За границей Пушкину очень быстро показалось недостаточным все, чем он занимался. Он не то чтобы не желал, но не предполагал, что переезд за пределы отечества так изменит его взгляд на вещи. Оскорбительно было меняться в без малого сорок лет. Но он быстро умел утешиться и объяснил себе, что без перемен нет роста, а без роста нет жизни; еще одно бесспорное благо отъезда было в том, что он перестал зависеть от русского мнения, всегда недоброжелательного, и не отыскивал больше низменных причин для своих мыслей и действий. Русские привыкли думать друг о друге плохо, они наблюдали друг за другом, постоянно ища, к чему прицепиться. Он не знал, как это было связано с главным русским предназначением, то есть с империей, которая растила и экспортировала гениев, — но как-то было; это следовало еще обдумать. Этот взгляд, должно быть, формировал постоянное чувство вины, без которого не мог состояться гений, — но, состоявшись, он должен был от этого чувства поскорей избавиться, а в России это было немыслимо. Пушкин придумал даже сюжет — он обо всем придумывал сюжеты, это был его способ размышлять о вещах, — что висит над Россией некая туча, дождевое испарение или огромная осклизлая медуза, излучающая чувство вины. Уехав, он почти сразу стал ни в чем не виноват. Прекратился страх ареста, висевший над ним все это время, — арестовать по-прежнему могли, ибо он оставался русским подданным, но для чего же высылать, если хотели арестовывать? Изолировать, но сохранить — звучит верней. Была у него ссылка в Молдавию, была в Михайловское, теперь он был в парижской ссылке; поверх одного наказания другого не накладывают — не то что немилосердно, но неэкономно.
И сверх того прекратились муки совести. Прежде он не знал, куда от них деваться. И с отвращением читая жизнь мою… За что же мне терзаться? Я почти всегда делал единственное, что мне оставалось, что мне оставляли; но оттуда мне этого было не видно, я был связан по рукам и ногам текущим мимо меня временем, я в нем стоял, как в стекле. Отсюда я это понимаю, и мне почти не в чем себя упрекнуть. И с отвращением читая жизнь мою, я скрежещу и проклинаю — так было лучше, но он заменил на «трепещу», красивее, хотя в действительности скрежетал. Отчего с отвращением? Оттого, вероятно, что так легче было сформировать его; что из такой жестокой школы выходил человек, готовый писать, как после сильного похмелья хотелось вести лучшую, чистую жизнь. Русский человек, чтобы поддерживать самое существование системы, производившей для всего мира гениев, всегда должен быть виноват — иначе как же можно терпеть все, что с ним вытворяют? Отвращение к себе было тем углем, тем универсальным топливом, на котором ехала эта машина; все ее части были пригнаны друг к другу идеально. Кем же? Рюриком, Грозным, самим Господом? Он в ужасе подумал — и точнее сказать, в ужасе понял, — что сработана она была Петром; его кумиром, его героем! Она задумана и создана была с немецкой методой и тщательностью; он жил в государстве Петра, и самое главное, что делало государство Петра, было отбирать талантливую молодежь и отправлять ее за границу. Он подбирал ее где угодно — иногда хоть в Африке, как вышло с предком арапом. Арапа все равно потом отправили учиться за границу. Конечно, главная их ошибка была, что все они возвращались. Он понял теперь, что и Ломоносов вернулся напрасно — его не ждало тут ничего хорошего, кроме вечной войны с немцами; он основал университет, спасибо, но не его ли судьба навела Петрову династию на мысль, что возвращаться не нужно? Они приезжают другими, они не влезают в прежние ниши; ай да Петр, ай да Наташкин сын! Он только теперь раскусил его замысел. Верно, Петр и сам жалел, что вернулся, по крайней мере не хотел — говорил же он (и Пушкин теперь, изучивши источники, знал это достоверно), что предпочел бы стать плотником на амстердамской верфи, нежели царем в России; и то сказать, плотник на амстердамской верфи более хозяин себе, у него есть по крайней мере строго определенные права, и если повезет, он может стать старшим плотником, а то и возглавить верфь! Русскому же царю расти некуда, и скорее всего при правильных его действиях он будет убит, а при неправильных, то есть никаких, помрет от тоски и вседозволенности. Впрочем, может быть, он и вовсе не вернулся? Ходил же слух о том, что царя подменили? Это было любопытно, это был сюжет в его духе — он записал беглый, в своей манере план и отложил его, чтобы подумать; буйство воображения уже рисовало ему следующий ход — что подменяют ВООБЩЕ ВСЕХ, — но он отложил это, сказав себе обычный в таких случаях СТОП. Это было уж слишком хорошо и потому недостоверно.
Петр со знаменитой болезненной аккуратностью — происходившей, говорят, от наследственного недуга, из-за которого и пальцы его были неестественно длинны и гнулись в обе стороны, и ступни неестественно малы при легендарно длинном хоботе, — выточил, пригнал друг к другу все детали системы, разработал и наилучшее топливо для нее. Как в Мурано все идеальным образом было подобрано для производства совершеннейшего в мире стекла — климат, качество воды, вид пейзажа, настроение и пищеварение стеклодува, — так в России тиранство, бесплодные терзания, пытки совести, наказания за всё, отчаяние от разгромов едва наметившегося мышления — всё было подобрано ровно так, чтобы служить поставщиком мастеров для мира; чтобы Иванов в Риме писал Христа, а Гоголь — Иванова, чтобы и сам он, неразличимым покуда ферментом вливаясь в мировую кровь, здесь что-то такое творил. Все в России сошлось, чтобы быть страной растущих гениев, но для гениев выросших она уже не годилась, и в ключевом возрасте — двадцать семь, много тридцать шесть — надлежало их отсюда сплавлять. Он и так пересидел. Только теперь понял он секрет своей любви к Петру: он был хоть и посмертным, а любимым его детищем, наиболее совершенным примером Чёрной речки, лучшим из выпускников его Лицея во всю Россию величиной. Ведь и Лицей был его затеей, наверняка нашли план в бумагах, не могло быть иначе. Здесь и была разгадка последних слов, им начертанных: отдайте всё! Разумеется, воспитайте — и отдайте; какая трагедия, какое горе для страны — вечно выращивать детей, которых отбирают! Он вспомнил слезы матери, провожавшей его в Лицей. Быстро успокоилась, но все же… Но что делать, если эти дети, останься они дома, в конце концов разрушат дом?! Любопытно только, сам Петр определил Россию быть источником прогресса для Европы — или кто-то из европейцев во время путешествия ему подсказал? Кто угодно мог, ведь и Ньютон был жив и даже подписал диплом Меншикова; вот и разгадка, что бывает с теми птенцами гнезда, которые не хотят ехать на Запад. Они едут на Восток, в Березов, и вместо всех титулов остается им один: генералиссимус Меншиков Березовский.