись, он это повторил по-русски. Как вы сказали? — переспросил Ги, глядя на него в священном ужасе. Орла? Да, да, теперь я знаю: его зовут Орла! Все-таки он слишком впечатлителен, промолвил Пушкин, любуясь на него; он же настоял отдать мальчика в лицей, чтобы с одиннадцатилетнего возраста он был удален от пагубных домашних влияний. Но Ги запомнил; как все гении и дети гениев, он все запоминал.
А Иветта, умница, не писала ничего: она понимала, что при таких родителях писать — безнадежное дело, и всю себя до тридцати лет посвящала летучим романам, а после тридцати — самозабвенному, яростному материнству. Муж был богат и глуп, а больше от мужа ничего не требуется. Татьяна списала с него своего Вальрега из «Даниэлы». Люди, кроме Александра, только для этого ей и годились — описать и выбросить.
Что же касается до друзей — поговорим как следует и о друзьях, — их у человека к тридцати семи годам не остается. К тридцати семи годам человека, по крайней мере нормального, нацеленного на истинную жизнь и поиски совершенства, готовят к катапультированию, к завершению всех земных дел и началу серьезных. Друзей у него не остается, возлюбленная — в лучшем случае одна, телесных потребностей минимум, ревность и мнительность потухают; силы еще есть, помехи уже ничтожны. К тридцати семи годам человек охладевает для жизни и созревает для деятельности, творческой или государственной; в России лучше всего использовать это время для тщательно подготовленного исчезновения, которое он мыслил как побег в деревню — но судьба распорядилась умней.
Итак, друзья. Он написал когда-то брату: предполагай в людях худшее — не ошибешься. Как он разлетался ко всем с отвратительной наивностью! сколько отрезвляющего презрения от людей, чьим единственным искусством только и было искусство презирать! О, для этого ума совершенно не нужно; пожалуй, с этим судьба несколько перебрала — он и так освоил бы свой нынешний сдержанный тон. Друзья подбирались все больше литературные, а литературных друзей у него быть не могло — ведь все они желали быть с ним на равных, а то и встать повыше, потому что лирика его была прозаична, рассудочна, изобличала незнание новейшей философии, в ней недоставало национального духа и подлинной гражданственности, классицисты не находили в ней подлинного духа старины, прогрессисты пеняли верноподданничеством, он ни к кому не примыкал и никуда не годился, и ужасно было, что такой удобный для критики человек все-таки привлекает все внимание, стоит ему пустить остроту или написать кому-то в альбом восемь строк. Да он первый ненавидел бы себя, случись ему родиться кем другим! Он, конечно, очень любил бы такого поэта — но в душе, в душе. Поди ты назовись другом гения! Друзей не было, кроме царскосельских, и к тем он питал чувства, весьма далекие от дружеских. Истинные друзья были вот кто: Дельвиг, вне любых претензий, во всем равный, а в чем-то, пожалуй, и более свободный; Пущин, ни в чем, кроме дружбы, не талантливый, но исключительного природного ума; Данзас, сама надежность, незаменимый для крайних случаев, но и невыносимый вне крайних случаев; странная симпатия была к Матюшкину, чувствующему что-то такое — моряку нужна интуиция, — но чаще всего глухого ко всему, что не касалось до географии и морского дела (придирчиво спросил себя, не так ли он ограничен литературой, — нет, все же не так). Пожалуй, всё. Остальные были от него далеки, и он понимал, что Горчаков, например, объективно говоря, человек первоклассных достоинств, — но сам Горчаков, вот беда, понимал это еще лучше и тем бывал неприятен. Иличевский все и всегда делал вполсилы, вполсилы жил — а между тем мог развиться и в поэта, и в художника, и в начальника, и от всего воздержался ради чего-то никому не ведомого, этим, пожалуй, напоминал Россию в изображении Чадаева, тоже воздержавшуюся от всего. Вот еще Чадаев: человек того особого склада ума, который всегда был ему чужд, — чрезвычайная наклонность к абстракции, превращающей любое богословие в набор афоризмов, но никак не в душевный опыт. С дружбой поневоле выходило так, что с одними был непростительно высокомерен он сам, особливо по молодости, а другие непременно желали поставить себя над ним, понимая, что все это глупость, и начиная ненавидеть его за это. Нужно равенство — а где его взять? Равенство, как ни странно, бывало иногда с женщинами — как бывает у красавицы и гения: оба равно уязвимы, преследуемы толпой, окружены сплетнями, не вольны в своем даре и в чем-то главном никому не понятны; у обоих прекрасное — сама себе цель, но от поэта требуют идей, а от красавиц детей, и все их ненавидят за вечную врожденную неспособность кому-либо и чему-либо окончательно принадлежать. Вот с женщинами, да, бывал такой род близости, но для этого не нужно было вожделеть: вожделение мгновенно его унижало, он попадал в зависимость, бесился, дерзил. Дружба с женщиной все-таки возможна только в старости, при полном бескорыстии; с мужчинами дружить невозможно из-за вечной борьбы самолюбий, да еще его мучила злопамятность — он все запоминал, даже мелочи, и особенно мелочи. Так что к тридцати семи годам, вот парадокс, и скучать стало особенно не о ком. Он заметил еще в двадцать восемь: путь жизни — постепенное избавление от привязанностей, зависимостей, врожденностей, словно новая пуповина отрывается каждые восемь-девять лет; теперь, пожалуй, оборвалась главная — связывавшая и не с родиной, и не с государством, и не с семьей, а со средой. Была среда, отзывавшаяся на каждое его слово. Но, положа руку на сердце и si vous appelez les choses par leur nom, — уже и она плохо его слышала, ибо он двигался вперед, хоть и не прямо, а она отползала назад, хоть и медленно. Было свое очарование в петербургских весенних вечерах и в провинциальных зимних ночах с их плясками вьюги, что-то потустороннее проступало тогда, — но лучшие русские пейзажи суть крымские, а крымские суть италианские. Италианская луна как бы Сильвестра Щедрина. Русские пейзажи сплошь подражательны, и потому все оригинальные пейзажисты уезжают к оригиналам.
