— Теперь, — сказал он после паузы, — поговорим о нашей дочери.
— Наша дочь в Италии с художником Энрике Лазарини, ничего особенного, — сказала она со скукой в голосе. — Я не имею на нее влияния, не имею власти. Она воспитывалась у чужих, со мной проводила когда день, когда два. Ты сам знаешь обстоятельства. И ты сам писал, что ребенку нечего делать в семье.
— Портрет очень был хорош, — сказал Пушкин, — и очень жаль, что она вся в меня. Видно, что умная, а нос при этом утиный. Я надеюсь, она хоть не пишет?
— Из твоих никто писать не будет, это ты можешь не сомневаться.
Она погрустнела и даже, кажется, озлилась. Он приписал это своей похотливости — ей, может быть, совсем не того хотелось, — но скоро понял: она думала увидеть в девочке пластичный материал, вылепить копию себя или хоть его, а девушка пошла в них — в том смысле, что ни в мать, ни в отца.
— Она хотя бы знает, что я отец?
— Она знает, что отец русский бунтовщик, сослан в Сибирь, но рано или поздно бежит. Я нарисовала ей романтический образ.
— Право? — обрадовался он. — А каков мой род занятий?
— Каков же может быть твой род занятий, не агроном же… Наш ребенок не допускает, что возможны занятия, кроме литературных. Ты писал, тебя преследовали, ты бежал, тебя поймали, тебя давно бы убили из-за угла, но нельзя — ты любимый поэт шефа жандармов. Читает тебя и плачет.
— В твоем духе история! — восхитился он. — Какая-то просто Индиана! И она верит?
— Как можно мне не верить? — ответила она высокомерно. Она была избалована легковерием французского читателя и искренне полагала, что способна убедить любого.
— Ты, значит, ей не препятствуешь встречаться с молодыми людьми?
— Попробовал бы нам кто препятствовать в свое время.
— Наше время еще отнюдь не прошло.
— Наше время пройти не может, — сказала она серьезно, — но и жить вместе мы не можем, ты это понимаешь, надеюсь.
— Нет, — признался Пушкин, — совсем не понимаю.
— Пушкин, — сказала она еще серьезней и посмотрела исподлобья; глаза тоже были зеленей обычного. — Я смотрела на твой брак и все твои романы с полным пониманием, что иначе нельзя. Ты иногда ревновал и делал глупости, — положительно она все понимала! — но тоже не претендовал. Ты сам сколько раз говорил, что детей надо растить вне дома, как росли мы. Не будешь же ты меня уговаривать жить с тобой под одной кровлей?
— Я рассчитывал на это, — обиженно сказал Пушкин.
— Когда-нибудь непременно, но для нас это будет кратчайший путь к взаимному сокращению, как у дробей. Не мечтаешь же ты взять Татьяну и зажить буржуазным семейством? Ты никогда не знал семьи, попытал счастья с этой своей красавицей — как по мне, так совсем неинтересной, — сбежал от нее и хочешь все то же самое? Ты знаешь, что я твоя навеки, я знаю, что это взаимно, и оба мы понимаем, что наша семья не для сожительства. Я иногда буду с тобой ездить хоть в Африку, но это не может быть часто.
— И я буду спокойно смотреть на твои романы?
— Смотря на какие. Романы литературные тебе никогда не будут нравиться, а на остальные… нет, конечно, ты не будешь смотреть спокойно! Ты будешь смотреть неспокойно. Ты будешь негодовать. Несколько раз натворишь глупостей. Но у таких, как мы, единственный вариант семьи — Одиссея. Ты думаешь, Одиссей после возвращения остался с Пенелопой? Нет, конечно. Он отправился странствовать, пока не встретил народ, пищи не солящий и плавания не знающий, и поселянин спросил его, что за лопату несет он. Поселянину все кажется лопатой.
— По крайней мере здесь я смогу тебя видеть, — сказал он после паузы. Голос у него был не то чтобы обиженный, а как бы огорченный, со скрытыми слезами, но без злости.
— Ты всегда сможешь меня видеть, но, ради бога, не болтай. Я же со своей стороны обещаю никогда не вписывать тебя ни в один роман.
Она солгала, как всегда. Этот разговор почти дословно, хоть и со значительным перекосом в ее пользу, Пушкин узнал в «Орасе». Ничего, подумал он, я с тебя тоже кое-что стряс. Поэма будет называться «Между собакой и волком»: волк — он, собака — она, между ними капризное гениальное дитя.