Впрочем, остается деревня; перед нею он ощущал род вины. Это была его деревня, и он отвечал за нее перед предками и потомками. Иногда ночами думал: ведь стоит же где-то сейчас дом в Михайловском, он есть, он реален! И можно бы через дыру в границе прокрасться туда… но зачем? Сколько раз он хотел навеки сбежать оттуда, а теперь хочет хоть на час туда; правда, только на час, не более, ему этого часа хватило бы понять, что делать там совершенно нечего, и оторваться уже навсегда… Вспоминались ему детали, шкатулка с бумагами, где отец хранил векселя, а он потом держал рукописи; вспоминались ему стулья, скрипевшие на разные голоса… Если бы он оставил Михайловское разоренным, пустым, на сомнительный присмотр приказчика — тут было бы чем мучиться; но царь обещал помочь детям, поддержать родовое гнездо, потом, возможно, учинить там место паломничества, народную библиотеку… За Михайловское он был спокоен, но самая окончательность и бесповоротность разлуки была оскорбительна. Он хотел бы решать сам, а вместе с тем вечно оказывался там не по своей воле. Задумал было уехать добровольно и наконец сосредоточиться — но и этого не дали, против воли отправился в Париж. Тайная недоброжелательность была на каждом шагу. Этот эпиграф он выдумал сам, и, кажется, с полным основанием. «Пиковую даму» никто не понял, и сам он понимал не вполне, но относительно старухи и ее истинной роли не сомневался. Никогда она его не любила, да и за что? Состарилась на его глазах: застал он ее матушкой Екатериной, проводила она его бабушкой Загряжской, да по сути — медной бабушкой, без всякого внутреннего содержания.
…Да, жалко, скудно жили, не так должен жить первый поэт, но какова страна, каков пейзаж — таков и поэт: вечная бедность, шумно, а скучно, простор немыслимый, а деваться некуда. Все время тесно, и все время страшно. Чего они все так боялись? Отсюда казалось, что и нечего, но он был уверен: окажись он там — и прежний страх навалится и сомнет. Нет, никакого возвращения быть не может, как нет пути назад в утробу. Увы, родина знала две формы отношений: либо ты принадлежишь ей и больше никому, либо отдан всему миру — но тогда она для тебя закрыта. Конечно, любовью тут и не пахло, но испытать сильные чувства — да, шанс был. И она всегда была такая: не только теперь, николаевой зрелой матроной, но и при Петре, в молодые свои времена.
Его такая властность не привлекала. Ему милее была не совсем русская, скорее цыганская любовь. И русские песни казались ему либо визгливо-веселыми, либо надрывно-унылыми, а плакал он под цыганские, когда его Нащокин привез к Тане, подружке своей Оли. Цыганка всегда принадлежит одному, порой самому неказистому, а поверх этой тайной любви, у которой не может быть соперника, всегда бесчисленные связи, не задевающие сердца. Собственно, так и он. Он напишет повесть и издаст под чужим именем, ибо, кажется, слишком приоткроет собственную душу в этой истории.
Что же его держало, чему было держать? Он с тоской вдруг обнаружил, что основа его привязанности к России и русскому была самая пошлая, самая эгоцентрическая: на фоне этой страны и ее людей он был всегда первый сорт — так вот посмотрим теперь, каков он будет на фоне первого сорта. В России все было устроено кое-как, но грозно: так силач в классе сознает свою тупость, но держит сверстников в ужасе. Россия пугала своих и чужих, чтобы не дать им взглянуть на себя трезво, — зрелище было неутешительное. Тогда для чего же она, какова Божья мысль о ней? Ничего не остается, кроме как признать механику Петра: все — от бесконечных расстояний до безграничного невежества — задумано ровно для того, чтобы закалить характер до святости, а ум, вечно попадающий в переплеты, утончить и заострить до виртуозности; но чуть будет достигнуто это желаемое совершенство, как носитель его сделается совершенно невыносим для всех, и тогда пожалуйте на Чёрную речку. Впрочем — эта мысль являлась все чаще, — Россия ведь отличается от прочих стран только отсутствием всяких простеньких утешений вроде парламента или комфортабельных экипажей. Земля для того и устроена, чтобы доводить либо до святости, либо до свинства; и как только ты достигаешь совершенства в том или другом, делаешься для нее невыносим. Понять бы, как выглядит та заграница, в которую рано или поздно попадают все — кроме тех несчастных, кто так никем и не стал и потому оставлен на второй круг. Такие попадались ему часто, и можно было бы позавидовать этим вечно живущим, но ужас брал от такой вечности. Блажен, кто вовремя созрел. Именно это с ним и случилось. Как всегда, в России это было только нагляднее.